СТРАНИЦЫ САЙТА ПОЭТА ИОСИФА БРОДСКОГО (1940-1996)

Указатель содержания сайта 'Музей Иосифа Бродского в Интернете' ] О музее Иосифа Бродского в Санкт-Петербурге, см. также 288, 671 ] Биография: 1940-1965 (25 лет) ] Биография: 1966-1972 (6 лет) ] Биография: 1972-1987 (15 лет) ] Биография: 1988-1996 (8 лет) ] Стихотворения, поэмы, эссе Бродского в Интернете ] Цикл "Рождественские стихи" ] Фотографии  ] Голос поэта: Иосиф Бродский читает свои стихи ] Молодой Бродский ] Самообразование ] Несчастная любовь Иосифа Бродского к Марине Басмановой ] Суд над Иосифом Бродским. Запись Фриды Вигдоровой. ] Я.Гордин. Дело Бродского ] Дружба с Ахматовой, см. также 198, 102, 239, 490, 539 ] Похороны Ахматовой, см. также 141 ] Январский некролог 1996 г. ] Иосиф Бродский и российские читатели ] Брак Бродского с Марией Соццани ] Невстреча с вдовой в Милане ] Иосиф Бродский и Владимир Высоцкий, см. также 52а ] Иосиф Бродский и У.Х.Оден ] Венеция Бродского, см. также 354, 356  ] Флоренция Бродского, музей Данте во Флоренции, см. также 328, 344, 351 ] Бродский в Риме ] Бродский в Милане ] Лукка, дача под Луккой ] Каппадокия ] Бродский в Польше ] Бродский о Баратынском ] Бродский о творчестве и судьбе Мандельштама, см. также 529, 530 ] Анализ Бродским стихотворения Цветаевой "Новогоднее" ] Бродский о Рильке: Девяносто лет спустя ] Иосиф Бродский. С ЛЮБОВЬЮ К НЕОДУШЕВЛЕННОМУ: Четыре стихотворения Томаса Гарди ] Иосиф Бродский. Памяти Стивена Спендера ] Иосиф Бродский. Скорбь и разум (Роберту Фросту посвящается) ] Бродский о тех, кто на него влиял  ] Текст диалогов и стихотворений из фильма "Прогулки с Бродским"  ] Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. Глава 2. Марина Цветаева: весна 1980-осень 1990 ] Похороны Бродского в Нью-Йорке ] Могила Бродского на кладбище Сан-Микеле, Венеция, см. также 319, 321, 322, 349, вид на могилу Бродского из космоса 451 ] Нобелевские материалы ] Книги Иосифа Бродского, о его творчестве и о нем ] Статьи о творчестве Бродского ] Другие сайты, связаннные с именем И.А.Бродского ]
Спорные страницы
Популярность И.Бродского на фоне популярности Элвиса Пресли ] Прогноз Бродским ужасного памятника Мандельштаму ] Категоричность Бродского и метод поиска истины Тины Канделаки. ] Joseph Brodsky: Poetry in English; Joseph Brodsky Interview; Poemas de Joseph Brodsky ] Обратная связь ] Последнее обновление: 15 февраля 2009 01:51 PM 01:51 PM ]


Коллекция фотографий Иосифа Бродского


1 ]  ] 2 ]  ] 3 ] 4 ] 5 ] 6 ] 7 ] 8 ] 9 ] 10 ] 11 ] 12 ] 13 ] 14 ] 15 ] 15a ] 15b ] 16 ] 17 ] 18 ] 19 ] 19а ] 19б ] 19в ] 20 ] 21 ] 22 ] 22a ] 23 ] 24 ] 25 ] 25а ] 25б ] 26 ] 26a ] 27 ] 28 ] 29 ] 30 ] 31 ] 32 ] 33 ] 34 ] 35 ] 36 ] 37 ] 37а ] 38 ] 39 ] 40 ] 41 ] 42 ] 43 ] 44 ] 45 ] 46 ] 47 ] 48 ] 49 ] 50 ] 51 ] 52 ] 52а ] 53 ] 54 ] 55 ] 56 ] 57 ] 58 ] 59 ] 60 ] 61 ] 62 ] 63 ] 64 ] 65 ] 66 ] 67 ] 68 ] 69 ] 70 ] 71 ] 72 ] 73 ] 74 ] 75 ] 76 ] 77 ] 78 ] 79 ] 80 ] 81 ] 82 ] 83 ] 84 ] 85 ] 86 ] 87 ] 88 ] 89 ] 90 ] 91 ] 92 ] 93 ] 94 ] 95 ] 96 ] 97 ] 98 ] 99 ] 100 ] 101 ] 102 ] 103 ] 104 ] 105 ] 106 ] 107 ] 108 ] 109 ] 110 ] 111 ] 112 ] 113 ] 114 ] 115 ] 116 ] 117 ] 118 ] 119 ] 120 ] 121 ] 122 ] 123 ] 124 ] 125 ] 126 ] 127 ] 128 ] 129 ] 130 ] 131 ] 132 ] 133 ] 134 ] 135 ] 136 ] 137 ] 138 ] 139 ] 140 ] 141 ] 142 ] 143 ] 144 ] 145 ] 146 ] 147 ] 148 ] 149 ] 150 ] 151 ] 152 ] 153 ] 154 ] 155 ] 156 ] 157 ] 158 ] 159 ] 160 ] 161 ] 162 ] 163 ] 164 ] 165 ] 166 ] 167 ] 168 ] 169 ] 170 ] 171 ] 172 ] 173 ] 174 ] 175 ] 176 ] 177 ] 178 ] 179 ] 180 ] 181 ] 182 ] 183 ] 184 ] 185 ] 186 ] 187 ] 188 ] 189 ] 190 ] 191 ] 192 ] 193 ] 194 ] 195 ] 196 ] 197 ] 198 ] 199 ] 200 ] 201 ] 202 ] 203 ] 204 ] 205 ] 206 ] 207 ] 208 ] 209 ] 210 ] 211 ] 212 ] 213 ] 214 ] 215 ] 216 ] 217 ] 218 ] 219 ] 220 ] 221 ] 222 ] 223 ] 224 ] 225 ] 226 ] 227 ] 228 ] 229 ] 230 ] 231 ] 232 ] 233 ] 234 ] 235 ] 236 ] 237 ] 238 ] 239 ] 240 ] 241 ] 242 ] 243 ] 244 ] 245 ] 246 ] 247 ] 248 ] 249 ] 250 ] 251 ] 252 ] 253 ] 254 ] 255 ] 256 ] 257 ] 258 ] 259 ] 260 ] 261 ] 262 ] 263 ] 264 ] 265 ] 266 ] 267 ] 268 ] 269 ] 270 ] 271 ] 272 ] 273 ] 274 ] 275 ] 276 ] 277 ] 278 ] 279 ] 280 ] 281 ] 282 ] 283 ] 284 ] 285 ] 286 ] 287 ] 288 ] 289 ] 290 ] 291 ] 292 ] 293 ] 294 ] 295 ] 296 ] 297 ] 298 ] 299 ] 300 ] 301 ] 302 ] 303 ] 304 ] 305 ] 306 ] 307 ] 308 ] 309 ] 310 ] 311 ] 312 ] 313 ] 314 ] 315 ] 316 ] 317 ] 318 ] 319 ] 320 ] 321 ] 322 ] 323 ] 324 ] 325 ] 326 ] 327 ] 328 ] 329 ] 330 ] 331 ] 332 ] 333 ] 334 ] 335 ] 336 ] 337 ] 338 ] 339 ] 340 ] 341 ] 342 ] 343 ] 344 ] 345 ] 346 ] 347 ] 348 ] 349 ] 350 ] 351 ] 352 ] 353 ] 354 ] 355 ] 356 ] 357 ] 358 ] 359 ] 360 ] 361 ] 362 ] 363 ] 364 ] 365 ] 366 ] 367 ] 368 ] 369 ] 370 ] 371 ] 372 ] 373 ] 374 ] 375 ] 376 ] 377 ] 378 ] 379 ] 380 ] 381 ] 382 ] 383 ] 384 ] 385 ] 386 ] 387 ] 388 ] 389 ] 390 ] 391 ] 392 ] 393 ] 394 ] 395 ] 396 ] 397 ] 398 ] 399 ] 400 ] 401 ] 402 ] 403 ] 404 ] 405 ] 406 ] 407 ] 408 ] 409 ] 410 ] 411 ] 412 ] 413 ] 414 ] 415 ] 416 ] 417 ] 418 ] 419 ] 420 ] 421 ] 422 ] 423 ] 424 ] 425 ] 426 ] 427 ] 428 ] 429 ] 430 ] 431 ] 432 ] 433 ] 434 ] 435 ] 436 ] 437 ] 438 ] 439 ] 440 ] 441 ] 442 ] 443 ] 444 ] 445 ] 446 ] 447 ] 448 ] 449 ] 450 ] 451 ] 452 ] 453 ] 454 ] 455 ] 456 ] 457 ] 458 ] 459 ] 460 ] 461 ] 462 ] 463 ] 464 ] 465 ] 466 ] 467 ] 468 ] 469 ] 470 ] 471 ] 472 ] 473 ] 474 ] 475 ] 476 ] 477 ] 478 ] 479 ] 480 ] 481 ] 482 ] 483 ] 484 ] 485 ] 486 ] 487 ] 488 ] 489 ] 490 ] 491 ] 492 ] 493 ] 494 ] 495 ] 496 ] 497 ] 498 ] 499 ] 500 ] 501 ] 502 ] 503 ] 504 ] 505 ] 506 ] 507 ] 508 ] 509 ] 510 ] 511 ] 512 ] 513 ] 514 ] 515 ] 516 ] 517 ] 518 ] 519 ] 520 ] 521 ] 522 ] 523 ] 524 ] 525 ] 526 ] 527 ] 528 ] 529 ] 530 ] 531 ] 532 ] 533 ] 534 ] 535 ] 536 ] 537 ] 538 ] 539 ] 540 ] 541 ] 542 ] 543 ] 544 ] 545 ] 546 ] 547 ] 548 ] 549 ] 550 ] 551 ] 552 ] 553 ] 554 ] 555 ] 556 ] 557 ] 558 ] 559 ] 560 ] 561 ] 562 ] 563 ] 564 ] 565 ] 566 ] 567 ] 568 ] 569 ] 570 ] 571 ] 572 ] 573 ] 574 ] 575 ] 576 ] 577 ] 578 ] 579 ] 580 ] 581 ] 582 ] 583 ] 584 ] 585 ] 586 ] 587 ] 588 ] 589 ] 590 ] 591 ] 592 ] 593 ] 594 ] 595 ] 596 ] 597 ] 598 ] 599 ] 600 ] 601 ] 602 ] 603 ] 604 ] 605 ] 606 ] 607 ] 608 ] 609 ] 610 ] 611 ] 612 ] 613 ] 614 ] 615 ] 616 ] 617 ] 618 ] 619 ] 620 ] 621 ] 622 ] 623 ] 624 ] 625 ] 626 ] 627 ] 628 ] 629 ] 630 ] 631 ] 632 ] 633 ] 634 ] 635 ] 636 ] 637 ] 638 ] 639 ] 640 ] 641 ] 642 ] 643 ] 644 ] 645 ] 646 ] 647 ] 648 ] 649 ] 650 ] 651 ] 652 ] 653 ] 654 ] 655 ] 656 ] 657 ] 658 ] 659 ] 660 ] 661 ] 662 ] 663 ] 664 ] 665 ] 666 ] 667 ] 668 ] 669 ] 670 ] 671 ] 672 ] 673 ] 674 ] 675 ] 676 ] 677 ] 678 ] 679 ] 680 ] 681 ] 682 ] 683 ] 684 ] 685 ] 686 ] 687 ] 688 ] 688 ] 689 ] 690 ] 691 ] 692 ] 693 ] 694 ] 695 ] 696 ]


Несчастная любовь Иосифа Бродского к Марине Басмановой

1 ] 2 ] 3 ] 4 ] 5 ] 6 ] 7 ] 8 ]



Е.Рейн и И.Бродский


ЕВГЕНИЙ РЕЙН: "СВИДЕТЕЛИ ОБВИНЕНИЯ НЕ ЗНАЛИ, О КОМ ИДЕТ РЕЧЬ"

18 февраля 1964 года Иосифа Бродского в первый раз привели в суд

Алексей ФИЛИППОВ

6 февраля 1972 г. И.Бродский в Вене после объявления властей СССР о его депортации (фото corbis.com)

18 февраля 1964 года Иосифа Бродского в первый раз привели в суд. Впереди были приговор, ссылка и слава. За плечами - жесточайшее личное разочарование. Стихи, посвященные М.Б., принадлежат к вершинам русской любовной лирики; прототип лирической героини ленинградская художница Марина Басманова той зимой оставила Бродского ради его приятеля поэта Дмитрия Бобышева. Отношения сложились в сюжет, где были и объяснения, и бешеная ревность, и страшная сцена в избе, в которой Бродский жил во время ссылки: соперники оскорбляли друг друга и поглядывали на топор. Отстоявшись и вызрев, этот опыт стал основой для творчества. В сущности, Бродский многим обязан юношескому разочарованию - из-за него он сломя голову кинулся навстречу тем, кто его подстерегал, и обрел свою судьбу.

18 февраля будущий лауреат Нобелевской премии выслушал речь обвинителя, называвшего его тунеядцем: организаторы процесса не подозревали, что они входят в историю литературы.

Иосиф Бродский и Евгений Рейн познакомились почти полвека назад: оба были молоды, оба жили в Питере, и тот, и другой болели поэзией - Рейн вполне мог стать обвиняемым вместо Бродского. О том, что было до и после суда и как проходил процесс, рассказывает непосредственный свидетель происходившего.

- Как вы познакомились с Бродским, что у вас была за компания?

- Компания любителей российской словесности сложилась, когда я был студентом механического факультета Ленинградского Технологического института имени Ленсовета. В одной группе со мной учился ныне проживающий в США Дима Бобышев - симпатичный, способный мальчик, но еще совершенно темный по части поэзии. На химическом факультете Техноложки числился Анатолий Найман, впоследствии ставший секретарем Ахматовой. Среди нас троих я считался старшим: я уже много прочел, знал русских поэтов ХIХ века, всего Блока, Маяковского, советскую поэзию...

Мы дружили с ныне покойным Ильей Авербахом, впоследствии знаменитым кинорежиссером, талантливыми поэтами Сергеем Вольфом и Александром Кушнером, Андреем Битовым, тогда еще писавшим стихи...

А Бродский появился позже.

Я впервые увидел его году в пятьдесят восьмом, когда у меня был вечер в одном из ленинградских Домов культуры. Он выступил на нем и упрекнул меня в том, что я декадент... Я не очень его запомнил.



А осенью 1959 года, когда я уже успел окончить институт, поработать и поругаться в Пятигорске и вернуться в Ленинград, меня пригласил в гости мой приятель Ефим Славинский (он эмигрировал в Англию и всю жизнь проработал на Би-би-си). Когда я приехал, Славинский и его друг Леня Ентин (нынче он в Париже) выскочили мне навстречу, и взмолились: "Бога ради, спаси! Пришел мальчик, который не дает нам спокойно выпить: все время читает свои дурацкие стихи..."

Это был Бродский.

Он показался мне очень симпатичным и совсем не бездарным человеком. Бродский работал в геологических партиях и как раз собирался в поездку. Вернувшись, он заглянул ко мне, и его стихи уже были совсем другими...

Так мы подружились.

Вскоре я переехал от Исаакиевского собора к Пяти углам. Денег на грузчиков у меня не было, и Бродский вместе со мной таскал коробки с книгами и мебель. Новая комната принадлежала мне одному: она стала местом, где собиралась наша литературная компания. С этой поры мы почти ежедневно виделись с Бродским.

- Бобышева вы знали с института, с Бродским подружились, когда стали инженером. Две стороны треугольника налицо - как в компании появилась Марина Басманова?

- Она присутствовала в ней довольно относительно. Марина была невестой замечательного ленинградского композитора Бориса Тищенко. Потом у них что-то не получилось, связь порвалась, и у Марины начался роман с Бродским... К этому времени я уже учился на высших курсах киносценаристов в Москве. Но я постоянно ездил в Ленинград, и вся история с преследованиями Бродского (она началась в конце 1963 года) разворачивалась на моих глазах.

- Почему власти зацепились именно за него, ведь было же много и других поэтов-неформалов, потенциальных кандидатов в тунеядцы?

- Это мне до конца не ясно. Инициатором травли стал некий Яков Михайлович Лернер. Я его очень давно знал - он работал освобожденным секретарем профкома Технологического института. Это был темный жулик, явно связанный с КГБ, очень предприимчивый, с повадками незаурядного авантюриста. Гораздо позже Лернера судили за его махинации и посадили на восемь лет. А в наши времена он попался на каком-то воровстве в Технологическом институте и был уволен - местное начальство не стало выносить сор из избы и избавилось от Лернера без лишнего шума.

Бродский жил в Дзержинском районе города Ленинграда, там же размещалась контора со звучным именем "Гипрошахт". Лернер возник в ней в 1963 году, во время хрущевских указов по борьбе с тунеядством и народных дружин. Он работал завхозом "Гипрошахта" и одновременно возглавлял народную дружину Дзержинского района.

Дружинники ловили фарцовщиков, валютчиков и проституток, а Лернер захотел заняться идеологией: он решил бороться с диссидентами.

С этой идеей он побывал у первого секретаря ленинградского обкома Толстикова. Тот не совсем понял, что будет делать такая дружина, и, по слухам, сказал: "Устрой первый процесс, а мы поглядим, что получится. Если идеологически выйдет в дугу, мы тебя поддержим". Все это было утверждено в партийных и гэбэшных инстанциях. Будущая акция обсуждалась в обкоме комсомола, в нее были вовлечены партийные чины, а исполнителем назначили Лернера.

Тогда он начал искать жертву. Первым кандидатом, видимо, был я, хотя бы потому, что он знал меня по Техноложке. Но я работал инженером на заводе "Вперед", и меня нельзя было подвести под указ о тунеядстве. Лернер приезжал на завод, сидел в первом отделе, у прикрепленных к нам гэбэшников, меня вызывали туда, был запутанный, странный разговор...

Но я ему не подошел.

А постоянно менявший работу и в это время вообще ее не имевший Бродский оказался идеальной фигурой для показательного процесса. Он все время где-то выступал, появлялся на каких-то сомнительных с точки зрения властей сходках - и Лернер за него уцепился.

Бродского довольно долго обкладывали флажками. Мне показалось, что это - сугубо ленинградское дело, и, если его увезти в Москву, неприятности удастся пересидеть.

Так мы и сделали.

В Москве я пристроил его в семье Ардовых на Ордынке, где постоянно жила Ахматова, и поначалу все было очень хорошо. Но потом я позвонил его родителям в Ленинград (и Александр Иванович, и Мария Моисеевна были замечательные люди - отец, фотограф и журналист, прошел всю войну, мама чудесная была), и они сказали, что Лернер изо всех сил разыскивает Иосифа. Тогда мы положили его в Кащенко.

Любого из нас можно подвести под психиатрическую статью, а он был человек нервный... Но через две недели я его навестил, и он взмолился: "Женя, тут одни сумасшедшие, я с ними действительно сойду с ума! Доставай меня отсюда".

В Кащенко легче попасть, чем выйти, но помог замечательно ориентировавшийся в советской действительности Виктор Ефимович Ардов. Он позвонил главному психиатру СССР Снежневскому, тот попросил два билета на Утесова - и Бродского отпустили.

Две недели он жил на писательской даче под Москвой, а потом узнал, что в Ленинграде неладно: у Марины и Бобышева начался роман.

Он пришел в мою московскую квартиру на Мясницкую: "Женька, я уезжаю в Ленинград". Я говорю: "Тебя там немедленно арестуют!" А он: "Ну и наплевать, своей судьбы избежать нельзя. Я должен выяснить, что происходит с Мариной, дай мне денег на билет".

И я дал ему двенадцать рублей.

Он уехал и был арестован. 18 февраля начался процесс, на который почти никого не пустили. Бродского в результате отправили на психиатрическую экспертизу. Он настоял, чтобы его признали вполне вменяемым, и тогда состоялся второй суд, он проходил 22 марта на Фонтанке в клубе строителей.

Процесс пришелся на Масленицу, и мы с друзьями Иосифа, Ильей Авербахом и физиком Михаилом Петровым, пошли есть блины в ресторан гостиницы "Европейская". Там к нам присоединился другой приятель Бродского Роман Каплан (сейчас он хозяин ресторана "Русский самовар" в Нью-Йорке). А к четырем часам мы пошли на процесс.

Я был там с первой до последней минуты и видел, как из зала суда вывели стенографировавшую Фриду Вигдорову, московскую писательницу, самоотверженно защищавшую Бродского. (Она писала это тайком, зажав в ладонях огрызок карандаша и маленькие листочки бумаги).

Лернер чувствовал себя хозяином положения. Чтобы нас устрашить, он ходил по залу, держа громоздкий советский катушечный магнитофон "Днепр", и записывал все, что происходило в суде. Процентов семьдесят публики состояло из дружинников, но в остальном Лернер организовал процесс чудовищно небрежно. Бродского обвиняли в том, что он тунеядствует, но у него в это время уже были переводы. Свидетели обвинения не знали, о ком собственно идет речь. Один хотя бы сказал, что видел стихи Бродского: он нашел их у своего сына, и те его разлагают. Остальные обходились и без этого: они выходили, говорили, что никогда не видели Бродского, да и не хотят видеть такого подонка. А затем давали показания.

Адвокат показывала договоры, называла суммы гонораров - в среднем Бродский зарабатывал рубль двадцать в день. Судья Савельева ответила, что это и есть тунеядство: как можно жить на такие деньги!

Тогда Бродский сказал, что во время предварительного заключения он расписывался за сорок две копейки в день. Значит, на сорок две копейки жить можно, а на рубль двадцать нельзя?

Вся эта история во многом замыкалась на председателя Ленинградского отделения Союза писателей Александра Прокофьева. Кто-то прищемил его злой и веселой эпиграммой, и он думал, что ее сочинил Бродский. Комиссию по работе с молодыми ленинградского Союзписа возглавлял некто Воеводин, с прокофьевского благословения он родил удивительный документ:

"Настоящая справка дана в том, что И.А. Бродский поэтом не является".

Подпись и печать.

- В этой справке слышен голос Бога.

- Судью она устроила. Со стороны защиты выступали известный литературовед Эткинд, крупнейший германист Адмони и поэтесса Наталья Грудинина.

Безумная Савельева тут же стала их терроризировать. Кому-то сказала: "мы еще с вами разберемся". У кого-то отобрала паспорт. Адмони она называла Ашмониным: "Для меня вы Ашмонин!"

Судья никак не могла понять, что такое подстрочник: "Вы перевели часть книги "Кубинская поэзия". Вы что, кубинский знаете? Не знаете? Значит, вы пользуетесь чужим трудом".

Видные переводчики пытались объяснить ей суть дела, но это было бесполезно: "А почему вы вообще считаете себя поэтом? Кто вас им назначил?"

Бродский ответил, что это от Бога, и судья возбудилась еще больше.

Все происходящее выглядело чрезвычайно нелепо. Суд развалился даже по советским временам, и мы думали, что приговор будет очень мягким. Но в обкоме все решили заранее: Иосифу дали пять лет ссылки, и он поехал в деревню Норенская Архангельской области, за тридцать километров от железнодорожной станции Коноша.

- Почему же сразу после приговора его адвокат не подал апелляцию?

- Бродский сидел не по статье Уголовного кодекса, а по указу о тунеядстве. Приговор был окончательным.

24 мая 1965 года ему исполнялось 25 лет, и мы с Найманом поехали в Норенскую на его день рождения. У нас был огромный багаж: мы везли американские сигареты, пишущую машинку "Оливетти", водку, икру... Бродский снимал избу у очень симпатичного человека по фамилии Пестерев. В Великую Отечественную Пестерев попал в плен, после освобождения десять лет отсидел в отечественных лагерях и остался жить около своей зоны. Бродский очень дружил с этим Пестеревым и потом даже пытался выхлопотать ему пенсию - бывшие военнопленные ее не получали... Но из этого, разумеется, ничего не вышло.

Итак, мы приехали в Норенскую - а Иосифа нет.

Дело в том, что о любой своей отлучке он должен был договариваться в милиции на станции Коноша. Он уехал Вологду посмотреть, а по возвращении ему дали пятнадцать суток. Но мы нашли общий язык с милиционерами: за две бутылки водки они отпустили его на собственный день рождения. Найман вскоре уехал, а я прожил с Иосифом месяца полтора.

К Бродскому в деревне относились замечательно. Крестьяне совершенно не понимали, за что его сослали. Они приходили к нему, он выдавал им лекарства... Его приписали к совхозу, но работа была не ахти какая: каждый день он часа два что-то делал, потом возвращался, и мы обедали.

Хозяйством Иосиф заниматься не хотел. У него была огромная банка югославской ветчины, и он, закатав рукав, вытаскивал полную горсть мяса и ел, запивая ледяной водой из бочки.

Я пытался протестовать: "Вот супчик, давай поедим тушенки с картошкой..."

Бродский отвечал: "Я не хочу привыкать к этой жизни. Я не сдался".

Он переносил ссылку с достоинством и невероятной мудростью. Тогда он написал массу замечательных стихов, начал изучать английский, причем делал это очень интересно. Ему в подарок прислали антологии американской и английской поэзии - на языке, без русского перевода. По ним он и разбирался.

- К нему ведь и Басманова приезжала?

- Да, она была в Норенской... Я думаю, что и сын Иосифа - следствие ее визита в деревню.

За него хлопотали Чуковский, Маршак, Ахматова, даже Шостакович что-то подписал. И в августе 1965 года Бродского не реабилитировали, а амнистировали - простили.

- Когда он вернулся в Ленинград, собралась какая-то компания...

- Он приехал не в Ленинград, а в Москву, ко мне на Мясницкую, 13. Был август 1965 года, я заканчивал научно-популярный киносценарий, у которого вышли все сроки, и никого не ждал. И вдруг звонок в дверь, а на пороге Иосиф.


Источник: http://www.inauka.ru/fact/article39890.html


Державинская нота

Дмитрий Бобышев - об Америке, Ахматовой и "большом стиле"
Дмитрий Бобышев
Дмитрий Бобышев

Евгений Рейн, Анатолий Найман, Иосиф Бродский и Дмитрий Бобышев - круг молодых поэтов, который в конце 50-х собрался вокруг Анны Ахматовой.

Дмитрий Бобышев родился в 1936 году в Мариуполе. Окончил Ленинградский технологический институт. Первая публикация стихов - в 1959 году в самиздатском журнале "Синтаксис". Работал инженером, редактором учебной программы на телевидении и др. В 1979 году эмигрировал в США, где живет и сейчас: преподает русский язык и литературу в Иллинойсе, продолжает писать стихи. Недавно в журнале "Октябрь" начата публикация глав из книги воспоминаний "Я здесь". 19 июня в московском литературном салоне "Автор ник" прошел вечер Дмитрия Бобышева, только что вновь приехавшего в Россию. Он читал много новых стихов и главу из воспоминаний (о Давиде Даре). После вечера наш корреспондент взял интервью у поэта. Мы позволили себе включить в текст интервью небольшие фрагменты ответов Бобышева на вопросы слушателей.

- КАК ПОЯВИЛОСЬ название для вашей мемуарной прозы?

- Когда я начал эту работу, у меня сложилась идея, что, пока я пишу, моя жизнь переходит в этот текст, и в процессе перехода это и то, и другое - и жизнь, и текст. Меня очень увлекло это ощущение. И вот мы с Анатолием Генриховичем Найманом придумали название для этой публикации - "Я здесь". Жанровый принцип, который за этим стоит, - я пока в нем окончательно не разобрался. Условно я его называю "человекотекст".

Время там гуляет. Автор вспоминает свою жизнь, но в свободном порядке, он может переходить из прошлого даже в будущее, из одних слоев прошлого в другое. С современными оценками и в то же время с попыткой восстановить те реакции на события, которые были тогда. Если это получается в виде свободного речевого потока, это и есть человекотекст, который меня жутко увлекает. Надеюсь, увлечет и читателя.

- Кого можно назвать главными героями ваших воспоминаний?

- Может быть, меня самого, но все же я там оказываюсь не самым главным. Действуют окружающие меня люди, наверное, более яркие, чем я, или те, которые казались мне яркими тогда. В литературу мы входили группой, были другие литературные группы, были события, общие для разных людей… Обо всем этом я и пишу.

- Будет ли в ваших воспоминаниях что-то о Бродском? Понимаю, что вопрос болезненный… (Бобышев и Бродский много лет не общались между собой.- И.К.)

- Почему болезненный? Конечно, будет! Нас связывала дружба, связывало соперничество, и я не собираюсь ничего скрывать. Кстати, одно из условий удачи в прозе - писать без вранья.

- Для традиции ваших стихов, насколько можно судить, всегда был важен русский XVIII век. Есть такое ваше давнее стихотворение: "Бортнянский. Православная Россия…" Что означает для вас этот век как литературное и языковое событие? Как он для вас связан с образом Петербурга?

- Так пол-Петербурга - это XVIII век! Половина лица города! Конечно, это связано! Еще для меня это связано с большим стилем. У меня был большой разговор на эту тему с Юрием Иваском (Юрий Иваск (1909-1986) - поэт и литературовед, вырос в Эстонии, после войны жил и работал в США. - И.К.). Он считал, что возникает новый большой стиль - необарокко. Иваск причислял к нему и себя, и меня, и Бродского - не спрашиваясь у него - и еще целый ряд поэтов. Он считал, что державинская жесткая, резкая нота, поэзия, которая вбирает в себя много противоречивых элементов, созвучна современной гармонии - точнее, дисгармонии.

- У вас есть большое произведение "Начало поэмы", тоже давнее, где "большой стиль" является в виде таблицы Менделеева: элементы разных групп в разных главах… И все это - основа для метафор любовной страсти. А сегодня вы читали новое стихотворение, о празднике воздушных шаров в Америке, где была скрытая цитата из описания Рая в "Божественной Комедии". Кто еще для вас представляет идею большого стиля, кроме Данте и Менделеева?

- На эту тему я даже делал доклад в Музее Ахматовой в Петербурге под названием "Преодолевшие акмеизм". Это - об Ахматовой и о ее круге: Рейне, Бродском, Наймане и обо мне, чьи усилия были в преодолении омертвевшего акмеистического канона. Ахматова сама новаторски взламывала эти каноны. Я помню давнишний спор с Кушнером, который тогда рассматривал "Поэму без героя" как измену принципам акмеизма. А я доказывал, что новаторство не может быть изменой, это преодоление старого и выход на другой уровень, к свежести и новизне - стилистической, тематической, образной. Это и было у Ахматовой, и это еще одна точка отсчета. А ваши слова про таблицу Менделеева, может быть, шутка, но для меня это не совсем шутка.

В таблице Менделеева есть стиль - это стиль Господа Бога, создавшего мир из элементов. Гений Менделеева увидел ритм в этой пестроте и выстроил ее в ритмически повторяющихся периодах. По сути, периодическая система - своего рода стихи.

- Жизнь в Америке - приводит ли она лично вас к особым отношениям с русским языком?

- Конечно, отношения другие. Во-первых, я преподаю русский американским студентам. Это не только англоязычные американцы, но и дети русских эмигрантов, которые плохо говорят по-русски и приходят на мои занятия восстанавливать язык. Своим студентам я даю задания, например, такие: перевести с плохого русского на хороший. Даю им тексты с новомодными словечками: "эксклюзивное интервью", "бодибилдинг" и так далее, - и они пытаются сказать это по-русски.

- Вас переводят в Америке на английский?

- Ох… Я даже специально этим занимался. Думал, что нужно, чтобы переводили, и кое-что сделал для этого. Вообще это полезно, конечно, для устных выступлений, например. Меня, бывает, приглашают выступать с чтением стихов в разных университетах. Но если вы приедете только с русскоязычной программой, то соберется человек восемь. А если двуязычная, то - восемьдесят. Не обязательно потому, что переводы хороши. Люди, например, учат русский язык, но не уверены в нем. Им важно послушать, как язык звучит, но еще нужнее знать, о чем это. Ну, а если иметь в виду художественный эффект перевода, то, по-моему, это большей частью пустая трата времени. Такого эффекта они не достигают. В переводах на русский, которые мы когда-то читали, хотелось домысливать содержание - такая была жажда. Я читал Рильке в разных переводах, иногда самых дрянных, и довоображал, что там может быть у Рильке, сопоставляя переводы одного текста. Идеально напечатаны в российском академическом издании "Крымские сонеты" Мицкевича - польский текст, подстрочник и несколько вариантов русского перевода каждого текста. Плюс анализ спорных мест в примечаниях. Когда все это прочитаешь, в самом деле чувствуешь, что Мицкевич - гений. А так - не чувствуешь.

- Как бы вы могли охарактеризовать эволюцию своей поэзии за прошедшие десятилетия? Как изменился ваш взгляд на мир?

- Трудно сказать… Похоже на то, что я возвращаюсь к чему-то изначальному - тому, чем занимался давным-давно. Конечно, круг тем другой, образность другая. Но возвращается иррациональная ирония, которая была в очень старых стихах. Например, в тех, посвященных Нонне Сухановой, которые приписывали Бродскому в фельетоне "Окололитературный трутень" перед его арестом… Я эти стихи не печатал, они в самиздате ходили: "Накормите голодное ухо / хоть сухариком, ведь этот дом - / кухня слова, столовая духа / в доме города дорогом…" Я тогда сделал заявление в комиссию по работе с молодыми авторами при Союзе писателей, что это мои строчки - то, что ставили ему в укор. Но это заявление проигнорировали.

- Как вы воспринимаете нынешний Петербург, город вашей юности?

- Предвкушаю… После разговора с вами я еду на вокзал - и туда. Я там год не был.

- Да, но когда у вас появилась возможность приезжать в этот город регулярно, он снова стал Петербургом. А в Америку вы уезжали из Ленинграда. Как вы воспринимаете изменения города?

- Я приехал в город впервые после отъезда в самый решающий момент - когда он стал опять Петербургом. Я очень рад этому, хотя сначала это было сильное испытание: приехал как раз во время путча 1991 года. Потом я целый семестр преподавал в Петербургском университете литературу русской эмиграции. Для меня возвращение имени стало событием в истории отношений с этим городом: с него как будто заклятие спало. Город, как это известно еще из Пушкина, противоречивый, но у него было еще и заклятие, - называние города именем разрушителя, человека, который вынул из великого города стержень. Город стал как Гамлет - рожденный, чтобы быть королем, но оставшийся навеки принцем. Сейчас город не перестал быть Гамлетом, но хотя бы заклятие снято…




Источник: http://exlibris.ng.ru/before/2001-06-28/1_note.html




   
Дмитрий Бобышев

Дмитрий Бобышев родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года.

Поэт, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США.

Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003).

Один из авторов-составителей «Словаря поэтов русского зарубежья».

Автор книги литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003).

Печатается во многих эмигрантских и российских журналах.

Проза:
Человекотекст:
- Часть первая;
- Часть первая (продолжение);
- Часть вторая;
- Часть вторая (продолжение);
- Часть третья;
- Часть третья (продолжение;
- Часть четвертая;
- Часть четвертая (продолжение);
- Часть четвертая (продолжение);
- Часть четвертая (заключительная).

Материалы данного раздела предоставлены и публикуются с личного разрешения автора! Копирование и тиражирование авторских статей защищено авторским правом и преследуется по закону! По всем вопросам связанным с публикацией произведений, просим обращаться в редакцию сайта!

Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ
Часть первая

Мариупольские отпуска

Азовское море, бледная голубизна которого просвечивает желтыми мелями.
По самой кромке пляжа голышом идёт мальчик лет четырех-пяти. Он гордо вышагивает вдоль набегающей плоской волны, глаза его блестят, как жуки-плавунцы, чубчик приподнято золотится на солнце, так же как и его "перчик", а в руках он торжественно несет сачок. Что он будет ловить им - не звезды ли с неба? Ребенком любуются загорелые и мускулистые взрослые, его фотографируют, и он чувствует себя властным морским божком.
Не всевластным, конечно, - он это уже понимает и потому намеренно ограничивает свои владения выкопанной в плотном песке ямкой, куда просачивается прозрачная морская вода и где все будет происходить по его велению. Туда же вытряхивается из сачка жук-плавунец, который бешено кружит по воде, коричнево сверкает и тщетно пытается удрать в море. Второго плавунца мальчик ловит рукой, и, когда он доставляет жука в неволю, тот, пребольно цапнув его за палец, исчезает в волне, и сквозь брызги и слезы малыш видит, как у его первого невольника вдруг раскрываются на глянцевой спине крылья и тот взмывает в голубизну.
Боль, обида, "предательство" морского жука, оказавшегося еще и летучим, громкий плач, утешение взрослых...
Таков ранний жизненный урок маленького счастливца, которым был когда-то я. Я ли это теперь, русский стихотворец и эмигрант, я ли это, университетский преподаватель предпенсионного возраста? Мой телесный состав многократно с тех пор переменился, а о сознании нечего и говорить, - меня и зовут-то иначе, я уже давно живу на противоположной стороне планеты, говорю на одном языке, пишу на другом. Сменился век, даже тысячелетие, и тем не менее я сейчас извлекаю себя, тогдашнего, из-под всех этих толщ и напластований.
Мать моя - химик Зинаида Ивановна Павлова, отец - архитектор Вячеслав Васильевич Мещеряков, они жили и познакомились в Ленинграде, там же и поженились, причем отец - уже имея от первого брака дочь Викторию, мою, стало быть, единокровную сестру. Рожать меня, своего первенца, мать отправилась в Мариуполь к родителям. Там я и появился на свет, в больнице на берегу греческой речки Кальмиус, впадающей в Азовское море, - близ мест, связанных как с неудачной кампанией новгород-северского князя, так и с началом "татарского ига".
В моем отце, в общем-то русском, видимо, было подмешано что-то татарское, и на некоторых из оставшихся фотографий эти черты видней, а с годами они стали проступать и в моей внешности.
Помню, как я в последние годы ленинградского житья стоял у Таврического сада на Кирочной, напротив Суворовского музея, в унылом ожидании 1-го автобуса, чтобы ехать к себе на Петроградскую сторону, и некая полупьянь пристала ко мне:
- Ты кто, татарин?
Я его чуть не растерзал с досады, а затем успокоился и сказал ему фразу из, кажется, Жозефа де Местра:
- Если русского хорошенько потереть, из него татарин и вылезет.
Тереть меня тот пьянчужка не решился и потому остался в крепкой задумчивости.
Мать была младшей из трех сестер в русско-украинском семействе Павловых, породненных с семьей мариупольских греков Халанготов, и этот домашний интернационал дал мне свою прививку. Дедушка Иван Иванович говорил на хорошем русском, но любил шутить и петь по-украински. Он был мастеровой, столяр-краснодеревщик высокой квалификации, и до революции они с бабушкой Ксенией Никитичной, которая была значительно моложе его, были записаны в мещане. Однако дед, как я его помню, статный старик с высоким лбом, правильным носом с горбинкой, живыми ореховыми глазами, белоснежной шевелюрой и бородкой - то ли чеховской, то ли калининской, выглядел весьма породисто. Дядя Тим, о котором я скажу позже, вернувшись из Америки, пригласил свекра для обустройства московской квартиры и как-то раз повязал тому американский галстук, надел свою шляпу да и наснимал нашего краснодеревщика "Кодаком".
- Профессор! - с удивлением качали головами родственники, рассматривая роскошные фотографии.
Моя "двоюродная мать", родная тетка Таля, говорила мне, что когда-то он служил управляющим в экономии местных богачей, но сам дед об этом не вспоминал, а рассказывал, как позднее он был модельщиком на старом сталелитейном заводе, переименованном в "завод Ильича", и при запуске вновь построенного, названного "Азовсталью", а затем стал обучающим мастером при ремесленном училище, вступив, между прочим, в большевики как истый пролетарий.
Словно Ленин и Сталин, оба грязных гиганта высились и дымили в конце нашей улицы, в том месте, где она должна была упереться в море. Ясно, что купаться там было негде, и все ездили вбок за тридевять земель на чистые пляжи. Возил туда трамвай-однопутка, подолгу ждавший на остановках встречного, а добравшись, все располагались на целый день - пляжный солнечный день, как остановленное мгновение, растянувшийся в памяти на все мое довоенное детство.
Смутно помню, что были у нас какие-то приживалки, бабушкины подруги, исполнявшие ее поручения по хозяйству... Одна из них, которую я не терпел за фальшивые интонации, взаимно невзлюбила меня.
- Пусть она уйдет! - требовал я невозможного. В этот момент она проносила кипящее молоко рядом со мной.
Миг - и мир наполнился моей болью и моими воплями. "Случайно" горячее молоко опрокинулось на мои ноги. Я был утешен лишь тем, что после этого случая она больше у нас не показывалась.
Я был "младшенький", родившись следующим по клану, хотя и первым у младшей Зины, и на какое-то время мне посчастливилось стать всеобщим баловнем. Вся большая семья собиралась в Мариуполе на летние отпуска. Мы занимали нижний этаж дома с выходом на круглый хозяйственный двор с сараем и пристройками, в глубине был старый фруктовый сад с остатками фонтана.
Если вспомнить, что то был конец тридцатых, то можно вообразить, какие тени и страхи перемещались в сознании родителей. Но под отпускным солнцем, в тепле семейных общений их не замечалось. Было много шуток и подшучиваний, все любили фотографироваться: Лида на краю фонтана, мама на низкой яблоневой ветке, Таля в шезлонге, читающая мне:

Жил на свете человек,
скрюченные ножки.
И шагал он целый век
по скрюченной дорожке.

Мне читали также "Что я видел" Бориса Житкова, а я рассматривал иллюстрации - это была энциклопедия тогдашней цивилизации: паровоз, трамвай, танк, "чудо-лестница" в метро, регулировщик на перекрестке. Но все равно я требовал Брема, в особенности тот его том, где за вощаной страницей открывался влажно-яркий, как переводная картинка, мир птиц.
Кроме поездок на пляж, у взрослых были большие хождения в гости - к Халанготам и к "другим Павловым", в семью дедушкиного брата Сергея, чей сын Георгий Сергеевич (Жорж) высоко выдвинулся при Брежневе, став управляющим делами ЦК, то есть оказался на посту никак не ниже министра. Он мне приходился двоюродным дядей, но у меня нет детской памяти о нем, позднее я видел его лишь однажды на самом подъеме его карьеры, и он запомнился молодым статным барином. Я никогда не имел и не искал шанса воспользоваться хотя бы единой крохой его могущества. С началом перестройки он, уже уйдя с поста, внезапно покончил с собой, выбросившись с восьмого этажа своей правительственной квартиры в Москве.
А в те мариупольские сборы для поддержания сил молодой оравы нужно было иметь в доме хозяйство, и оно имелось. Был птичник, на который делал кровавые набеги соседский кот, в сарае похрюкивал кабанчик. Не помню, хорошо ли плодоносили старые яблони в центре сада, окруженные по краям высоченными акациями, видимо нет, но между двором и садом свежо зеленел огород, на котором росла даже своя горчица и где водилась таинственная и страшная медведка, стенающая по вечерам и грызущая корнеплоды. Дед умудрился ее отловить и, прежде чем казнить, показал мне это крупное шерстистое насекомое с челюстями, способными откусить детский палец.
Головы курам отрубал сам дед, причем он не отгонял детей, смотрящих на казнь со средневековым ужасом. Кажется, ему нравилось устрашать маленьких зрителей, и, может быть находя это поучительным, он однажды выпустил обезглавленного петуха, и тот, фонтанируя кровью, целую вечность бегал кругами по двору, - один из редких случаев, когда наша кроткая бабушка вслух отчитала мужа.
Наступал час и для кабанчика. Это было зимой, вероятно под Рождество, и, хотя я сомневаюсь, что в конце тридцатых этот праздник отмечался открыто, бабушкин уклад всегда соответствовал старому календарю, и на Пасху, например, пеклись куличи и красились яйца, а на Ивана Купалу полы устилались пахучими травами - аиром и мятой.
Деду на помощь приходил его брат с молодым Жоржем. Кабану перед закланием давали порезвиться - выпускали во двор, сажали меня на него покататься, затем детей отправляли с глаз долой в дом, но и оттуда можно было услышать последний его визг. Я хотя и не видел, но знал по рассказам деда, что его закалывают шилом в левую подмышку, затем, полоснув сапожным ножом по горлу, спускают кровь и вытряхивают сгустки в таз, а потом подвешивают тушу на крючья, опаляют щетину паяльной лампой и опалину соскабливают ножом. Ничто не должно было пропасть при разделке: потроха шли в скорую готовку, вонючие кишки тщательно промывались для набивки чесночной колбасы, сало пласталось для засолки, а для будущих окороков и ветчин существовал ледник.
Получалось так, что я рос вдали от родителей. Поэтому отец забрал меня из Мариуполя и привез в Ленинград. Мы вышли из Московского вокзала, и он пешком повел меня довольно далеко, на одну из Красноармейских Рот - так назывались улицы в том районе, где жили они с матерью и сестрой Викой. Вот с этого момента мощно включилось мое сознание, и я детально запомнил, как мы шли по Лиговке, как на уровне моего тогдашнего роста я видел брюки и юбки прохожих, как мы вели разговор о подарках, которые ждут меня дома. Мое воображение занял обещанный деревянный грузовик, и мы жестами рук устанавливали его размер:
- Такой он большой?
- Нет, чуть меньше.
- Вот такой?
- Да, примерно такой.
Дом оказался малой комнатухой в коммунальной квартире с коридорной системой, где я после первого посещения уборной капитально заблудился. Помню мать вечером за швейной машинкой, помню заводного слона, шагающего по столу, а утром - окно, упирающееся в противоположную стенку внутреннего двора, косой луч солнца в открытую форточку и смуглого мускулистого мужчину, делающего гимнастику, - моего отца.
Это осталось моим последним воспоминанием о нем, через год с небольшим погибшем от недоедания, болезней и, думается мне теперь, от отвращения к жизни во время ленинградской блокады.
О войне много пели и говорили, дети беспрерывно играли в войну, но весной 1941 года о ней не думали как об угрозе для собственной жизни. Большая семья планировала, как обычно, собраться к отпуску в Мариуполе. Дед приехал за мной в Ленинград, мои родители были заняты своими делами, и он не мешкая увез меня тут же на юг.
Помню наш огромный под солнцем двор. На мне крашенная серебром портупея, в кобуре - жестяной пистолет, последний подарок отца. На голове - испанская шапочка с кисткой. Я - командир, только командир без армии. Старшим братом не покомандуешь, а изобретать врагов, чтобы увлечь остальных, я не умею. Но я вооружен и мечтаю воевать, надо только придумать - с кем. За тем забором, куда особенно "нельзя", высится стена с громкоговорителем, который не только молчит, но более того - даже вслушивается в происходящее, как ухо слона.
А происходит вот что: войдя с улицы через калитку, двор пересекает необычный посетитель - милиционер. На нем белая гимнастерка, перекрещенная наискось портупеей, белая же фуражка. Он входит в дом.
В этот момент заговорило радио на стене. Словно пыльные хлопья, из рупора полетели уныло-грохочущие слова, смысл которых до меня не доходил, но ощущение беды пришло незамедлительно. В доме я застал взрослых, ошеломленно застывших в немой сцене: представитель власти приносил вызов в военную часть для Лени, а по радио звучало объявление войны с Германией.

Война для младшего возраста

Вскоре после объявления война приблизилась настолько, что ее можно было ощутить даже в нашем саду. Взрослые предполагали, что немцы скоро будут бомбить индустриальные цели и бомбы посыпятся не только на них, но и на наши головы. Поэтому в саду вдруг появилась толпа молодых баб, повязанных косынками, и неопределенного возраста мужиков с лопатами. Под присмотром красноармейца, неподвижно державшего винтовку, они вырубили часть яблонь и на освободившемся месте начали копать котлован под бомбоубежище.
Винтовка была длинная, старого образца, штык - четырехгранный, с желобком вдоль каждой грани. "Для стекания крови", - важно пояснил детям красноармеец.
На второй день земляных работ небо затянулось тучами и начался нескончаемый дождь, ливень, просто потоп, захлестывающий окна ремнями воды, - редкое явление в тех местах, где случайный дождь вызывал обычно радостное возбуждение и хозяйки выбегали с тазами и ведрами набирать побольше "мягкой" воды впрок для мытья головы и стирки.
В тот раз никто и не высунулся из домов, и, когда летнее солнечное утро ударило в глаза, дети первым делом выбежали в сад. Котлован до краев был заполнен глинистой мутью. Вода! Не зная еще, что делать с таким обилием, мы бегали вдоль кромки по земляным осыпям и кирпичам, вдавленным в глину. Неловкое движение, и балансирующий Сергей все-таки удержался, а я полетел вниз. Плавать я еще не научился, несмотря на пляжные похождения, а воды оказалось там выше моего роста.
Наглотавшись воды для начала, я понял, что надо спасаться самому, - выгнулся, ударил ногами и дельфиньими рывками добрался до края, где был подхвачен на сушу.
Первая реальная опасность для жизни, а сколько их будет еще!
Немцы не стали бомбить заводы, видимо решив, что они и так им достанутся, но фронт или, вернее, военное месиво отступления приблизилось вплотную. Власть в городе испарилась, поезда не ходили. Дед был бессилен что-либо сделать, мы ждали самого худшего.
И тогда вдруг под возрастающий грохот канонады к нашему дому подкатил грузовик с полуфургоном - то, что получило название "драпмашина", оттуда выпрыгнул Леня Зубковский в форме капитана, и, едва схватив по узлу каких-то пожитков, мы все рванули вслед за его частью в Краснодар. Там нам даже выделили квартиру в несколько-этажном доме на краю города, неподалеку от военной части и, увы, от расположенного в близлежащей роще склада боеприпасов.
В неизменный послеполуденный час этот склад бомбили. Дом сотрясался от близких разрывов, а мы по тревоге сидели в подвале, густо испуская адреналин и ожидая конца.
Неподалеку, на той же улице, находился штаб армии. Его возглавлял уже не бритоголовый маршал Тимошенко, герой наших мариупольских игр, а усатый кавалерийский и еще более героический Буденный. Никаких всадников не наблюдалось около штаба, хотя ребята из ближних домов собирались на пригорке в надежде увидеть легендарного героя на гнедом жеребце. Внезапно у кучки детей остановился американский "виллис", и оттуда вышел Семен Михайлович собственной персоной, в точности как на портретах. Я был среди этих детей и видел его так близко, что мог бы прикоснуться.
- Ну, как живете, дети? - поинтересовался маршал.
- Да так, ничего, - промямлили и главным образом промолчали мы.
- А знаете ли вы, где живет Буденный? - задал военно-разведывательный вопрос командующий фронтом.
- А как же, во-о-он там, - указали все на его штаб, радуясь легкости вопроса. Командарм сел в машину и укатил, а его штаб переменил дислокацию.
Прежде, чем навалиться еще пуще, фронт немного застрял на месте, и это дало передышку. Таля устроилась воспитательницей в детском саду, и вскоре я оказался там же, в одной из групп. И - вновь я пытаюсь играть лидера, веду детей за собой, изображая героя и жертву, на этот раз - Щорса, о котором красочно пелось:

Голова повязана, кровь на рукаве,
След кровавый стелется по сырой траве.
Э-э-э...
По сырой траве.

Как всегда, недостает врагов: в немцы никто идти не соглашается, с трудом удается заставить двух малышей быть японцами. И - за мной, на врага! Доведя дружину до легкой победы, но истощив свои притязания, я решаюсь впредь больше никем не командовать, но и никому под начало не даваться. Так у меня и пошло, и это было порой нелегко в мире двух измерений: если ты сам не командуешь, то изволь подчиняться.
Вечерами мы ходили в часть смотреть кино, и, чтобы пройти туда, нужно было миновать часового. В сумерках он окликал:
- Стой, кто идет?
- Свои.
- Проходи...
На простынном экране - военная мелодрама. Солдат склоняется над умирающим другом:
- Скажи хоть слово!
- Прощай...
А днем - исковерканные танкетки стоят посреди авторемонтной части. Можно ли починить их? Вряд ли. Но детей к ним не подпускают - мало ли что можно найти в их обгорелом нутре?
И вновь дела плохи. Прорыв. Мы прыгаем в грузовики, мужчинам раздается оружие, - дедушка сидит в кузове полуторки рядом со мной, коленями держа карабин. Мы едем не по большаку, а, специально виляя, по проселочным дорогам, мимо спелых пшеничных нив, мимо плеснувших синевой васильков и цикория, и бабы-казачки машут нам по пути спокойно и прощально.
Остановка на ночлег в станице со странным названием Даркох. Поезд с кочующей авторемонтной частью, если его еще не разбомбили, подойдет сюда завтра, и мы уедем. Или - послезавтра, если немцы не захватят станицу и если нам, гражданским, будет позволено влиться в военную часть.
Все семейство сидит на узлах у ворот встревоженной станичницы, размышляющей: пускать нас на ночлег или не пускать. После азартного бегства о еде еще не вспоминается, но жажда чувствуется все сильней. Солнце, к счастью, начинает склоняться, освещая дряхлое дреколье забора, калитки и ворот. Дед лезет в свой узел и достает то единственное, что он захватил с собой: молоток, плоскогубцы, клещи. Выдрав заржавленный гвоздь, он распрямляет его молотком и чинит калитку, затем поправляет забор.
Ворота раскрываются, оттаявшая хозяйка пускает нас в свою глинобитную хатку. Быстро темнеет, и в сумерках я вижу, как громадное существо с раздутыми боками загоняется в хлев, сравнительно малая голова повернута ко мне, большие, влажные и как будто влюбленные глаза глядят с любопытством и опасением. Это буйволица, и вот уже я пью ее густое, тепло-дымящееся и живительное молоко.
Поезд все-таки подошел, и нам разрешили, при условии, чтоб никто не высовывался, занять часть вагонной мастерской на колесах. Это было спасение. Но мы теперь стали и приоритетной мишенью для охоты с воздуха. Немцы нас обстреливали и бомбили, но пока случайно, по пути к другим целям. Наш эшелон спешил, приближаясь к городу, - кажется, то был Майкоп, где мы хотели бы затеряться, но, прежде чем въехать туда, увидели зарево: город уже бомбили. Эшелон остановился, и все живые души рассеялись вокруг по мелколесью, стараясь хоть как-то спрятаться и затаиться.
Так мы просидели до темноты, и лишь тогда, минуя грозное зарево, наш поезд отправился все дальше и дальше на юг - за Кавказский хребет.

За хребтом Кавказа

И вот мы - кавказские захребетные беженцы. Стоящие вокруг крутые горы и парящие меж ними орлы стали на несколько лет привычными атрибутами жизни. Первая большая стоянка оказалась в Тбилиси.
Хотя и на краю, но в пределах большого города мы поселились в двух кварталах от берега Куры, вблизи от уже, кажется, не существующего пешеходного Ишачьего моста через реку. Желтая, белопенная Кура омывала внизу светло-серые валуны. Из-за этих стремнин переходить мост было головокружительным приключением.
Мы занимали часть квартиры в доме с галереями, но, озираясь, держались замкнуто и семейно, приходя в себя после стольких опасностей и потрясений. Грузинский язык, горловой и переливающийся, как Кура, создавал впечатление заграницы. Мой дед, помимо всех тревог, чувствовал себя виноватым передо мной: еще в Краснодаре он меня, закапризничавшего, хлестнул вдруг по плечам ремешком, а этого у нас не водилось. Да и каприз-то мой к утру объяснился: я проснулся в жару, весь обметанный корью, - обстоятельство, осложнившее наше отступление дальше. В Тбилиси, сообразив, что мне нужна хоть какая-нибудь игрушка, он вырезал из дерева и раскрасил фигурку дровосека, а вернее - пильщика с деревянной же пилой, который, будучи поставлен на край стола, качался и как бы перепиливал стол, а в сущности, сук, на котором стоял.
Эту философскую игрушку у меня вскорости украли дети галерей, но дружба с ними меня развлекла и вознаградила потерю.
Деньги тогда не значили ничего, хотя и наполняли своими условностями людские отношения, даже между детьми. Вдруг по галереям пролетел слух, что нужно иметь два рубля, - иначе не попадешь на кукольное представление, которое состоится вот-вот где-то поблизости.
Получив (впервые!) деньги на представление, я попадаю в хвост очереди и уже с билетом оказываюсь отнюдь не в театре, но в декорированной под театр квартире, где можно было увидеть семейный бизнес в действии: мать продавала билеты, бабушка распределяла места, старший брат стоял сторожем, а мой сверстник оказался режиссером и исполнителем всех ролей. Откинув занавеску, он открыл зрителям выставленные на столе предметы: щетки, зеркальца, елочные украшения. И вдруг маленький маг превратил это в пейзаж: рощи, пруды с лебедями, дома. Какая-то маленькая фигурка имитировала перемещения героя и все его похождения, но все это было не важно. Важно было само превращение малых предметов в целый мир - просто так, условиями этой двухрублевой игры, которая вдруг стала мистерией.
- И тут явился Бог! - провозгласил наш ведущий и на нитке спустил с потолка над пейзажем елочный блистающий шар. С чувством некоторой обманутости зрители разошлись.
Центр Тбилиси был не близок, и я лишь однажды там побывал со взрослыми - на сеансе "Багдадского вора". Когда мы шли в кинотетр, я озирался на обсаженные мимозами и тополями бульвары, на тепло высвеченные ступени боковых улиц, глубокие тени галерей и балконов. Чувствовался нарядный и небрежный, почти щегольской характер города, как бы забывшего о большой войне. Но из кинотеатра мы шагнули в полную темноту, только тут и напомнившую, что город притаился, хоронясь от возможного воздушного налета. Пока мы шли, крепко держась за руки и спотыкаясь, пахло влажной пылью, виноградным жмыхом, вдруг потянуло левкоем, лицо ощутило близость мимоз.
Но - прощай, Тбилиси! Дяди-Ленину часть переводили, соединяя ее с автомобильными цехами в Кутаиси. В этом был несомненный резон, и мы переселились туда, осев более чем на два года в маленьком домике Бации Георхелидзе на улице Месхишвили. Мы заняли переднюю комнату и террасу, лишь к зиме заметив, что отопления там не было. Очаг находился в задней половине дома, где жила сама Бация, морщинистая вдова, сдержанная в обращении, но добрая сердцем, и два ее сына: уже почти взрослый рыжеватый и худощавый Дадико да симпатичный подросток Вахтанги, с охотой становившийся напарником моих игр, когда мать освобождала его от домашних работ.
Перед домом рос гигантский орех, сбоку была разбита грядка, засеянная кукурузой, а перед крыльцом в облаке испаряемых ароматных масел стояло на ровном стволе элегантное деревце с кроной, сформированной в шар. То был благородный лавр. К соседскому инжиру, молодому, но раскидистому, примыкал с нашей стороны изгороди куст роз. Если добавить сюда порхающих бабочек, птичьи высвисты из ветвей да виноградную лозу, прорастающую по-над всей террасой, то получится рай.
Но рай этот находился на углу двух пыльных улиц, где располагались такие же домики, было тревожно и довольно голодно. Фронт было придвинулся настолько, что орлы, одиноко кружащие в высоте, вдруг начали стаями, наподобие ворон, уноситься прочь...
Повестки, воспринимаемые как смертные приговоры, стали приходить в дома на улице Месхишвили. Наш Дадико попросту уходил в бега и, возвращаясь в сумерках домой, поглощал огромное количество чуреков, испекаемых Бацией, а затем снова исчезал. Из других домов время от времени раздавались, выплескивались на улицу, скорбные крики, траурные вопли, как на похоронах с нанятыми плакальщицами, - это приносили повестки.
Но проходил день, другой... И вдруг из того же места начинала доноситься музыка, смех, вакхические возгласы. Гуляние охватывало и ближайшие дома. Это означало, что взятка принята и призывник освобождался от "священного долга" до следующего полугодия. Пиры продолжались и ночью, к утру веселье смолкало, но днем героя возили по улицам в фаэтоне, а извозчик потряхивал вожжами и крутил ручку шарманки, расположенной под сиденьем.
Нашей основной едой стала мамалыга - каша из кукурузной муки, покупаемой у хозяйки, но и ее не хватало. Оказалось, что сеять больше, чем позволяла грядка, нельзя по закону.
Она распаляла хворост в очаге, одновременно замешивая кукурузное тесто и заполняя им глиняные сковороды-тарелки, составляла их с крышками в пирамиды и устанавливала среди жарких углей, пока тарелки не раскалялись докрасна. Когда белые искры начинали скакать меж керамических сковород, Бация ловко опорожняла их, извлекая пышущие румяные чуреки, и не было ничего вкуснее этих толстых лепешек, пока они еще были горячими. Однажды она после моих похвал расщедрилась и подала с чуреком тарелку томленой зелени, замешанной с орехами и специями, - такого деликатеса я в жизни больше не пробовал.
Мы были семьей офицера, служащего в действующей армии, и имели определенные права, но, когда Леня подолгу отлучался на фронт, грузинские чиновники немедленно лишали нас продовольственных карточек. К тому времени мой дедушка Иван Иванович, сообразив, что почем, решил тайно промышлять ремеслом сапожника. Промышлять явно было невозможно из-за непомерного финансового сбора, подрывающего дело в самом начале. Запасшись буковыми заготовками, он стал ловко изготовлять босоножки на деревянной платформе, изящно вырезая каблуки и расписывая их по тамошней моде. Образовалась клиентура. Кутаисские дамы в ожидании примерки щипали меня за щеку и одаряли комплиментами.
Однако и фининспектор не дремал. Он должен был со дня на день нагрянуть с проверкой - так предупреждали нас всеведущие модницы. И вот, на полном серьезе, я был отряжен в разведку. Я болтался, тоскуя, перед крыльцом, между орехом и лавром, между лавром и инжиром, в ожидании ревизора, чей приход я должен был возвестить обусловленными куплетами:

По улицам ходила
Большая крокодила.
Она, она
Голодная была.

Миссия моя скучна, куплеты пошлы. По улице проходит то старуха с кувшином, то, не замечая меня, пробегает Гоги, гоня проволочным крюком обруч... Но вот через калитку действительно идет в дом какой-то пришлец в темном костюме, и я горланю ему вслед:

Во рту она держала
Кусочек одеяла,
И думала, что это
Кусочек ветчины.

Дед, кажется, успел сунуть сапожную колодку под матрас, а бабушка, наоборот, выставить графин с угощением ревизору, - во всяком случае, моя миссия считалась выполненной успешно. Укладывая спать, дед погладил меня по волосам, тогда совсем светлым. Помимо макушки на затылке, он обнаружил еще два завихрения надо лбом, образующих горизонтальную восьмерку, и был этим впечатлен.
- То ли большой человек из тебя выйдет, - заключил он, - то ли большой жулик!
Приехал Леня с фронта, привез на пикапе брезент, завесил им террасу от ночных холодов, быстро восстановил продовольственные карточки и вечером пел мне, грассируя, из Лещенко:

Чубчик, чубчик, чубчик кучегявый,
Газвевайся, чубчик, на ветгу!..

Я стал было в подражание ему картавить, но Таля вдруг ополчилась горой против этого и начала меня всерьез обучать грамоте. По складам, но с растущим увлечением я стал читать о том, как Братец Кролик до полусмерти напугал громадного Братца Слона, швырнув ему под ноги мышь... О том, как Братец Кролик ездил по выходным развлекаться в город к Тетушке Медоус и ее девочкам и как ему постоянно приходилось избегать встреч с недружелюбным Братцем Койотом... То были сказки американских фермеров, и мне теперь забавно бывает, живя в земледельческой глубинке и зная нехитрую символику этой книжки, опознавать вокруг себя ее прототипы.
Фронт на карте с флажками перестал продвигаться в нашем направлении и вместо того полез на восток до самой Волги, а главное, окружил Ленинград, и не было никаких сведений об оставшихся там моих родителях.
Поправляя керосиновую лампу, бабушка Ксения Никитична нахохленно и печально глядела в ее пламя.
- Бабушка, что ты так грустишь?
- Как же не грустить - дом наш, наверное, разорен в Мариуполе и ничего не слышно о Зиночке, твоей маме. Жива ли она?
- Жива, жива. И завтра ты получишь от нее письмо. И все мы. Или - послезавтра, - добавил я на всякий случай, вдруг осознав, что произношу-то я не утешение, а прорицание.
Письмо пришло на следующий день. Мать сообщала, что ее вывезли малым самолетом и она поправляется от дистрофии, а отец остался там...
Отец мой погиб. Эту потерю я чувствовал в течение всей моей жизни, но пропасти между жизнью и смертью я тогда не ощутил: отца так и так давно не было со мной, и я все равно помнил его живым. Для родных я стал еще родней, но мысли, которые переваривались в моей голове, были уже не детские: я сознавал себя последним в роду.
Много позже мы с интеллектуалом и корешем Ефимом Славинским (Славой) как-то рассуждали о причинах нашей нервной раздрыганности, по существу - неврастении. Поводом послужила книга Зощенко "Перед восходом солнца", в которой автор, пользуясь фрейдовским и павловским методами, словно ножом и вилкой, препарировал свое сердце. Выяснилось, что Слава в то же время, что я из Мариуполя, бежал от кровавой бани в Киеве, и я напомнил ему, что Фрейд считал сокрушительной травмой детской жизни свидетельство о половом акте родителей.
- Экое кирикуку! - воскликнул он сардонически. - В таком хорошем деле - что ж плохого?
- А был ли ты под бомбежкой? А испытал ли потерю близких?
- Как же не быть? Был. И - испытал. И - нам бы, доктор Фрейд, ваши заботы...
Таля и Леня и в самом деле привязались ко мне, как совсем родному их сыну, так что старший Сережа мог испытывать ко мне ревность, которую оправдал бы, наверное, доктор Фрейд. Но, добрая душа, он свое соперничество выражал лишь в возне перед ночевкой за лучшее место у стенки да в обычных поддразниваниях, на которые был охоч и его отец.
Леня, когда мог, приносил домой теплую пшенку в котелке, и Таля распределяла кашу по мискам.
- А Сергею больше... - заявлял я проверочно.
- Так поменяйтесь!
- Не буду.
Порции, конечно, были равными, и мы пировали вовсю.
- Пища богов! - повторял я чье-то выражение.
- Пища богов богов! - говорил Сережа.
- Богов богов богов! - выстраивал я уже непредставимую иерархию.
Позже появилась еще одна ступень этой лестницы блаженств - американская ТУШЕНКА с неправильной буквой "У", и жизнь заметно стала посытней. К тому же начали приходить стандартные посылки от тети Лиды и дяди Тима, тоже из Америки: смалец, топленое масло, яичный порошок... Хозяйственное мыло вызывало особое восхищение у наших хозяек, привыкших к воньким землистым кирпичам, - мыло из посылки было пахучим, белоснежным и не тонуло в воде!
У меня появился приятель Гоги, коротко стриженный грузинский мальчик с плоским затылком (мне потом объяснили, что это происходит потому, что по местным обычаям детей припеленывают к жесткой люльке). Мы ловили бабочек, сбивая их метельчатыми ветками, затем, словно драгоценностями, любовались переливами красок и наконец помещали свои сокровища в тайники, вырытые в земле и прикрытые обломками стекол. Это была, наверное, тяга к стяжательству, но она так и осталась у меня, увы, лишь символической.
Гоги проведал и нечто посущественней: за двор от нашего двора соседская хозяйка сушила инжир на солнце. Она разложила плоды на столике, предусмотрительно отодвинув его на некоторое расстояние от забора, чтобы нельзя было дотянуться. Но даже мартышки соображают в таких случаях взять в руку палку. Скоро двух сладких фиг стало недоставать у соседки, затем четырех, и наконец она сама выбежала с кочергой из дома...
Была большая проработка: Таля требовала, чтобы я пошел извиняться перед той ведьмой, я отказался, она в слезах ходила сама извиняться, затем я извинялся перед ней...
Наша хозяйка тоже решила заработать: притащила откуда-то большой, но не тяжелый мешок - то были выданные властями ветки шелковицы, пораженные шелкопрядом. Армии нужен был шелк для парашютов! Дадико и Вахтанги в полчаса сколотили стеллажи вдоль стенки, разложили по полкам ветки, и вся хозяйская половина наполнилась запахами органической жизни. Скоро вывелись гусеницы, которым потребовался свежий лист, - и вот все, кто могли, отрядились на его поиски. Гусеницы росли, запах креп, листа не хватало. Я изловчался залезать на верхушки шелковиц за самыми свежими побегами. Однажды, принеся целую охапку, был остановлен Бацией: гусеницы стали заматываться в золотистые коконы. Цикл был закончен, коконы сданы, стеллажи разобраны.
Но вот приблизилось первое сентября, а мне еще в апреле исполнилось семь лет. Пора за учебу, тем более что и Сергей уже записан в ту же городскую школу. Вот нам вместе и ходить туда, вместе и возвращаться! Но, оказывается, наши классы будут заниматься в разные смены... Это меняет дело. Стараниями Тали читать я уже читаю и даже пишу, хотя и крупным почерком и с ошибками, но все же пишу письма матери, вернувшейся в Ленинград после снятия блокады. Оборот почтового листа я разрисовываю батальными сценами.
И Таля решает:
- Я сама буду тебя учить. В конце концов, у меня университетский диплом, и я имею на это право!
Только на один миг, да и то лишь сначала, я пожалел об этом - когда улица с утра оживилась и из домов вышли мои принаряженные сверстники с портфелями. Но вот из чьего же дома - директора кожгалантерейной мастерской? - выступил его сын-первоклассник: он важно нес кожаный портфель с блестящими замками, на ногах сияли кожаные высокие сапожки, на нем было кожаное пальто и даже кожаная кепка! Ну, как мне было бы с таким учиться вместе? Больше я не жалел о школе. Мы с Талей занимались, когда оба хотели и сколько хотелось. Свободное расписание стало моим идеалом жизни.
Вечеров у нас почти не было: солнце заходило за горы и стремительно наступала ночь. Цикады смолкали, начинал нежно стрекотать сверчок. Уже почти черные виноградные листья, обрамляющие террасу, складывались то в качающийся орнамент, то в кавалькаду всадников, то в притаившихся зверей. Затем дед завешивал брезентом весь открытый фронтон, и приходило чувство защищенности, закрытости, дома, наступал сон.
Но однажды, проснувшись от тревожных возгласов, я увидел в брезенте треугольное зияние, раскроенное, вероятно, острейшим ножом или бритвой. Ночью все спали "без задних ног", никто не услышал грабителя, который мог бы зарезать нас по одному. Вместо этого он взял лишь кастрюлю с обедом на завтра, котелок, примус, какие-то хозяйственные ценности и, конечно же, остатки американских лакомств да и исчез в проделанной им прорехе.
Кто мог решиться на эту дерзость? Были, наверное, подозрения на кого-то из своих, тем более что Дадико опять находился в бегах. Накануне он продал чужие железные ворота, и, когда покупатель приехал на подводе, чтобы увезти их, нашелся истинный владелец...
Около места происшествия стали скапливаться зеваки. Леня уселся на террасе и принялся чистить свой наган. Улица опустела. Я с любопытством разглядывал вороненый ствол оружия, патроны, вынутые из барабана, туповатые наконечники пуль, курок, рукоять.
- Можно поиграть?
- Возьми. Пойди, покажи тому, кто там есть у Бации.
Я вошел с револьвером на хозяйскую половину. Там был только Вахтанги. Увидев меня, он побледнел и поднял руки:
- Что ты, что ты, Димочка, не стреляй!
- Да он же не заряжен. Смотри...
- Уходи, уходи, ради Бога... - продолжал он умолять, не опуская рук.
Эффект был слишком велик, игра не вышла, и я был разочарован. Но вся округа получила тогда предупреждение, и оно охраняло наше жилье, конечно, надежнее списанного брезента, который уже больше и не понадобился.
Мы попривыкли и освоились в нашей "загранице", а война отодвинулась настолько, что гарнизонные дамы стали устраивать поездки на пикник в горы.
Наш кортеж, состоявший из двух эмок и пикапа, остановился, сделав виток наверх по горной дороге, перед заброшенным кладбищем. Заросшие мхом каменные кресты и плиты казались доисторическими. Их окружала могучая дубрава. Богатыри дубы были переплетены удавьими узлами плющей, чья темная зелень выделялась в их чуть тронутой ржавью листве. То были поединки не на жизнь, а на смерть, и каждый из лаокоонов представлял разные стадии схватки. Вот разрастающийся плющ и уже полузасохший дуб. Вот уже высосанный богатырь и начинающий на нем увядать хищник. А вот и оба мертвы: высохший дуб умертвил своего убийцу.
Наконец нашли лужайку, раскинули скатерти на траве, зазвучали тосты:
- За победу!
- Нет, ни за что, я такая суеверная...
- Чтоб наши союзнички скорей открыли второй фронт!
Потом стали палить по бутылкам. Потом кому-то стало нехорошо, все засобирались по домам.
Путь обратно в Кутаиси пересекал шоссе, ведущее из Персии. Непрерывные колонны тяжело груженных машин шли по нему впритык, один грузовик за другим, на север. Десять минут ожидания, двадцать... Вот в образовавшийся зазор между колоннами проскочили две эмки, а мы в пикапе остались ждать следующей возможности. То были "студебеккеры", везшие американскую помощь. Грузовики шли и шли с прикрытыми брезентом грузами. Горбоносые моторы напоминали головы хищных чудовищ. Ветровые стекла были высоко подняты, крылья над колесами спрямлены, обнажая их мощь, они везли - бампер к бамперу - продовольствие и лекарства, оружие и тушенку, одежду, боеприпасы, жизнь и смерть, необходимые тылу и фронту, - да это и был уже, по существу, второй фронт.
Дождавшись следующего зазора, наш пикап шмыгнул через шоссе, и вновь ревущие колонны сомкнулись на большаке.

Отчим

Если вечера были коротки из-за горного горизонта, то зима была вовсе необязательным, хотя и художественным капризом в тех широтах.
Вдруг за ночь закидало двор, сад и улицу прямо по зелени пухлой белизной. Широколиственный инжир с трудом напрягал свои сильные ветви, но пунцовые розы под снегом радостно изображали невест.
В праздничном возбуждении я носился кругами по глубокому снегу. Все это закончилось тяжелой ангиной, свалившей меня, так же как мариупольская свинка ранее или как краснодарская корь, из которой я едва выкарабкался.
Весной обмен письмами и посылками с Ленинградом участился: мать посылала мне тетради и учебники. Она вышла замуж за морского инженера, много писала о новом муже, который, еще не видя меня и еще не видимый мной, становился моим отчимом.
По этому поводу у Зубковских были вполне серьезные споры: "Отдадим или не отдадим?", пока Таля не поставила вопрос иначе: "Ну как же мы можем не отдать сына его родной матери?" Итак, все предопределилось, но ранящими душу вопросами меня продолжали мучить, любя, до самой разлуки в середине 1944 года.
Летом на берегах Риони - наверное, впервые в местной истории - появился ослепительный морячок, идущий от вокзала в сторону улицы Месхишвили. Видимо, нанять фаэтонщика ему показалось неподобающим, и, наверное, он был прав. Скоро он оказался у дома Бации Георхелидзе. На нем был надет невиданный в тех местах синий китель, на голове - фуражка с белым верхом, а из-под кителя на удлиненных ремнях болтались с одной стороны пистолет в кобуре, а с другой - кортик в ножнах, бьющиеся при ходьбе о широкие брюки. Морячок вошел в дом. То был Василий Константинович Бобышев, мой отчим, приехавший, чтобы забрать меня и отвезти к матери.
"Дядя Вася", как он представился мне, очень понравился моим родственникам: капитан второго ранга, он соответствовал чину дяди Лени, к тому времени подполковника инженерных войск, и уже это установило мгновенное приятельство между ними. Братанья, гулянья, прощанья со мной заполнили дни перед отъездом. Мы приехали всей компанией на вокзал загодя, до подачи паровоза. Дед повел меня в голову состава. Шипя медными цилиндрами, с громом проворачивая маслянистые колеса, подается локомотив.
- Кривошипно-шатунный механизм! - уважительно говорит дед, указывая на самые страшные части горячего и ломового чудовища.
Но вот мы с отчимом садимся в вагон, неожиданно шикарный, "международного класса", и в словесной туче прощаний, напутствий и провокационных призывов остаться наш вагон плавно трогается...
Наконец поезд прибывает в Москву, где нам предстояла пересадка, но вдруг выяснилось "одно, понимаешь, обстоятельство", отчего мы должны были остановиться на неопределенное время у знакомых дяди Васи. Мы идем по Москве, я несу фанерный беженский чемоданец дедовской работы, отчим - чемодан побольше и огромный кутаисский арбуз, чтобы удивить мою мать. Жарко....
- Идея! Давай-ка я понесу оба чемодана, а ты - арбуз.
Арбуз передается мне, я несу его потными ладонями, пока он не выскальзывает... Крах!
Я слежу: что сделает отчим - накажет? Как? Нет, он лишь с досады крякает... Через несколько минут выражает досаду опять, но не на меня, а на себя. Обломки суперарбуза мы доедали у его знакомых, где остановились еще на несколько дней, во время которых я видел с их балкона салюты с фейерверками в знак перелома в войне и отвоеванных нашими городов.
Но истинная причина остановки в Москве была другой: в кутаисской гулянке дядя Вася забыл свой пистолет, носить который, вероятно, у него не было привычки, и теперь он трепетно ожидал верной оказии оттуда, от дяди Лени. Оказия не замедлила прибыть с ироническими комментариями, пистолет был вновь нацеплен на правое бедро отчима, и тут же мы отправились далее к северу, в Ленинград.
На вокзале нас поджидал американский джип с шофером, и через несколько минут мы, повернув перед Аничковым мостом направо, остановились, въехав во двор Шереметевского дворца. Там располагался Арктический институт, где работала научной сотрудницей моя мать. По лестнице она сбежала к нам в белом рабочем халате. Наконец-то, - объятия! Но - минута, и ей надо возвращаться назад, к эксперименту, отчима уже давно клаксоном вызывает шофер ехать на завод мореходных инструментов, где он, между прочим, директор...
И меня поручают голубоглазой блондинке Мусе, которая доставляет меня "домой" на Таврическую улицу, и, ведя вдоль решетки сада, она выспрашивает почему-то:
- Кого ты любишь больше - маму или тетю Талю?
Чуя какой-то подвох, я соображаю, что ответить, и отвечаю правильно:
- Конечно, маму!
Это была моя первая и чуть ли не единственная дипломатическая победа.

На Таврической улице

"Дом" оказался просторной квартирой с балконом и великолепным видом на сад и дворец. В одной из комнат даже стоял рояль с надорванной струной. Само здание было тогда еще недавней постройки, заслонившей собой стоящие в глубине дома № 31 и № 33, и поэтому объединяло две цифры под своим номером. Оно примыкало к другому зданию, за № 35, на пересечении с Тверской улицей. Его скругленный угол со смотрящими во все стороны окнами возвышался на все этажи дома и выглядел башней. Там, наверху, и была знаменитая квартира-Башня символиста Вячеслава Иванова, о котором я узнал, конечно, значительно позже. Но улица во многом сохранилась еще такой, какой она была при нем: булыжная мостовая "корытцем", широкие каменные плиты тротуаров вдоль решетки сада, где когда-то, потно вея одеколоном, проходил символист с горячими глазами на одутловатом лице, окруженном золотыми кудряшками бороды и шевелюры.
Улица была та же, упирающаяся в Неву, выход к которой был заперт тупиком водонапорной башни - причина многих несчастий только что миновавшего блокадного времени. Воду она не подавала, но казалась желанной мишенью для вражеских бомб. Противоположный от нашей квартиры угол дома был разрушен чудовищным взрывом, а за ним и еще несколько домов. Туда попала даже не бомба, а связка торпед, нацеленных на водокачку, впрочем так и не пострадавшую. Большая часть нашего здания была в жилом состоянии, и даже военно-морская лепнина (а дом принадлежал ведомству и заводу, где работал отчим) нисколько не облетела. Правда, фигуры краснофлотцев и колхозниц на шестом этаже слегка отошли от креплений, чуть приблизившись к убийственной крутизне карниза.
Руины высились горами обломков, и, как только я обзавелся приятелями, мы стали на них карабкаться. За двумя проходными дворами страшно чернел сгоревший под бомбами госпиталь, из окон которого, как рассказывали, выпрыгивали горящие раненые. Окна мрачно зияли, но это не останавливало детей - мы забирались в них и завороженно бродили по развалинам. Веселей было играть в "казаки-разбойники": поиски и погони заводили нас в подвалы и закоулки дворов, в лабиринты дровяных сараев и на черные лестницы. Позднее меня больше тянуло в роскошный и запущенный Таврический сад, к его покрытым ряской прудам и каналам, к дубам, ивам и лиственницам.
В доме на Таврической как-то заново сформировалась семья: в люльке лежала темноволосым детенышем моя единоутробная сестра Таня, начали подтягиваться Павловы - приехали дедушка с бабушкой, привезя с собой весть, что и у Зубковских появился младшенький Вася. (Тогда появился, а сейчас, когда я пишу эти заметки, уже и пропал - замерз в Москве в ночь накануне Нового года, закончив жизнь, начатую застенчиво и талантливо, в упадке и на излете.)

Школа у Смольного

Моя учебная жизнь началась как нельзя хуже. Я умел читать и считать благодаря Тале, моей первой учительнице, и мать меня определила во второй класс. Она привела меня, видимо, позже означенного часа и тут же была обругана при мне какой-то раздраженной шваброй - так выглядела учительница. Вместо того чтобы отчитать грубиянку, как следовало по моим представлениям, мать сникла и, более того, буквально предала меня в ее дурные руки. Училка ввела меня в коридор школы во время большой перемены.
Я увидел самый настоящий обезьянник: мои сверстники бегали по коридору между печек, кривлялись, верещали и били друг друга что было сил по стриженым головам, щекам, лопаткам и ягодицам, а кроме того, схватывались в борьбе и катались серыми клубками по полу.
"Мне запах школы ненавистен", - написал однажды Владимир Британишский, но меня преследовали не только запахи, а щипки, уколы, толчки, подножки, вульгарные позы, звуки и выражения, доносы и жалобы, унижения, скабрезности, угрозы и главным образом невозможность отстоять себя перед ложью, силой и властью, и потому я школьные годы воспринимал каким-то подобием отбывания срока в исправительном заведении. Срок предстоял долгий...
Хороших учителей попросту не было, а был лишь роскошный директор Анатолий Павлович Исаев с седоватыми баками, дававший магические сеансы в библиотеке - определяя будущих гениев по зеленому отсвету в очах в отличие от тупиц с красноватым взглядом. В стоящем передо мной Солнцеве он увидел талант, вглядываясь в меня, поколебался и ничего не сказал, а дальше предсказывать не стал.
Помню ежегодние групповые фотографии классов на фоне - чего же? - печек, конечно: тупые физиономии одноклассников в суконных рубахах, с сумками из-под противогазов для ношения учебников и в больших подшитых валенках. Странно признаться, но как я хотел тогда походить на них!
Я был в ботинках, и в этом им проигрывал, ежеутренне огибая башенный угол на Тверской и направляясь по гремящей ледяным ветром улице к Смольному. Ноги я все-таки обморозил - пальцы долго болели и пухли. И, восполняя родительскую оплошность, мать раздобыла мне теплые бурки, кожаные варежки со шнуром, пропущенным через рукава, и роскошную летческую шапку - кожаный шлем с меховым отворотом.
Увы, бурки привлекли ко мне голодных одноклассников: с возгласами "цекни" и "рубани" они приставали ко мне на переменах, выпрашивая бутерброд, но мои попытки делиться не помешали им украсть у меня варежки. А на модный кожаный шлем было совершено покушение целой бандой в Таврическом саду, и слава Богу, что с ним не оторвали мне голову!
Кроме того, на пути домой меня обдували еще более дикие ветра, и потому обратно я шел дворами. Сначала, перед площадью Смольного, миновал двор-колодец и каждый раз завораживался его вне-временьем, затем, перейдя Одесскую улицу, входил в арку, и там, перед проходным двором, меня неизменно подлавливал подросток-грабитель, потрошивший мой портфель. Ничего, кроме новых тетрадей, он не мог найти, но и это его удовлетворяло. Если он совсем ничего не находил, мне бывало плохо.
Однажды я пустил записку по классу, чтоб помогли. Ее перехватила учительница, заподозрившая заговорщицкую деятельность. Она долго меня продержала, выспрашивая, пока все не ушли, затем отпустила, и я вновь попал в лапы моего Соловья-Разбойника. Уж как он мне выворачивал руки...

В плохой школе

Тем временем разрушенный угол нашего дома, следующий за ним дом и школу строили немецкие военнопленные. Проходя мимо, я часто видел их работающими старательно, а во время отдыха еще и предлагающими свои поделки: раскрашенные фигурки, копилки, фанерные домики... На врагов они уже не были похожи.
Когда открылась отстроенная ими школа-семилетка рядом с домом, я с надеждой пошел в нее учиться. Увы, худшего места я в жизни своей не знал. Я был одним из младших в классе. Собственно говоря, поступив восьми лет во второй класс, я был как раз нормальным учеником. Но большинство, пропустив по крайней мере два-три года за блокаду или эвакуацию и набравшись опыта совсем не ученического, были заправилами в классе.
Например, сидящий впереди меня Чесноков, наклоняясь к Максимову, сообщал ему о свидании с девицей накануне.
- Пошворились, - говорил он умиротворенно.
В другие дни переростки изощренно бесились, ища хотя бы символического удовлетворения. Толстому Додику Веберу, игравшему на скрипке, начинали выкручивать пальцы.
А с другого малолетки, накинувшись на него бандой, стягивали штаны, укладывали его на учительский стол и измазывали пипку чернилами.
Бывали и более изощренные издевательства: один переросток, влюбленный в неведомую мне Сусанну, требовал от меня признания ее красы и, чтобы заставить меня признать ее Дульсинеей Тобосской, сажал на мой воротник клопов, принесенных в спичечном коробке из дома.
Учителя ничего этого подло, трусливо и предательски не замечали. Но происходили иногда выдающиеся случаи. Наш голубоглазый одноклассник Приходко оказался вдруг участником убийства и ограбления отставного генерала. Да, дом № 2 по Таврической считался "генеральским домом" и примыкал к Академии связи, перед фасадом которой лежащий лев гневно озирал капустные головы на клумбе, росшие там в воспоминание о блокаде. Странно и невероятно было представить, как вежливый блондинчик кроит молотком бритую голову генерала.
От шпаны надо было как-то защищаться, но как? На помощь пришел мой одноклассник и сосед по дому Толя Кольцов, живший выше по той же лестнице, отец которого работал на заводе, где директором был мой отчим. Он был немногим крепче меня, но вдвоем мы уже представляли какую-то силу. К тому же его приятель Владик Милорадов, рослый приветливый малый, чей отец состоял водопроводчиком в том же ведомстве, открыто взял меня под свою защиту, и тут уже обидчики отступили.
Так ли все это, настолько ли все школьные годы были мрачны? Нет, бывали моменты и повеселей. Например, географ Исидор Исидорович Серафимович бушевал со своими "сортировками", то есть проверками по карте: название - нет ответа - балл снижается, еще название - еще один балл, и так далее... Кол! Это было страшно, но забавно.
Откуда-то сама собой возникла политическая сатира. Поразительный эффект производил шутовской припев "в штанах" и "без штанов" после каждой строчки. Если с ним пропеть самую идеологическую песню Лебедева-Кумача, то получалась восхитительная антисоветчина:

Широка страна моя родная (в штанах),
Много в ней лесов, полей и рек (без штанов).
Я другой такой страны не знаю (в штанах),
Где так вольно дышит человек (без штанов).

Чаще всего фольклор сливался с рукоприкладством. Мазали друг друга чернилами, щеки и нос. Но школьную форму - ни-ни... Сворачивали, слюнявя, из бумаги плотные пульки и из тонких резинок больно стреляли по затылкам. Или разжевывали промокашку и через трубку плевались этой пульпой. Замахивались, и тот, кто отшатнется, за испуг получал "сайку" по голове. С присказкой:

Сегодня праздник обороны,
выделяем макароны, -

можно было заработать по шее. Так же законно получал наклонившийся - внезапную оттяжку пальцами с размаху:

По натяжке бить не грех,
полагается для всех.

Просто так можно было отведать "огурец" оттянутым средним пальцем по темени или "грушу", то есть больнейший щипок за дельтовидную мышцу в плече. Зазевавшиеся получали звонкие щелбаны с размаху по темени, либо если обидчик особенно изловчится, то по носу. "Пендель" выдавался ногой по заднему месту и был трех разновидностей: прямой, обратный и морской. С ушей "стряхивали пыль", их скручивали варениками и мяли, из толстяков "давили масло", сжимая с двух сторон в углу. Доносчиков, конечно, "метелили", просто избивая, или устраивали "темную", то есть избивали, предварительно накинув на голову ябедника пальто.
Но в некоторых физических забавах бывало нечто молодецкое, как, например, в игре "в слона", случавшейся обычно на большую перемену.
Идея возникала, вероятно, в глубинах "ретивого" у заводил, которые, хотя у них и чесались руки "стыкнуться" и выяснить, кто главней, все-таки не решались нарушить дипломатического равновесия. Тогда звучал клич: "Играем в слона!"
Двое заводил переговаривались и кидали монетой жребий - кто из них будет "мать", кто "отец" будущего слона. "Отец" начинал игру, зато "мать" выбирала себе команду. Участники сговаривались в пары, подбирая друг друга по приблизительному физическому равенству. Затем, обнявшись, подходили к заводилам:

- Мать, а мать, кого вам дать:
Бочку с салом или казака с кинжалом?

"Мать" цепко вглядывалась в парочку: во-первых, кто тяжелей, кто прыгучее? А во-вторых - кто из них есть кто? Выбирался, предположим, "казак", который шел в команду "матери", а "бочка" доставалась "отцу". Порой предлагался совсем какой-нибудь деревенский выбор: "Картошку или брюкву", и мать могла отвергнуть обоих. Или - нечто экзотическое, не лезшее ни в какие ворота:

- Баобаб африканский
или шоколад американский?

Наконец набиралось полкласса участников. Команда-мать выстраивалась от стенки, составляя нижний этаж слона. Голова каждого пряталась под локоть впередистоящего, спины и зады напрягались в ожидании "отца".
Тем временем противник зорко всматривался, выискивая слабое звено в этом коллективном позвоночнике. Сигнал - и, разбежавшись, первым прыгал именно туда кто-нибудь потяжелее. Оттолкнувшись руками, как при игре в чехарду, на него взлетал следующий. Скоро вся команда громоздилась вторым и третьим этажами на спинах противников, у которых от напряжения трещали ребра и лопались пояса.
Но, чтобы выиграть кон, "матери" надо было довести слона до противоположной стенки. По ее команде нижний этаж начинал тяжело переступать ногами. Случалось, что груда тел, пыхтя и раскачиваясь, добиралась до цели, но чаще всего у кого-то подгибались колени, и крушение заканчивалось всеобщей кучей-малой.
Иногда пороховые всполохи, иногда хлопки пистонов расцвечивали пряную монотонность "дурной школы". А вот вдруг - невиданное: кто-то натащил в класс ртути да и раздал щедро одноклассникам. Многие вылили ее в желобки парт, предназначенные под перья. Катали там подвижные блестящие шарики, баловались ими. Начали было швыряться...
Тут в класс вбежал бледный директор, вообще-то озабоченный лишь теорией трения: что будет, если трения не станет? Правильный ответ был (и все его знали) - жизнь остановится. Но в тот момент его волновали уже не эротические теории, а практическая безопасность - что делать с ртутью, с ее ядовитейшими парами?
- Школу закрою! По больницам всех поразмещу! - бушевал он.
Ртуть куда-то попрятали, мелкие ее шарики замели под парты, и все успокоилось...
Успокоилось, пока не был объявлен сдвоенный урок химии. Класс зачарованно глядел на химичку, как на волшебницу: жидкости меняли цвет, вода под электродами наполняла банку гремучим газом, и та с грохотом взлетала в воздух... Никто не ушел на перемену, все вертелись у стола, с опаской рассматривая химикалии. Прозвучал звонок. На следующем уроке химичка уже не показывала фокусы, а пустилась объяснять их научно, и вдруг...
...И вдруг из предпоследнего ряда шумно восстала фигура некоего до сих пор непримечательного Семенова. Из его сердца бил столб белого огня, он, безголосно вопя, пытался его загасить ударами ладоней, из которых в свою очередь вспыхивали новые языки белого пламени. Эффект был совершенно мистический, но неотложная помощь прибыла через несколько минут. Семенов был госпитализирован, а химичка, не скрывая удовлетворения, дала нам строгонаучное объяснение странному происшествию. Семенов, оказывается, попросту стибрил кусок белого фосфора, который мог сохраняться, не окисляясь, лишь в воде. Он сунул его в нагрудный карман, где фосфор высох и тут же вспыхнул от малейшего трения о рубашку.
Не зря же эта теория волновала нашего директора!

Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ
Часть первая

Отчим (продолжение)

Семейство Бобышевых процветало вместе с фронтовыми сводками. Настала великая Победа, загремели салюты, заполыхали фейерверки. Ракеты взлетали над прозрачной зеленью кленов, цветовое буйство отражалось в пруду, который был виден с балкона.
В комнате с безоднострунным роялем раздвигался в длину овальный стол, накрытый двумя скатертями, и за ним усаживались друзья с материнской стороны: Хавины - остроумец и мудрец Захарий Яковлевич и его супруга Наталья Алексеевна с независимыми взглядами, затем басовитый доцент Игорь Сергеевич Павлушенко с таинственной женой Дагмарой, более простая (но только на вид) пара Малышевых, их родственницы-блондинки Муся и Надя, а со стороны дяди-Васиной, собственно бобышевской, лишь главный инженер, весельчак Георгий Федорович Тёпин с женой, тоже Мусей, которую он ради отличия от блондинок, а также в шутку, именовал Мухой.
Бабушка и мать этот стол сплошь накрывали закусками. Дед выпивал рюмку-другую. Тёпин - только одну, но объемом со стакан. Отчим азартно запевал Бетховена:

Налей полней стаканы.
Кто врет, что мы, брат, пьяны?
Мы веселы просто, ей-Богу,
Ну, кто так бессовестно врет!

После смены блюд отчим переходил на стихи, читал что-то ораторское из Маяковского:

Разве это молодежь? Нет!!

А порой, бледнея, гремел даже чем-то своим, тоже нараспах преданно-идеологическим, про партийную чистку... Мол, вот он я весь. Тут его мать останавливала.
Вдруг и я захотел выступить перед гостями и начал читать наизусть целую поэму, обнаруженную мной в машинописном виде между географических карт "Атласа командира РККА (Рабоче-крестьянской Красной армии)":

Шпиль торчит, как штык отточенный...
Молчаливый, озабоченный,
над всклокоченной Невой
ты стоишь, как часовой,
Ленинград.

То была поэма Бориса Четверикова о блокаде, запомнившаяся мне сразу, с первого же прочтения, упругими и настойчивыми ритмами.
Протрезвевший и явно перепуганный отчим прервал мое чтение: "Что это? Откуда ты взял?" Я был раздосадован, не понимал его страха, но потом все-таки сказал: "Нашел в "Атласе РККА"". Он, уже с облегчением, повторял: "Этого не надо читать. Нельзя, поверь..."
Выяснилось, что злосчастный поэт Четвериков оказался-таки жертвой той самой чистки, которую отчим так беспечно призывал на себя, а опальная, хотя и совершенно патриотическая поэма случайно завалялась среди страниц роскошного ин-фолио издания "Атласа" с тисненым профилем Ворошилова, с золотыми каллиграфическими надписями и даже со звездной картой для возбуждения завоевательных амбиций у старшего командного состава... Сам Василий Константинович от чистки особенно не пострадал, но все же вскоре после "ленинградского дела" оставил пост директора завода и был мягко переведен в Гидрографическое управление Военно-морского флота.
В большом клане Павловых происходили и другие перемещения. На короткое время в Ленинград прибыли Зубковские, отвоевали назад свою бывшую комнату в Кузнечном переулке, но скоро перебрались в Москву, где Лене предложили работу в Военно-транспортной академии с квартирой в генеральском доме у метро "Сокол". Вернувшиеся из Америки Ивановы, пока устраивались в Москве, оставили нам своего Вадима, моего младшего сверстника. Дед, наоборот, поехал к ним краснодеревничать - обставлять квартиру на Кутузовском проспекте. А моя мать забеременела младшим братом, Костей Бобышевым.
Но я-то был Мещеряков.
Помню обеспокоенность, но не столько матери, сколько бабушки, когда отчим объявил мне:
- Ты знаешь, мы решили быть одним семейством, и я тебя усыновил. Теперь ты - Бобышев, у всех нас одна фамилия, и называй меня уже не "дядей Васей", а папой.
Я никогда его так и не назвал "папой". Но и "дядей Васей" отныне его нельзя было называть. Так мы и разговаривали... Более того, всей остальной жизни мне не хватило, чтобы привыкнуть к недобровольно выбранному имени. Какой-то витальный стимул во мне тогда пропал. В 1978 году, посылая через Арсения Рогинского рукопись "Зияний" в Париж, я с надеждой вывел на титульном листе: "Димитрий Мещеряков", добавив к имени, ради созвучия, церковно-славянский слог. В следующем году она вышла как первая книга Димитрия Бобышева. Наталья Горбаневская, набиравшая книгу, так объяснила издательское своеволие: "Бобышев - это имя, а Мещеряков - никто". Она имела в виду мою некоторую известность в литературных кругах, а также коммерческие планы ИМКА-пресс, этот факт учитывающие...
Впрочем, в своих кругах у Василия Константиновича была определенная известность. Георгий Федорович (дядя Жора) в нем души не чаял - отчим выручил тёпинского отца из тяжелых обстоятельств (читай - политических)...
Какие-то тихие алкаши приходили и глядели на него сияющими, как у девушек, глазами. На овальном столе раскладывались сложноиспещренные миллиметровки, слышались слова: "картушка", "жироскоп". То сочинялся и изобретался новый "компас" - так по-морскому следовало делать ударение.
О главном своем подвиге он как-то рассказал, почуяв во мне повествователя, - о том, как перевозил он свой завод из блокадного Ленинграда на Урал и как пришлось ему разворачивать его на месте в городе Катав-Ивановске, не без помощи местного населения. И - с помощью красноречивых убеждений военного времени. Я был очень скептичен по поводу именно этого последнего. К изумлению, я убедился, что в том городе есть даже улица Бобышева - улица имени моего отчима, и узнал не от него, а от Гали Рубинштейн, моей закадычной технологической подруги, побывавшей там в командировке.
Он был азартный человек - прежде всего в картах. Застревать на целую ночь где-то ради партии в преферанс? В мотивах его ночных отлучек разбиралась мать, она же карала виновного. Кажется, картеж был искренним, но, увы, недоходным.
А вот охотником он был и азартным, и добычливым: приносил домой то тетерева, то двух-трех горлинок, то зайца. Дед, пока еще был жив, разделывал зайчиков, спластывая с них шкурки, осторожно убирая желчный пузырь и весь кишечник, затем отсекал полукошачью голову зверька и задние лапки, используемые потом на кухне как щетки. Заячий хвостик он дарил собственноручно одной из дам как пуховку для пудреницы.
Василий Константинович ко всему этому не притрагивался и дичи не ел, но мечтал об истинной охоте с загоном и травлей. И вот его мечта исполнилась: однажды, побывав у егеря, жившего, как это ни странно, не в лесу, а в коммуналке неподалеку, он привел домой на брезентовом поводе могучего выжлеца гончих кровей, тут же облаявшего, затоптавшего и заполнившего своими нервными движениями всю нашу немалую квартиру.
Мать только что родила Костю, младшего сына, отчего и привела в такую непомерную эйфорию мужа. Бабушка уже была слаба, а наемные няньки, порой совершенно ведьминские, перестали являться в наше сложное семейство. А между тем, кроме новорожденного Кости, у мамы была шестилетняя Таня, двенадцатилетний я, престарелые родители, научная работа и теперь еще привыкший к бегу, как отчим к куреву, гончий пес среднего возраста, которому, между прочим, должен был вариться четвертый обед, после всех нас... Этот пес презирал всех, кроме отчима, а гулять с ним приходилось мне.
Я его выводил в Таврический сад, и он, превосходя вчетверо по силе, таскал меня, вцепившегося в ремень, по сугробам. Если я выводил его во двор, его нельзя было оттянуть от помойки. Однажды, вернувшись с ним домой, я привязал его, как обычно, к ручке буфета, но не успел повернуть ключ. А тут пришел ко мне Толя Кольцов. Проклятый кобель, вообразив себя хозяином дома, выдернул ящик буфета и бросился, с лаем и грохотом, на моего друга. Я, хотя и в ужасе за свою жизнь, встал-таки преградой, сумел загнать пса обратно в гостиную да и захлопнул дверь.
Толя ретировался, и моя минутная храбрость исчезла. Мать тоже не рисковала даже заглянуть в комнату, откуда доносился отчаянный лай, гром волочимого ящика, звон разбиваемых стекол, будто там бушевала пьяная горилла.
Когда отчим вернулся с работы, он, услышав от матери ультиматум: "Либо я, либо - это...", открыл дверь в гостиную, и ему предстала убедительная картина. Последствия "четвертого обеда" были размазаны по паркету волочащимся ящиком и посыпаны осколками вазы... Понурившись, наш капитан первого ранга взялся за швабру, ведро и тряпку. Мать, рыдая, отобрала у него атрибуты, оскорбляющие честь мундира, и он навсегда увел с глаз долой явно неподходящего обитателя.
Пропадал он довольно долго, а когда вернулся, безысходная семейная драма разрешилась самым счастливым образом: избавив нас от кобеля-буяна, он привел в дом коренастую и не очень казистую, но смышленую и крепкую крестьянскую девушку и передал ее жене со словами:
- Вот тебе помощница Федосья Федоровна Федотова. Прошу любить и жаловать.
Феничка осталась жить у нас и уже прожила всю жизнь. Она стала нашей домработницей, то есть нянькой трем детям, привязавшись особенно к младшему Косте, была кухаркой, уборщицей, прачкой, прислугой всем и за всё, пилила дрова, окучивала на даче картошку, солила грибы, шинковала капусту, потрошила и чистила лещей, стояла в очередях, гладила рубашки, резала, когда надо, правду-матку в глаза, отмачивала порой деревенские афоризмы, а случалось, и давала денег взаймы.
Мир праху твоему, Феничка!

Дачи

Следующий сезон мы провели в Ольгине в доме со многими верандами и крыльцами. Участок там был большой и не только огородный: позади дома изгибала декадентские стволы стареющая персидская сирень. За ней, видимо на месте былой помойки, густо зеленели дикие заросли крапивы, а в самом углу у забора бузина образовывала сокровенный шатер, идеальное укрытие для игр и фантазий, пригодное, будь я постарше, и для свиданий.
Раз я об этом подумал, значит, гормоны уже бродили и окрашивали фантазии, вызывая новые, странные для меня самого побуждения. Мне, например, досмерти захотелось там уединиться с девочкой из соседнего двора, которой я любовался и с которой уже заговаривал. Она была красиво причесана, одета в нарядное голубое платье и казалась совершенной недотрогой. И что же - я ее уговорил! Мы сидели рядом под зеленым шатром и не знали, что делать. Я упивался своей "теоретической" победой, но не смел поцеловать ее даже в щеку. Видимо, у нее были схожие мечты и переживания, и, испугавшись их, голубая девочка выпорхнула из куста бузины и навеки исчезла.
У хозяев дачи завелся белый козленок. Он препотешно скакал по ступенькам крыльца, изредка посыпая его орешками, - вот еще один товарищ для забав. Но тут на крыльцо вышла своим ходом моя подрастающая сестренка, только-только начинавшая лопотать что-то осмысленное. Козленок боднул Таню и на целый год лишил ее речи.
Вскоре духовитое жаркое подавалось на обед и у хозяев, и у нас. Я с негодованием отказывался от еды. Странное дело: отчим был все-таки директор завода, мать - научный сотрудник, а питались мы как-то голодновато: пшенная каша с сахарином воспринималась как деликатес. Дед, несмотря на тонкие улыбки окружающих, упорно сушил сухари и прятал их в марлевые мешки. Как он торжествовал, когда сухари пригождались в отсутствие хлеба: он их распаривал, отбрасывал на дуршлаг и, дав чуть остыть, раздавал едокам. Было ли это прорехами семейного бюджета, последствиями войны или пороками сталинской экономики, мне знать не дано. Однако при Хрущеве я не раз подменял нашу Феничку в километровых очередях за мукой или хлебом, и тут уж виноватили все "кукурузника".
То были дачи, из которых природа уже, по существу, ушла, заменившись подсобными хозяйствами. К тому же город надвигался и на них. Но однажды отчим, уехав на весеннюю охоту куда-то за Райволу (Рощино), допоздна плутал по лесам, пока не вышел на какую-то деревню да и заночевал там. Утром выяснилось, что это - Мустамяки, бывшие финские хутора на холмах, окруженных лесом, а теперь деревня Горьковское, потому что еще раньше, при финнах, была здесь дача Горького, но где - в точности никто не знает. Население было рязанское, вывезенное из сожженных войной деревень. К избам они пристроили веранды и сдавали их горожанам.
Отчим, сговорившись, снял на все лето полдома. До станции было пешего ходу три километра лесом (считай, что и все пять), но там мы обосновались не на один сезон.
Мы переехали туда на грузовике, еще в холода. Ароматы витали над деревней. Старые черемухи стояли в цвету от вершин до земли. Родители до начала своих отпусков навещали нас еженедельно. Поезда ходили только до Рощина, при нас пустили электричку. А дальше наши кормильцы, тяжело груженные снедью, пересаживались на "подкидыш" - почти игрушечный паровоз с двумя-тремя вагонами.
Наши рязанские переселенцы спали на своей половине вповалку, полы мели только к праздникам, зато держали корову, следовательно, у нас было парное молоко и (так и просится сюда пастернаковская строка) "засим имелся сеновал" для наполненного травяным ароматом и сенным насморком ребячьего ночлега.
Имелись также леса и болота с дурманящими запахами, с гоноболью, черникой, брусникой и клюквой, но и со змеями тоже. Белые грибы сами выбегали к даче из соснового бора, а для особенных любителей "тихой охоты" не в диковинку было принести в корзине сотню бурых маслянистых шляпок.
Где-то поблизости проходила "линия Маннергейма", на вершине соседнего холма виднелся сожженный коровник, а по существу - форт со стенами циклопической кладки, все еще годный для обороны. Кое-где в лесах попадались ровные и широкие, покрытые осыпавшейся хвоей тропы, подходящие для рессорных дрожек, - ниоткуда и никуда ведущие следы былой хуторской цивилизации, за которую было дорого заплачено. В лесу мы, стакнувшись с деревенскими однолетками, скоро обнаружили траншеи и воронки, обрушенные склады, землянки, начинающие зарастать, а в них - все виды патронов, тола и артиллерийского пороха. Мы немедленно увлеклись опасными забавами.
Для одной из них нужно было взять длинную пушечную порошину и поджечь с одного конца. Тогда коричневая макаронина взлетала, как ракета, вертелась в воздухе, беспорядочно двигаясь, и могла влепить огнем в лицо или в крышу сарая.
Вторая забава звалась "засос" и требовала винтовочного патрона и, конечно, спичек. Расшатывая ее, словно молочный зуб, нужно было сначала вытащить пулю и высыпать половину пороха. Затем пуля забивалась внутрь гильзы и засыпалась доверху порохом. Теперь порох надо было поджечь и, держа свистящее огнем устройство двумя пальцами, быстро перевернуть его донцем кверху. Когда капсюль взрывался со звуком крепкого поцелуя, пуля врезалась под ноги, а гильза, кувыркаясь, летела высоко в небо.
Но однажды мы уговорили местного проводника из подростков отвести нас далеко в лес на заветное место крушения боевого самолета. Экспедиция проходила в полной тайне от взрослых, ведь это была, возможно, и военная тайна. После долгого пути по дикому лесу мы вышли, наконец, в осинник, смешанный с березняком. Там, полузаросшие подлеском, широко были раскиданы обломки фюзеляжа и крыльев. Красная звезда все еще виднелась на хвостовом оперении. Туда, где была кабина, проводник нас не пустил - там находились останки летчика, - но сам преспокойно, словно не в первый раз, влез внутрь. Так оно и было.
- Это все, что осталось с прошлого раза, - сказал он, вынеся с десяток невиданно крупных патронов.
- Разрывные от скорострельной пушки!
Развели костер, заряды побросали в огонь. Отбежали на расстояние, чтоб только видеть происходящее. Залегли за кочками, под корнями осин. Тут же зазвенели комары. Костер без подпитки начал было дымить, кто-то опрометчиво встал, колеблясь, не пойти ли подкинуть сучьев.
- Ложись!
В этот момент по одному, по два начали рваться заряды, с паузами паля куда угодно, и в нашу сторону тоже, - вот поблизости упала сраженная ветка. Быстро погрузившись в омут страха, я вынырнул из него с чувством игры, только игры всерьез - жгучего ожидания, пьянящей опасности и азарта.
- Кажется, всё, по счету, - сказал проводник, поднимаясь из-за укрытия. В этот момент рванул еще один заряд, на этот раз последний. А может быть, предпоследний? Подождав немного, он, все еще рискуя, приблизился к разметанному кострищу и, ритуально помочившись на дымящиеся угли, повел дачников до дому.
Проводником был младший хозяйкин сын Аркашка, примерно нашего возраста, но он служил уже подпаском в колхозе, пас телячье стадо. То была незавидная должность, которую он, отлынивая, охотно перепоручал мне. Меня занимали животные, и я увлекся этим времяпровождением - как оказалось, совсем не идиллическим. То и дело приходилось гуртовать разбредшееся стадо в 150 голов, бегая с прутом в особенности за двумя упрямцами. Телячьих нежностей и дружбы с ними у меня не вышло, к тому же я получил предостережение от Аркадия и узнал то, о чем не ведал ни один дачник: многие коровы в колхозе болели бруцеллезом, и наше стадо тоже было целиком зараженным.
- А как же молоко? - ужаснулся я.
- Да что молоко - вскипятить, и всё.
- Так ведь пьют-то парное... А что будет с телятами?
- Подрастут к зиме, и сдадут их на мясо.
Тем не менее пастух, заскорузлый и задубелый от всепогодья "коровий жених" со взглядом врубелевского Пана, ужинал поочередно по дворам своих парнокопытных подопечных. Хозяйки угощали его истово, с суеверным восхищением и ужасом. Вот и наша, лишившаяся в лихое десятилетие мужа и передних зубов, просто лучилась, поднося ему миску картошки со сметаной, с парой вареных, вытащенных прямо из-под наседки яиц. Кокнув одно из них о стол, пастух обнаружил в нем сварившегося недоцыпленка, зародыша.
- Гы-гы, - засмеялся он от души, словно лучшей шутке, которую когда-либо отмочила хозяйка.
Та заметалась, бросилась было к несушке за новым яйцом, но была остановлена пастухом:
- Ничего, есть второе.
Второе оказалось свежим, и хозяйка успокоилась. "Шутка", конечно, пойдет по дворам, но корове вреда он не причинит.
- Какого вреда? - допытывался я потом.
- Да какого хочешь... Ведь "коровий жених"! Сделает ей что-то, и она доиться перестанет. А то бичом заденет по вымени, и у коровы молоко с кровью, дачники не покупают.
"Молоко с кровью"... А хозяйкина старшая дочка Таисия, белобрысая Таська, была явно "кровь с молоком" и начинала невеститься. На днях должно было ей стукнуть шестнадцать. Я пошел в сельпо, хотел купить духи, но денег хватило лишь на "Вежеталь", цветочную воду для умывания. Таська небрежно поставила пузырек на рукомойник:
- Ты не мешайся. Я лейтенанта ищу.
- А что ж тогда киномеханик?
- Ну, это так...
Вообще-то мы ходили в кино в следующую от нас деревню, засветло взбираясь на холм с финским коровником да и возвращаясь еще в румяных сумерках. Но в августе мы спускались уже в темноте по росной дороге. В низинах под нами лежали тучки тумана, над головой Млечный Путь перевернуто летел в вечность, звезды прерывисто силились впечатать в мозги какую-то запредельную телеграмму.
А тут вдруг открылся клуб за три дома от нас.
Киномеханик, двадцатилетний парень из области, появился в клубе с тяжелыми коробками, обещающими вечернее зрелище, походя намекнув ребятам, что перед сеансом он кое-что им покажет бесплатно. Избранные из деревенских подростков и дачников были приглашены внутрь его будки.
- Ну, покажи...
- Щас покажем, - усмехнулся он как-то скабрезно и вдруг вытащил из-под рубахи нечто действительно незаурядное.
Как циркач - бицепсы, продемонстриривал он свою силушку, взял пустую литровую банку, надел, поиграл ею, затем все спрятал. Представление было окончено. Потрясенные, зрители разбредались по домам, не в силах удержать в секрете распирающую их сенсацию. Сообразительные сеструхи сразу разгадали, о чем мычат их младшие недотепистые братья, а нашему хитрецу только того и требовалось.
Но - прочь от эротики! Она и так выдавала нас, набухая в мальчишеских сосках, в ночных видениях, в утреннем телесном упорстве. Она заставляла нас искать расположения у девочек - этих капризных, брезгливо-чуждых существ, отчасти польщенных вниманием, но каждую минуту готовых нас "сдать" взрослым и опозорить. Вот тут-то, именно в этот момент жизни, должно быть, и завязываются однополые связи у растущих и томящихся подростков, тут-то бы и появиться искушенному "педагогу" - просветить да и подтолкнуть одного к другому: сразу же и получилась бы "голубая" пара. Но, слава Богу, не появился, не подтолкнул, а инстинкт оказался прямей и крепче: делай-ка лучше зарядку и купайся в холодной воде!
А до ближайшего озера и до впадающей в него реки надо идти и идти. И вот, взяв только лески для рыбалки и корзины на случай грибов или ягод, мы на целые дни уходили туда, где лишь изредка можно было встретить удильщика или туристское семейство с палаткой. Шли лесной дорогой, а иногда прямо по лесу - то жарко-сосновому, то прохладно-еловому, перемешанному осинами и березами, на подходе к месту присматривая, где бы срезать удилище.
Но вот странность: старая яблоня среди молодых елок, еще одна, кусты одичавшего крыжовника между осинами, а впереди стена елового бора, которую не обойти. Раздвинув хвою, я шагаю, зажмурясь, вперед и оказываюсь не в бору, а меж двух еловых стен в тесной и темной аллее, ведущей в какой-то просвет. Все это так загадочно, что, кажется, не удивившись, можно здесь встретить и единорога. Просвет расширяется, мы выходим на просторный луг, в середине которого возвышается бугор, поросший иван-чаем, крапивой и репейником. Кучи битого кирпича, остатки фундамента разоренной усадьбы. Что здесь - жил финский фермер или было дворянское поместье? Или - та самая "дача Горького"?
О "даче Маннергейма" говорили, понижая голос, в другое лето, когда мы снимали дачу в Териоках, теперешнем Зеленогорске. Там было всего понемногу - природы и цивилизации, был пляж у мелкого залива с колюшками на дне, мертвыми своими колючками впивающимися в пятки. Был, конечно, и огород, окруженный купами деревьев, и в них однажды - о чудо! - пыхнул вдруг желто-золотым опереньем и, свистнув, засвиристел зинзивер. То была, должно быть, иволга - редкая и осторожная птица, вторая встреча с которой у меня состоялась лишь полжизни спустя в парках американского Среднего Запада.

На Таврической улице (продолжение)

Не все ладно было в "Датском королевстве" напротив Таврического сада. Долго хворал дед, и на глазах распадалась связь времен. Стены при-кухонной крохотной комнаты, которую он оборудовал под свою мастерскую и спальню, сотрясались от кашля. До последних дней он курил, сначала набивая папиросные гильзы табаком, смешанным с махоркой и приправленным для запаха зубным эликсиром, а затем перешел попросту на ментоловые сигаретки с мундштуком. Верстак с тисками, токарный станочек с ножным приводом (ноги были мои), на котором "мы" выточили множество шахматных фигур, балясин, деревянных волчков и, наконец, четыре дубовых шара для ограды на бабушкину могилу, - все теперь бездействовало. Фельдшерицы сновали со склянками, в которых извивались пиявки. Они приставляли их деду за уши, и те отсасывали лишнюю кровь и снижая кровяное давление.
Наконец меня куда-то услали, а когда я вернулся, деда уже не было. Осталась изящная машинка для набивки гильз, серебряные часы (трофей с австрийского фронта), набор стамесок да еще так называемый музэй.
Это была круглая жестяная коробка, в которую дед складывал запасные части и прочий механический хлам. Зато как было интересно перебирать всякие цапфочки, стопоры, шайбы простые, шайбы фигурные, цевки, ключи, шестеренки, клапаны в поисках нужного винтика! Теперь этот винтик казался утерянным навсегда.
Я приходил из школы, а Федосья укутывала Таню и укладывала в мальпост Костю - они уходили гулять в сад. Я делал уроки или, выражаясь менее определенно, "занимался", то есть просто читал, беря книги наугад из домашней библиотеки, или исследовал нашу большую и опустевшую квартиру: например, подтянувшись, залезал на шкаф. Там обнаружилось много интересного. Под толстым слоем пыли лежала шахматная доска. Стоило стереть пыль, как доска засверкала самоцветными квадратами - не черно-белыми, а малахитовыми и яхонтовыми. Это же музейная ценность! Увы, то был обман зрения, стеклянная имитация...
А вот тяжелый сверток в тряпице. Что там? Там была знакомая флотская кобура на удлиненных ремнях и массивный браунинг в ней. Заряжен? Конечно, заряжен, есть и еще обоймы в придачу. Курок, спусковой крючок, предохранитель. А вот и вороненый зрачок ствола. Так и тянет пустить оружие в ход: в лампочку, в зеркало, в самого себя, наконец!
Ушел и этот искус. Я вернулся к урокам. Занимался я за письменным столом с тумбами, официально принадлежащим Василию Константиновичу. Это подтверждал и причудливый письменный прибор - свободная вариация из плексигласа и хромированного металла на тему мореходных инструментов: "Дорогому ... в день его ...летия... от коллектива ..." Тем не менее, когда я сидел за этим столом, он силой убеждения превращался в мой стол. Я, сидя за ним, хозяйствовал, писал, открывал и закрывал дверцы, выдвигал ящики, вынимал папки. Понятно, что наброски картушек и компасов меня не интересовали...
Но вот объемистая папка с чем-то, меня касающимся. Фотография моей молодой матери, смотрящей в сторону оборванного, а не обрезанного края. Кто ж был оборван? Ответ ясен - мой отец, Вячеслав Мещеряков, архитектор. Вот он, на других фотографиях - с нею и без нее. Я всматриваюсь в его черты, стараясь угадать в нем себя - свои, неясные мне самому повадки и особенности, даже в какой-то мере пытаясь угадать свое будущее. Но снимки молчат, их модель, их живой образец непоправимо отсутствует, неизвестно даже, где он похоронен. Так я и не узнал главного о себе: какая часть меня была предопределена от отца генетически, вне моей воли, и где начинается мера, за которую ответствен я сам.
Лишь дважды, значительно позднее, я ощутил свое совпадение с отцом, словно один невидимый контур сошелся с другим, и оба раза это было связано с женщинами.
Я - в возрасте отца на тех фотографиях тридцатых годов. Я работаю на телевидении. Моя сотрудница - незамужняя (или разведенная) женщина чуть моложе меня. У нее медно-рыжие кудри, глаза с поволокой и сангвинический смех. Я в очередном разводе, тоже свободен. Боюсь, что только это нас и сближает, но отношения неизбежно ведут к свиданию наедине. И вот я у нее дома, в комнате, где она живет с матерью и сестрой, но их сейчас нет. Обстановка - бедные фанерные шкафы довоенной работы, железные кровати, на одну из которых мы непременно возляжем, на стене - фотография военного с ромбиками. Видимо, отец. Нечего и спрашивать - конечно, убит на войне. Вдруг контур совпадает с контуром, меня охватывает резкая тоска, и на минуту я становлюсь моим отцом.
- Что с тобой?
- Ничего... У нас до войны была такая же мебель. Как тебе идет это платье! И вообще зеленое...
В другой раз это пришло, когда я, наоборот, прощался после свидания с другой женщиной - может быть, самой красивой в моей жизни. Она годами дарила мне свой молодой и зрелый расцвет, не требуя ни моей свободы, ни ответственности, а лишь приверженности, и я отвечал ей сполна. В поздний час ночи, стоя в темноте у двери, я увидел ее лицо, освещенное луной сквозь окно прихожей, и в этот момент контуры вновь сошлись, я ощутил, что я в эту минуту - мой отец, вместе с острой и глубоко благодарной радостью. И опять:
- Что с тобой?
- Так... Просто я очень счастливый.
- Скорей-ка постучим по дереву, оба...
В той папке находились не только фотографии, но и архитектурные чертежи моего отца. Именно они дали мне понятие о направлении его ума и личности. То были наброски идей, некоторые из них были доведены до объемных проекций: индустриальные, общественные здания, крупные гаражи. Он был, несомненно, конструктивист, чуждающийся украшательств, и в пору зарождения сталинского барокко приходился, наверное, не ко двору. Он не был фантастом и футуристом, в форме ценил пропорции и функциональный смысл, и некоторые из его идей, запомнившихся мне, я гораздо, гораздо позже находил осуществившимися в Чикаго и Торонто. Когда, опять-таки позже, я читал записки Фрэнка Ллойда Райта, я понял, что и отец их читал - да еще как! - не просто с интересом и сочувствием, а чуть ли не на каждой странице пожимая автору руку.
Эта книга не только об архитектуре, она - о личности, живущей в системе одних и тех же ценностей, но в двух мирах - реальном и художественном. Впрочем, и об архитектуре тоже - о том, как она умеет побуждать к действиям, зарождать идеи, помогать человеку, но и лгать ему, мучить его и даже убивать.
Реальный случай на стройке - сорвавшийся карниз, убивший двух рабочих, побудил Райта навсегда отказаться от фальшивых фасадных украшений. Здесь уже мне захотелось пожать ему руку: наш ведомственный дом был отмечен именно таким карнизом, пущенным по шестому этажу с бетонными изваяниями краснофлотцев, физкультурников и колхозниц. Я уже упоминал здесь, что дом, построенный, между прочим, в год моего рождения, был поврежден в войну и крепления фигур на карнизе были ослаблены.
Неизбежное произошло в конце пятидесятых: отвалилась какая-то часть футболиста и вместе с фрагментом лепнины рухнула на головы прохожих, убив одного и поранив двух. Они шли мимо из гастронома к вячеслав-ивановской башне, чтобы отметить "мальчишник" накануне свадьбы самого главного "счастливчика" происшествия. Дом стал убийцей. Начали приезжать комиссии, проверяли, искали виновных. Но время уже было другим, не столь скорым на расправу. Наоборот, рушились авторитеты, колебались устои. И вот однажды ночью улицу перегородили и с грохотом посвергали всех матросов и баб.

В плохой школе (окончание)

Школа на Таврической улице была семилетней, наступила пора ее заканчивать. Последние два года учебы получились не такими угрюмыми, как предыдущие: самооборона действовала, шпана перестала донимать. Да и не все из хулиганов доучились до седьмого класса: кто-то сел в тюрьму, кто-то пошел в ремеслуху, а кого-то из переростков даже забрили в армию. Я поздоровел, подрос, стал неплохо учиться, и только отсутствие тщеславия и тяги к верховодству мешало мне пробиться в отличники.
Учителя были самые посредственные, да и каким им быть в семилетке? Науки сами по себе не увлекали - я не понимал, чем может, например, увлечь арифметика, хотя и слышал об удовольствии щелкать задачки как орехи. История бывала занимательна, но даты запоминались с трудом, а забывались молниеносно. Литературу я презирал.
Сначала очаровав напыженными богатырями (а о силе мечтал каждый школьник) и волшебной тарабарщиной "Слова", которое мы учили наизусть, она вдруг перескочила через столетия и заругалась совсем по-начальственному: "хулиган", "барынька", "блудница". То было печально знаменитое "Постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград"" и доклад Жданова, прорабатываемые решительно всюду, в том числе и на уровне малолеток, - какой педагогический ляпсус! Бранимые и распекаемые писатели вызывали сочувствие: так же и нас распекают за шалости наши учителя, воспитатели, мучители и ограничители вольности, - к ним установилось у нас прочное сословно-возрастное недоверие. А эта забавная обезьянка, сбежавшая из клетки, - не так ли и мы, сбегая из зверинца школы в Тавригу, "мотали" там уроки? Ее приключения докладчик не пересказывал, и каждому представлялось что-то увлекательно-непочтительно-головокружительное. А вот из пародии на "Евгения Онегина" он процитировал целую строфу, и каждый из нас мгновенно запомнил ее наизусть: "В трамвай садится наш Евгений... ха-ха... Ему лишь ногу отдавило... ха-ха-ха... кто-то спер..."
Нечто скорбное окружало и защищало третью жертву доклада - невидимо, но так ощутимо, что даже сам обидчик ругал ее торжественными словами. Странно, что никто в классе не спросил, что такое "блудница", но отнюдь не все знали, что значит "монахиня".
Литература заговорила со мной с глазу на глаз позднее, пока она лишь забавляла или разнюнивала, уносила во времена и пространства или возвращала в мелочную ерунду, а больше - просто фальшивила. Взамен я увлекся русским языком - решил, что буду говорить и писать правильно: окружающие говорили "искра", "плотят", "звонит", мне надоело спотыкаться на ровном месте. Когда задавалось одно упражнение, я стал делать два, а наш учитель Абрамов, чистый белый старичок, напоминавший мне уменьшенного дедушку, спрашивал недоверчиво:
- Зачем вы это делаете?
Мог ли я объяснить то, что сам угадывал лишь инстинктивно, - что язык (даже не поэзия или литература, а именно русский язык!) станет средой моего истинного обитания, пятой стихией, считая после страдания и счастья, жизни и смерти, - стихией, в которой я смогу резвиться или бороться, но и которая сможет, вдруг разогнав свои подспудные бурьки, величать, увечить или вековечить. Язык тогда казался мне текучим, прозрачным набором правил - не без подвохов и омутов, которые можно, впрочем, плывя, одолеть интуицией или догадкой. Но, уже добравшись до разноспрягаемых глаголов, я и не запоминая их стал выводить верные окончания и свои штудии бросил.
А старичок Абрамов продолжал возиться с нами, водил даже в театр на "Ревизора". Это был старый ТЮЗ на Моховой с залом, расположенным амфитеатром. Я шел на спектакль с неохотой - был уверен, что наш хулиганский класс что-нибудь отчебучит, начнет "глотничать", и мне было заранее за них неловко. Но получилось наоборот. Наша отпетая шпана была захвачена атмосферой театра и его действием, в нужных местах заливисто хохотала над гоголевскими шутками. А когда городничий начал, глядя прямо в зал, финальный монолог "Над кем смеетесь? Над собою смеетесь!", то все попритихли. И в тишине зала (или это я ослышался?) из его хриплой пасти вдруг вылетело розовое и голое, как поросенок с бантиком, матерное словцо. Мы переглянулись:
- Ты слышал?
- Слышал. А ты?
Немая сцена. Упал занавес. Абрамов попросил не расходиться и надолго ушел за кулисы. Вернувшись, он объявил:
- Народный артист попросил прощения за случайно сорвавшееся выражение. Он слишком вошел в роль, перевозбудился... А сейчас он без сил, чтобы выйти на сцену и извиниться.
Молодец, дедушка Абрамов!
И - еще один образец хулиганства сверху - прической и ростом похожий на Маяковского географ Исидор Исидорович, контуженный на войне. Столько двоек, колов и даже нулей с минусами (новость в математике, но не в географии!), я уверен, не ставил ни один учитель. Он изобрел систему двойных "сортировок" - малых и больших, гоняя учеников по карте мира. Указка делалась им собственноручно из рулона бумаги от фотопленки и швырялась в класс:
- В кого попадет, тот будет первый!
Вышедшему вперед давалось пять названий и пять секунд на нахождение каждого на карте. Метрономом стучал учительский карандаш:
- Пролив Аль-Хормуз! Раз, два, три, четыре, пять! Мыс Де-Лиль-де-ля-Койера! Раз, два, три... Столица Гондураса! Назвать! Раз, два... Вулкан Попокатепетль!.. Остров Борнео!.. Садитесь. Кол с минусом. Следующий!
Таковы были малые сортировки, когда за полминуты можно было схлопотать нуль, но и за пару секунд заработать пятерку, если укажешь верно первое же название. Азарт и жуть охватывали весь класс. Минут за двадцать просеивались все, и каждый получал свой шанс оказаться по ту сторону нуля.
Но и большая сортировка тоже укладывалась в рамки урока. Ученики вставали колоннами вдоль стен, лицом к карте мира. Сначала каждому давался шанс получить пятерку, если он укажет название на карте с первой попытки:
- Баб-эль-Мандебский пролив! Раз, два... Всё! Становитесь в конец очереди. Следующий! Балеарские острова! Раз, два... Следующий!
Немногие счастливцы усаживались за свои парты. Оставшиеся перегруппировывались в очередь за призрачным шансом четверки.
- Пустыня Калахари! Раз, два, три... Следующий!
В этот момент в коридоре послышался развязно-раздольный голос, без опаски распевающий:

Все ниже, и ниже, и ни-и-же
Учитель снимает штаны...

Географ гигантски шагнул, распахнул дверь и за шиворот втащил внутрь ошеломленного семиклассника, грозу малолеток.
- Как ты смеешь! Да я тебя в бараний рог скручу!
- Я больше не буду... Откуда мне знать, что вы - тут... Чего вы деретесь?!
Шмяк, хряп, ляп, тяп! - звучно раздались пощечины географа.
- Урок закончен. Убирайтесь домой! - обернулся он к классу.
И "гогочки", и отпетые хулиганы с ревом от пережитого стресса бросились к дверям, оставив проштрафившегося на растерзание географу, и он затравленно проводил нас глазами... Через неделю состоялось открытое собрание класса - с учениками, родителями и учителями. Ученики, рыдая, жаловались больше всего на швыряемую указку, родители и некоторые учителя находили непедагогичным и даже ненаучным ноль с минусом, а директор просил снисхождения у всех ради военной контузии географа-новатора.
Пора было кончать эту школу.

Школа у Смольного (продолжение)

Мать не без труда перевела меня в прежнюю школу, которая сохранила тот же номер 157, и директором был все тот же почти не постаревший Анатолий Павлович. Но стала она какой-то особенно показательной - местом для посещения делегаций (например, деятелей народного образования братских народно-демократических стран) и, что особенно было важным, подчиненной не районному, а городскому начальству. Это означало, как я теперь понимаю, большие деньги учителям и на школьное оборудование.
Что касается учителей, я не сказал бы, что они, как Куницын в лицеистах, зажигали в нас жажду знаний, но кабинеты, в особенности физический, были оснащены действительно впечатляюще. Наш физик Переверзев, мрачный мужчина с тиком, порой прерывал занятия, чтобы продемонстрировать очередной внезапно нагрянувшей делегации (учителей Саратовской области) самоопускающийся экран, световую указку и прочие достижения тогдашней техники, которыми во время обычных уроков он пользовался скупо.
Но окна в классах были большие, двор просторный, и в большую перемену там было где порезвиться. Впрочем, не очень-то бурно: директор квартировал при школе и из окна наблюдал за порядком.
Толя и Владик, вместе со мной переведшиеся сюда после семилетки, сели рядом, за последнюю парту средней колонки. Перед ними занимал половину парты некто Казанджи, смуглый брюнет с уже пробивающимися усами.
- Алик, - представился он. - А можно - Саша.
Я сел рядом, и он стал моим "корешем", другом и неразлейвода приятелем на всю жизнь.
Его необычная фамилия объяснялась не совсем обыкновенными семейными корнями: отец Михаил Пантелеевич был одесский болгарин, а мать Нина Александровна - русская латышка, при этом отец был жгучий темпераментный брюнет, а она - нежная и любопытная блондинка. Мне нравилось бывать у них, и позднее, когда я начал курить, я там не держал этого в секрете, как от своих родителей, - для Нины Александровны это было поводом попросить у меня сигаретку и, прикурив, поговорить за, кажется, очень вредным для нее наслаждением о том о сем, запросто и почти на равных.
Пантелеич тоже благоволил нам, но по-своему. Этот одессит был в свое время матросом парусного фрегата "Товарищ", в войну возил на "опеле" боевого генерала, а после стал таксером. Он охотно рассказывал увлекательные шоферские байки про гаишников и пассажиров, красочно описывал дорожные коллизии и ночные сцены, пока его однажды какие-то седоки не "замочили", пырнув ножом и ограбив кассу. Он выжил, но помрачнел.
Однако неизменно первого декабря, в день рождения старшего сына Александра (а у них еще были средняя сестра Жанна и младший Андрей, - семейное сходство переходило в каждом из них от отца к матери), он выкатывал откуда-то из-под сено-солом свежий арбуз, и это всякий раз было сенсацией среди сугробов и зимней тьмы.
Рассказы Казанджи-старшего, помимо своей занимательности, содержали еще некую "правду жизни" - то, чего я не мог найти ни в школьном учебнике, ни в родительских назиданиях. И мать, и отчим были в самом прямом смысле частицами идеологической системы, может быть и не веря в ее учение, но веря в ее неколебимую данность, они, каждый из своих побуждений, желали, чтобы я в него уверовал. Наверное, считали, что так мне будет легче жить. Однако фальшь плакатного фасада была очевидна, она кислотой обрызгивала мои молодые инстинкты, за фальшью угадывались корысть и сила, но то, как они действовали в реальности, было неведомо.
Шоферские байки исподволь показывали эту механику в ее простых заповедях типа: "Дай каждому на лапу", "Тащи, что плохо лежит" и " Не попадайся". Весь этот катехизис, готовясь к жизни в "социалистическом обществе", хорошо было бы знать не только теоретически, но школа, увы, не предусматривала практических занятий.
Мои учебные дела были омрачены с самого начала. Алгебра! Ее в первой четверти вел сам директор, "дерик", что давало ему возможность уже безо всякого тайновидения определить умственные способности каждого. Увы, то ли я что-то изначальное пропустил, то ли не придал ему значения, но "дерик", ничего мне не объясняя, ставил двойку за двойкой, пока не вывел в табеле окончательно - два в четверти. Обжалованию не подлежит!
В семье произошли дебаты на высшем уровне, какие принимать меры: подвергнуть меня каким-нибудь лишениям или нанять репетитора? Но ни того ни другого не понадобилось. Сообразительный Толя Кольцов в несколько минут определил, в чем дело: я действительно не знал основных правил, потому что проболел два-три урока в самом начале, а наш заслуженный педагог не взял этого в толк.
Вскоре дела мои наладились, хотя, как было сказано, медали по окончанию школы мне уже было не видать как своих ушей. Дались им мои уши! До окончания простиралась еще целая вечность.
В связи с математическим кризисом моя дружба с Кольцовым возродилась: я опять стал бывать у них в комнате на шестом этаже, мы вылезали на карниз, балансируя над бездной и держась за покачивающихся краснофлотцев, - им еще предстояло оттуда сверзиться. У Толи был склад ума, впоследствии приведший его в науку, у меня - приведший в литературу, но мы замечательно ладили. Он паял детекторный приемник и умилялся слышимой оттуда речи, которую и без того разносил репродуктор, а я исцелял растения, разводил рыб в аквариуме и, уставясь в стекло, впадал в мечтательное оцепенение.
Вместе мы отправлялись в многочасовые прогулки вокруг Смольного собора, через Охтинский мост и дальше, добираясь аж до Ржевки и Пороховых складов. Что мы искали, проходя свалки, склады и насыпи? О расстрельных полях в тех местах я узнал позже, но и без этого знания убогость и вымученность пейзажей хватала за сердце.
Нас, тогда четырнадцатилетних дурней, косяками загоняли в комсомол. И воспитательница, по безжалостному и неблагозвучному прозвищу, "Клизма" (она же преподавала у нас литературу), и историк, бывший энкавэдэшник, а в тогдашнем времени школьный "парткомыч", прямым текстом убеждали:
- Не вступите в комсомол - не видать вам вуза как своих ушей!
Впоследствии это оказалось враньем.
А свои уши я наблюдал в зеркале. Они казались слишком оттопыренными, и вообще моя внешность меня не удовлетворяла: я видел круглый лоб, восьмерку завихрений в русых, начинающих темнеть волосах, ускользающий взгляд, припухлые губы, а будущую жизнь мою - тупиковой или, во всяком случае, сторонней от солнечно-звездных и исторических событий и свершений.
Вообще же, либо из-за "показательности" школы, либо из-за ее близости к Смольному учеба у нас была особенно политизирована: были классные собрания с политинформациями, комсомольские собрания с проработками, уроки истории и литературы с марксистскими разъяснениями и установками, отдельные занятия по "Краткой биографии" великого вождя и по его работам о языкознании. На концертах самодеятельности звучал литмонтаж о семье социалистических народов, объединяемых великим именем. Радио экстатически грохотало о том же. Газеты, плакаты, скульптуры обступали нас парадом силы и ненависти. Школьный хор звенел детскими дискантами и гремел юношескими басами:

О Сталине мудром, родном и любимом
Счастливую песню слагает народ.

На уроках анатомии и физиологии клеймились коварные вейсманисты и морганисты, и эти разоблачения, почти не прерываясь, переходили в кампании против генетики, кибернетики и космополитизма.
Но бывали и странные, дерзкие нарушения идеологического единообразия. Седой чудак Семен Сергеевич, учитель биологии, хотя и не одобряя последователей Вейсмана, вдруг поддержал теории самого основоположника, моравского монаха и ученого, и долго чертил на доске генетические схемы. Эти схемы много позже я увидел в монастырском музее под городом Брно. И его келью. И микроскоп. И те скромные пробирки, в которых кипели и смешивались ереси, превратившиеся в конце концов в науку следующего тысячелетия.
Наши свежие комсомольские вожди отправились к директору. По существу, это был донос, но донос открытый, подаваемый как поиски истины. Вернулись они смущенными:
- Директор сказал, мол, делайте что хотите, а за год до пенсии уволить его я не могу.
Вот вам и Анатолий Павлович, номенклатурный партийный барин! Между тем старик биолог и в самом деле вызывал сострадание и насмешки: он всерьез верил, что за его селекционное открытие ему вот-вот дадут Сталинскую премию. Он якобы сумел скрестить рис с пыреем, сорной травой, и горячо ораторствовал:
- По белковому содержанию зерно риса не уступает пшенице. Общеизвестно, однако, что теплолюбивый рис из-за суровых климатических условий не может расти в наших местах. Гены пырея сообщают гибриду необходимую холодостойкость, даже морозоустойчивость. Его можно и нужно выращивать в северных заболоченных местностях и, в частности, в Ленинградской области.
В глазах его зажигался саморазрушительный огонь, как у многих других изобретателей безмагнитного компаса или вечного двигателя. Неприятности для нашего биолога ограничились тем, что экзамен по предмету отменили в конце (-го класса, и его уроки перестали посещать. Однако те, кто пришел на последнее занятие, были вознаграждены: это оказался единственный урок во всей школьной программе, относящийся к половому воспитанию!
По содержанию то была смесь благоразумных житейских советов и каких-то ветеринарных правил, но все, лишь сначала подхихикнув, слушали далее разинув рты и не проронив ни звука. О таком внимании класса учителя могли только мечтать - действительно можно было услышать пролетевшую муху! Елкин догадался записывать. Конспект сделал его знаменитым - даже десятиклассники подходили к нему с подношениями и просьбами почитать.
Ведь школа наша была мужской, и нашему выпуску случилось стать последним перед объединением школ.

Походы и поездки

С Толей, напарником моих летних походов и похождений, я и зимой поддерживал дружбу. Жили они на Петроградской стороне, и туда ходил 1-й автобус. То теплым пятаком, то дыханием я протаивал глазок в оледенелом стекле. Были видны заиндевелые липы, белые решетки балконов и дворовых ворот. Короткий пробег, и автобус выскакивал на Кутузовскую набережную. За гранитным парапетом простирался невский лед в полыньях, у противоположного берега стояла шарового цвета "Аврора", рядом барочно голубел фасад Нахимовского училища. Там же, вдали, - Домик-музей Петра, Дом политкаторжан, мечеть...
Но автобус подпрыгивал, и сердце сладко кувыркалось в груди. То мы проскочили Прачечный мост - гранитную загогулину совершенных пропорций над истоком Фонтанки. Слева струнно замелькала решетка Летнего сада с заиндевелой кленовой прядью на челе. Еще один сердечный "ах!" - мы пролетаем Нижне-Лебяжий мост - на повороте вздымается бронзовый воин, замахиваясь на меня мечом (но это не эллин Македонский, а имперски преображенный Суворов), и автобус взлезает на горб широкого моста через Неву. Ритмически мелькают тяжелые торшеры с бледно-зажженными среди дня фонарями.
Полыхнуло пространством аж до рыжих колонн Василеостровской стрелки, вспыхнула восклицанием игла Петропавловки - сколько ангелов может поместиться на ее острие? Один уже есть! Его вызолотили на моих глазах, но раньше шпиль казался стройнее и строже, "как штык отточенный". Позолота, вскоре появившаяся и на решетке Летнего, и на фонтанных скульптурах Петродворца, засияла, как варварская тризна. Скифское золото пришлось по вкусу и горожанам, и гостям.
За углом от проспекта, прорезающего всю Петроградскую сторону, находился маленький дворик с трехэтажным домом, где была квартира Толиной семьи. Я приезжал к ним на весь остаток дня и до позднего вечера. Дело в том, что Толина бабушка порой подменяла свою подругу - контролершу Мариинского театра и могла пропустить нас на спектакль бесплатно.
Пускали нас в последний момент в амфитеатр, там можно было присесть на бархатную ступеньку в проходе. Да присмотреть, какие места будут свободны в партере.
Вздымался или раздвигался занавес, а мы даже и не знали, чему нам предстоит изумиться: опере? или балету? Звучала приподнятая музыка увертюры. Чуть смолкнув, аплодисменты оркестру уже сменялись аплодисментами художнику или, скорей, прямо фантастически размалеванным лесам, скалам и замкам. Начиналось какое-либо чайковско-бородинско-римско-корсаково, а то и даргомыжско-мусоргское действо. Выходил хор, стучал о покатый пол копьями. Сопрано с распущенными косами вздымало белые руки к софитам. Сердито-надломанно бушевал драматический тенор, его увещал отеческий баритон, но контральто будоражило и бередило душу. Вдруг вырывался из ямы полузабытый оркестр, и словно в укор широкогрудым певцам из-за кулис неслись вихри - смелые полуобнаженные тела.
Составляя стройные, но безгласные узоры, они покачивались и манили, а голоса, наоборот, сладострастно переплетаясь, исторгались из приземистых и раздобревших тел. Субтильный тенор порой совершенно противоприродно прилипал к монументальному сопрано, колоратуры которого тем не менее порхали вокруг них, как бабочки.
Всегда были какие-то эффекты: выстрел ли, гром с молнией, полет на тросе, а то и живая лошадь или густой бумажный снег, кишащий в ярком куполе воздуха над сценой. И сокрушительный эффект возвращения: мы выходили из праздничного мира в подмерзающую слякоть - и Толе, и мне предстоял еще долгий скрежещущий путь домой. Мне - до кинотеатра "Искра" и затем пешком по Суворовскому проспекту (Смольный собор впереди темно отплывает вбок), а вот и острый угол Таврической! Два долгих пробега и я вхожу в нашу парадную. Недавно восстановлен лифт, при нем сидит толстая смотрительница, завтра она будет фигурно докладывать нашей Фене: "А ваш-то вчера - и идет, и идет..."
Не меньшим праздником, чем театр, даже целым фестивалем казалась предстоящая летняя поездка всей семьей в Крым, но не на курорт, а на закрытую военно-морскую базу - в Севастополь! Василий Константинович был хотя и сухопутным, но все ж таки моряком. К тому же его безмагнитная картушка была принята к испытанию на боевых кораблях, и он ехал в командировку, взяв семью на морские купания.
Сняли часть дома на круче Малахова кургана. Жара. Желтая ракушечная пыль улицы. Пыльный бурьян вдоль укрепленной стены из ракушечника, по которой юрко снуют ящерицы. Бабочка белым лепестком ковыляет по воздуху в слабом и хаотическом полете. Повернув гребень, на нее уставился одним глазом удод. Тонко ноет, отлетая, москит, оставивший несколько ожогов на коже.
С одноэтажной улицы входы в двух-, трехэтажные хозяйства: дом с террасой, лестница вниз, в прохладный дворик с колодцем и каменными плитами. Внизу реют пунцово лопающиеся помидоры, а шелковицы возносят свои сладкие чернильные ягоды. Еще ниже - перевернутая картина: чей-то огород, черепичная крыша, тоже завешенная зеленью шелковиц. Круча, сворачивая влево, невидимо спускается к нижнему городу и в бухту. Ориентироваться в этом вертикальном мире и находить дом было на удивление легко, и я, насколько мог, сам осваивал город и бухту.
Два-три искусственных городских пляжа, заключенных между стенами, были выходами к морю. Их бетонные кузова, заполненные горячей галькой, обращались одной стороной в ракушечные скалы, излюбленные, обчмоканные морем до сквозных дыр. Мелкие крабы пробегали боком по их мшистым бокам. Из бухты дымчато воздымались силуэты кораблей, а Херсонес и вовсе принимался за облако.
С собой на корабль отчим взял меня одного из семьи: я - мужчина. Дитя (мой брат) - все-таки "оно", рода среднего, а женщин и девочек старинное морское суеверие не допускало на борт, дабы не случилось беды. Или это был только предлог для ничем не обоснованной гордости?
Два эсминца стояли на рейде, как близнецы, почти что бок о бок: "Сообразительный" и "Огневой". Еще один старый обычай - называть миноносцев эпитетами. Видимо, где-то плавал и "Стремительный", и "Смелый", но мы побывали на "Огневом". Отчим со штурманом спустились куда-то во чрево, а я остался на стальной палубе. Пахло пальбой, разогретым металлом и маслом - знакомый оружейный запах, к которому примешивались запахи моря и свежей краски. Оба эсминца были красивы красотой хищника, красотою оружия - например, кортика или пистолета: ничего лишнего, всё - ради скорости, убийственной точности, мощи.
К празднованию Дня флота вся севастопольская бухта была уставлена их растворяющимися в дымке силуэтами. Два крейсера воздвигли над водой свою запредельную архитектуру. Но даже на заднем плане линкор "Севастополь" возвышался над кораблями, как плавучий замок. Английская эскадра вошла в бухту и встала на якорь для совместного праздника. Днем был устроен массовый заплыв краснофлотцев - от линкора до береговой лестницы с пышным названием (кажется, лестницы Славы), откуда все наше семейство наблюдало за приближением тысяч белых летних чехлов к бескозыркам, надетых прямо на стриженые головы. Эти колпаки буксировали к берегу огромный портрет знакомого усатого лица на понтонах. Фотооператоры радостно щелкали камерами. Позже должен был состояться футбольный матч между командами английской эскадры и, как объявлялось, севастопольской военно-морской базы. Вечером ожидался салют и фейерверк, и семейство пока отправилось обедать домой на курган. Но я остался на матч.
Британские офицеры в парадных кремовых и синих мундирах с аксельбантами заняли центральную трибуну. Значит, они надеялись на победу! Вот англичане выбежали на поле размяться: крепкие ребята, они, однако, то и дело мазали по мячу... Но длинноволосый нападающий казался мастером: вот он, мелко постукивая по мячу и даже перебрасывая его через себя, пробегает по кромке, вот пушечно посылает мяч через все поле, а вот вдруг мягко принимает его на грудь, давая ему соскользнуть под ударную ногу.
Наши футболисты почему-то запаздывали, но, когда они появились на поле, по трибунам прошел ропоток: "Это же вторая сборная Це-Де-КА, только что прилетела из Москвы". Кто-то из знатоков даже узнавал запасных первой сборной...
Раздался свисток, и началось "избиение младенцев" - легкое издевательство, переходящее в глумление профессионалов над любителями. Гол! Еще один!! И еще!!! Мои симпатии тут же перешли к слабым, и, болея за англичан, я стал надеяться на длинноволосого, а он-то старался вовсю. Но что он мог сделать? Со счетом 9:0 команды ушли на перерыв. Английские офицеры оскорбленно покинули трибуну.
Но следующий тайм оказался чуть-чуть иным, чем первый. Нет, все равно профессионалы из самой лучшей в стране команды продолжали доминировать, но они как-то завязли. В отсутствие адмирала англичане перестали стесняться, начали "кувать" по ногам. Длинноволосый вдруг на бегу получил пас, обошел двух, даже трех защитников и с левой "вмазал в девятку", размочил-таки счет.
11:1 - чья это была победа? Я отдавал ее англичанам.
Вернувшись, я обнаружил семейство сникшим. На салют они не пошли: всех одолела москитная лихорадка. Эти мелкие насекомые дряни, которых не останавливали никакие сетки, успевали ужалить два, три, четыре раза, прежде чем кожа могла почувствовать ожог. Начинался непрекращаемый зуд, потом - подобие малярии. Пора было собираться домой, на Тавригу!

Походы и поездки (продолжение)

Проводив на Охтинское кладбище старшее поколение, клан Павловых все-таки продолжал существовать, и держался он на истинно семейных узах, связывающих трех сестер и два города: Ленинград и Москву. Именно сестры составляли структуру трех семейных ветвей, и поэтому каждой досталась особенно авторитетная роль в своем дому.
Зятья это сразу приняли, даже почти задружили между собой и особенно не высовывались со своей собственной родней. Их дети, двоюродные братья и сестры, случалось, подолгу росли бок о бок (как я у Зубковских) и становились ближе родных.
Вадик Иванов, пока его родители устраивались в Москве, жил у нас на Таврической. Приплывший, как принц, через океан на пароходе "Куин Мэри", он был почти на год младше меня, но заморский опыт делал его серьезней и сдержанней. Кроме того, он уже имел то, что я приобрету лишь много позднее, - какую-то общую направленность жизни. Он приблизительно знал, что если будет вести себя так-то и так-то и учиться хорошо, то и все у него сложится как нельзя лучше!
Это вносило соперничество в нашу дружбу - причем на условиях, при которых я ему заранее проигрывал (например, он уже побывал в Америке, или его отец уже сейчас - правительственный). Поэтому, когда приблизились наши дни рождения, а Зубковские переезжали в Москву и дядя Леня преподнес нам заранее подарки: мне строительный конструктор, а Вадику "Дон Кихота", то я просто взвился от "несправедливости". Нет, подарки были, скорее всего, продуманно равноценными, да и символически дядя желал мне созидательной жизни, а не сражений с ветряными мельницами. Но как я мог упустить шанс и вместо рыцарства получить инженерство? Вадим, однако, легко согласился, и дядя нам обменял подарки. Аккуратно заклеив старую надпись на книге, он долго думал над новой и, ничего не придумав, отдал мне книгу ненадписанной. Так, может быть, обменялся я судьбами.
После возвращения Вадима в Москву мы изредка переписывались, а на каникулы я наезжал, останавливаясь у них на Кутузовском проспекте. Из Ленинградского вокзала, братски похожего на наш Московский, - с толпою, на площадь. Напротив архитектурно скоморошествует Казанский вокзал. Разворот в сторону Ярославского - и сразу в метро, на станцию "Комсомольская" до "Краснопресненской". Переход на кольцевую линию - и до "Киевской". Дальше либо трамваем по задворкам, либо троллейбусом по Кутузовскому. Пока идешь от остановки, какую-нибудь диковинку да встретишь: вот идут буро-загорелые аксакалы в халатах и тюбетейках, прямо с плаката. Эти - за орденами. А вот молодая баба с дитем, в платке и - по снегу - в лаптях! Такую на плакатах не увидишь. Не похоже, что нищая. Должно быть, за правдой приехала.
Дом считался очень привилегированным, соседом по площадке был киноактер Николай Крючков, звезда экрана и любимец миллионов. Вот он как раз и высунулся, когда я хлопнул дверцей лифта.
- Ты к кому, мальчик? К Ивановым? А-а...
Исчез. А я нажимаю на кнопку звонка. Вместо обычного "З-з-з-з":
- Динг-донг, - раздаются американские куранты.
Тетя Лида и улыбается как-то легко, по-заграничному. Внутри - чисто, нарядно, сверкающе...
- Ну что ты! Какое солнце? Окна у нас на север. Вот и кактусы у дяди Тима совсем не растут.
Целая коллекция. И какие интересные!
Появляется голубоглазая девочка. Светлые волосы стянуты гребешком. Это моя двоюродная сестра Галя. Как выросла, похорошела! Она знакомит меня с забавными растениями:
- Это опунция, это цереус.
- А это?
- Это вообще гибрид!
Но ей пора на урок фигурного катания, в клуб ЦСКА. Вадим у приятеля, скоро вернется. Дядя Тим, конечно, на работе. Хочу ли я кофе? Или чаю?
- Я хочу "Жерба-мата"! - удивляю я тетку. Эту смесь аргентинских трав дядя Тим привозил с собой, когда был у нас в Зеленогорске. Ему отдельно заваривали ее в стакан, и мне, любопытствующему, он дал пригубить.
- Хорошо, я приготовлю тебе Жерба-мата. Но знай, что это лечебная трава и ее у нас осталось не так много. Дяде Тиму она помогает от давления.
Я уже отнекиваюсь, соглашаюсь на чай, но тетка все же заваривает целый стакан густого зеленоватого напитка, и мне приходится испить его до конца.
На непременно-обязательные экскурсии в Мавзолей, в Кремль (как в Ленинграде в Эрмитаж и Смольный) Вадим уже, конечно, ходил... Совсем другое дело - поездка на Птичий рынок. Станция метро "Новослободская", две остановки пешком куда-то вбок. Вот где царство, кишащее жизнью, и не только пернатой. Впрочем, голубям (и голубятникам) была отведена целая площадка. Голубятники, ушлые и дошлые дядьки, считающие рубли и трешки, покрикивали:
- А вот кому жарая парочка?
- Отдаю двух мурых!
Крылатый товар, непременно попарно, содержался в клетках размером с сапожную коробку, где им было уже не потоптаться и не погулить - жарым и мрамористым, белым и сизарям, трубачам и турманам.
А вот и подводное царство, к которому мы направлялись. Толсто укутанные, стояли торговцы-рыбоводы в кондукторских перчатках без пальцев, поправляя реостаты электроплиток, которыми они напрямую подогревали аквариумы. В морозном воздухе, на фоне снега все это было причудливо-ярким зрелищем, окнами в голубой и зеленый тропический мир. Нервно дергаясь и замирая, в нем лунно переливались скалярии, попарно плывя, золотились тернеции с темной каймой на плавниках, огоньками вспыхивали неоновые рыбки. Подаваемый насосом, непрерывно пузырился воздух. Цветными пятнами висели в голубизне живородящие рыбки: красный меченосец, бархатно-черная плятипецилия, крошечные гуппи.
Но не только школьники, оказывается, покорены этой экзотикой. Разделяя интерес с малолетками, ходит тут и более солидная публика. Вадим кивает головой в сторону:
- Вот, обрати внимание, Сергей Образцов. Народный артист. Кукольник.
Да, это он. В роскошной дубленой шубе ходит между рядами и не покупает, а, наоборот, предлагает рыбоводам импортный воздушный насосец. Профессионалы смущенно отнекиваются: это будет не то напряжение, к нему нужен особый трансформатор, а его где ж найти?
Наконец Вадик решается купить пронзительно-полосатых рыбок, быстрой стайкой патрулирующих аквариум. Банки при нем, конечно, нет. Продавец наливает воду в полиэтиленовый пакет, ловит квадратным сачком рыбок:
- Три рубля за парочку. Нет, уступить никак не могу. Пакетик, между прочим, бесплатно.
Теперь - скорей до дому.
Главным московским событием в то время была выставка подарков Сталину. К его 70-летию народы мира и, конечно, Советского Союза надарили столько всего, что пришлось закрыть Пушкинский музей изобразительных искусств и устроить там выставку.
Зал за залом были заполнены коврами и оружием. Вытканный шелком, шерстью и хлопком, выложенный зернами злаков, набранный ценными породами дерева, со стен мудро ухмылялся в усы знакомый образ юбиляра. На стендах стояли серебряные, а то и золотые вазы, чеканные подносы с кувшинами и чашами, украшенные камнями, приглашая отпраздновать полноту его дней.
От врагов предлагалось немедленное и решительное средство: сверкающие на рукоятях топазами и аметистами сабли, кинжалы, стилеты, шашки и ятаганы - золотые, булатные, с чернью и вытравленными заклятиями на лезвиях.
Так вот что привезли сюда загорелые аксакалы!
Были и другие романтические экспонаты: например, золотая модель парусника, тоже вся в драгоценностях.
Трудолюбивый народ Китая подарил рисовое зернышко, но не простое, а все исписанное "Манифестом Коммунистической партии". Выстояв очередь, в лупу можно было увидеть иероглифы.
Индийские мастера преподнесли загадочную головоломку - 12 яиц из слоновой кости, помещенные одно в одном. Нет, даже не помещенные, а изготовленные так, что их можно было вращать одно в другом, можно было даже заглянуть им внутрь сквозь круглые отверстия, но вынуть никак нельзя.
Внимание привлекал необычный автомобиль, стоящий в центре зала. Оказалось, что автостроители завода им. Сталина подарили ему новую марку лимузина ЗИС-11, а в зале стояла уменьшенная копия в одну шестую настоящей величины.
Полный впечатлений, я возвращался в Ленинград, всю дорогу жуя американскую мятную резинку.

Война с музыкой

Холодная война выражалась главным образом в карикатурах. Гротескная манера художника Бродаты была стильна и интересна всегда, независимо от содержания, - по крайней мере его горбоносые империалисты выглядели элегантно. Позднее (и не всегда так остро) ему следовал Сойфертис. Журнал "Крокодил" в библиотеке, газета "Правда", которую выписывал отчим, не обходились без скетчей Кукрыниксов - ежедневных и несмешных сатирических мочалок, пропитанных пропагандой, как хлоркой.
Но верх изобразительной пошлости (или "подлости" в самом точном смысле этого слова, как его понимали сто, да и двести - триста лет назад) выбрызгивали из себя карикатуры Бор. Ефимова: кривоногий палач югославского народа Тито с зазубренным окровавленным топором, английские бульдоги, капающие бешеной слюной, дядя Сэм с бомбой.
К ним прилагались едкие стишки Владимира Лифшица или политические бурлески Виктора Ардова.
Но странным образом вся эта сверхизобильная ненависть не действовала ни на умы, ни на пристрастья - может быть, именно из-за своей чрезмерности, как слишком большая доза отравы на организм.
Тем временем Толя Кольцов перешел от детекторных приемников к более сложным, и вскоре на алюминиевом шасси, стоявшем прямо на его столе, зажглись радиолампы и зазвучала английская речь. Бархатный голос Виллиса Кановера представлял прославленные имена джазистов: Дюк Эллингтон, Элла Фицджеральд, Луи Армстронг! Это была музыкальная программа "Голоса Америки". Джаз! Ярко лопающиеся звуки, то упругие, то расхлябанные ритмы, заставляющиеся тело двигаться всеми суставами, самозабвенные голоса, - эта музыка была если не под запретом, то под сильным подозрением у начальства, и она стала нашей музыкой.
И вдруг брюки стали узкими, волосы длинными, а подошвы - толстыми. Начальственные дураки вели с этим войну.
На танцевальных вечерах в актовом зале, куда приглашались и девочки из соседних школ, мы долго пережидали, пока не проиграют все молдавеняски, падеспани и падепатинеры и не поставят наконец танго или (еще через несколько вальсов) фокстрот. Тогда шли приглашать девочек.
Особенно ожидаемым моментом такого бала становилось "белое танго", когда роли менялись, и девочки приглашали сами. И вот - чудо и удача! - меня выбирает на танец грациозное существо: темно-русые кудряшки, совершенная фигура. Отсчитывая в уме четыре такта и стараясь их согласовать со сладким голосом Козина (знаю, что Козин - не джаз, но дело не в жанрах), я завязываю знакомство: Люся Комарова, тоже десятиклассница из той школы, что на Кирочной, да, занимается, имеет первый разряд по художественной гимнастике, нет, мальчика у нее нет, и она готова встречаться.
Знаете ли вы, что такое семнадцатилетняя перворазрядница по столь элегантному виду спорта - кандидат в мастера, как подтвердил уважительно на следующий день после бала Гришаев, наш кавалер и гимнаст? Это же балерина! Заря!
Моя розовоперстая жила на Таврической улице (ну, не судьба ли?) в коммуналке напротив генеральского дома, узкая теснина вела с проезжей части во двор-колодец на ее лестницу, где наверху на условный звонок раскрывалась дверь, пропуская меня сквозь еще одну теснину коридора и проходную комнату пухлой и нелюбопытной родительницы в узкую девичью светелку с тощей этажеркой, с непререкаемо односпальной койкой и видом на крыши второго двора.
Мы не гуляли по окрестностям, даже, кажется, не ходили вместе в кино - зачем, если все эти походы и прогулки все равно затеивались, только чтоб завершиться уединением, укромностью и интимом. Впрочем, нет, были какие-то выходы вместе, даже складчины по праздникам, с мальчиков по тридцать, с девочек по двадцать пять по дореформенному курсу, был приторный кагор и терпкий вермут, томные танцы под пригашенный свет и под джаз на костях рентгеновских снимков, но это было досадной данью условностям, отвлечением от единственно восхитительного и всепоглощающего занятия - быть вместе, быть наедине.
Она была в той же самой мере невинна и испорчена, что и я. То есть ни знанием жизни, ни опытом любви поделиться друг с другом мы не могли, но наши фантазии переплетались еще тесней, чем шепоты и касания. Совершенны были пяди ее тела, а крепкий запрет (или, скорей, разрешение) ее родительницы "Всё, только не это" толкал мои пальцы и губы исследовать в ней именно всё, присягая восторгами каждому изгибу.
Спорт, спорт - вот чем можно унять разбушевавшуюся чувственность! Казанджи уговаривал меня пойти в секцию бокса, и, конечно, умение постоять за себя и дать обидчику сдачи особенно привлекало, но его уговоров хватило ровно до первого расквашенного носа. Он сменил вид спорта, увлекшись, по-видимому из-за "научности" названия, академической греблей. Кольцов звал в бассейн - это была единственная возможность поплавать зимой, и я охотно отправился записываться. Тренер в "олимпийском" костюме и с секундомером предложил мне проплыть дорожку.
- Нет, вы ногами бочите, и вообще... - заключил он непререкаемо.
Оставалась гимнастика. Белая майка, синие панталоны, на ногах легкие "чешки", руки перепачканы мелом и потому оттопырены. Брусья, кольца, конь, пыльные маты. Но самым интересным было место, где находился спортзал, - павильон Росси на углу Невского и Театрального проезда. Это совершенное зданьице, архитектурная игрушка, прежде манило меня своей загадочностью, и, проходя мимо, я выдумывал в нем фантастическое убранство, и вот, вместо всего этого: "Мах ногами вперед, поворот и соскок!"
Незаметно, но все же довольно скоро я нарастил мускулы, тело стало легко выполнять замысловатые трюки, но совершенство оставалось недостижимым.

Найденная рифма

То, что казалось вначале бесконечным принудительным отбыванием в казенных стенах, шло к концу, и пора было подумать, как бы его заменить на не худшее занятие. И в школе, и дома векторы всех устремлений были направлены вверх - получить высшее образование! Уже это толкало на поиски другого выхода, но его не было. Для нормального юноши, здорового или даже не очень, иной путь вел только через рекрутчину, а еще три года серошинельного рабства не привлекали. К тому же бывалые люди говорили о солдатчине без прикрас: "Старшина может и не забить, в ученьях могут и не покалечить, даже через пуп могут не употребить, но язва желудка, считай, тебе гарантирована".
А как насчет офицерщины? Казанджи где-то вызнал, что Военно-транспортная академия вдруг решила набрать курсантов прямо со школьной скамьи, и именно туда ему светит - недаром его отец возил когда-то генерала.
Мать, лишь недавно диктовавшая, какой ширины быть моим брюкам, наотрез отказалась давать мне советы: "Ты уже взрослый". Тогда я решился нырнуть в неизвестное, а заодно и проверить родительские чувства: если, мол, "они" мной тяготятся, то тогда охотно отдадут на казенный кошт. И я очертя голову подал документы в открывавшийся тогда гигант военно- промышленного комплекса - Училище вооружения на Московском проспекте. Отчим мою военщину, разумеется, поддержал - хотя бы из-за того, что сам был инженер в погонах, а мать, разузнав о мотивах, сказала, чтоб не дурил и что она меня скорей видит врачом.
Но я уже был вызван на предварительный отбор по здоровью, и вот вместе с десятками оголившихся сверстников я перехожу из очереди в очередь к следующему белому халату, причем некоторые из инспекторов - женщины. Одни абитуриенты прикрывают ладонями "срам", другие, озлясь, нет. С той же бесцеремонностью, как животных в стаде, проверяют и призывников в армию (чуть раньше я проходил это в военкомате), но там рекруты стараются выставить врачу свои дефекты, а тот заведомо числит их симулянтами, здесь же все было наоборот. Вот и у меня обнаружились воспаленные гланды... Не годен!
Вздох облегчения... Теперь можно и подождать с решениями. Медали за успехи мне все равно уже не видать, как... я не знаю чего, - как какого-нибудь Парижа или планеты Марс, остается лишь отбывать обязательные уроки.
Пока отвернулся учитель, кто-то передал мне затрепанную книгу, и я зачитался. Не то чтобы она меня сразу захватила - наоборот, мне показалось, что автор ее - один из тех европейских гуманистов, которыми так играючи пользуются наши хитро-могучие идеологи и толкователи.
Рассказчик, молодой человек, европеец, но не француз, переехал жить в Париж (вот счастливец-то!), но город кажется ему местом бедняков и старух, больниц и богаделен, куда люди приходят умирать. Я уже готов был отложить книгу, но описание причудливого тика - спинных конвульсий какого-то уличного калеки - болезненно заворожило меня. Затем, вместе со взглядом рассказчика, сочувственно созерцающим и познающим, я, удивляясь себе, следил за семейными смертями старинного германского рода, за гибелью средневековых королей, за подробностями опознания после битв их царственных трупов. Неожиданно действие, нет, именно зрение перелетело к эпизодам русской истории, и вот я присутствую при последних минутах Лжедимитрия. Ни у Пушкина в "Борисе", ни в школьной истории этого нет: дикая боль в сломанной ноге, колеблющиеся в своей лояльности Самозванцу стрельцы, отречение матери (или тогда уже "псевдоматери"?), казнь и трехдневный кадавр, выставленный московской толпе на поругание.
Между тем уже другие предметы занимали странного повествователя и - с ним - меня: прохладно-нежные либо совсем отчужденные отношения ребенка с матерью, восхищение и робость подростка перед старшими девушками и, наконец, любовь.
Только иная, к иному и по-иному испытываемая. Поразившее меня предпочтение любить перед тем, чтобы быть любимым, и потому - отказ евангельского блудного сына от родительской любви, его возвращение и новый уход. И - неожиданно - конец книги. Пока я ее читал, мысль то сужалась до крупитчатой четкости, то расширялась надмирно, и эти перемены происходили ритмически. Ритм совпадал с моим пульсом, темы - с моими жизненными, и я настолько разволновался, разогнался в чтении, что даже пролистывал бессознательно пустые страницы в конце как бы в поиске продолжения книги. И я его нашел!
На последней странице чей-то беспомощный карандаш намарал несколько стихотворных строк, а именно две с половиной, и замер, споткнувшись именно там, где надо было найти первую рифму. Я до сих пор помню эти строчки, но приводить их не буду из-за их полной бесцветности, да и не в них было дело, а в ненайденний рифме. Она зияла отсутствием.
Я эту рифму тут же придумал, вписал, а заодно нашел и другую, закончив чужое четверостишие. И сразу же сочинил следующую строфу, уже свою, и еще одну, и еще... Содержание их пародировало банальность чужого зачина и потому не было изначально оригинальным, но словесная игра захватила всерьез и, по существу, навсегда. А поводов для моих игр с насмешливой музой было хоть отбавляй: одноклассники в массовом порядке стали влюбляться, и мало кто мог это скрыть - их распирало, - а вели они себя и разговаривали, как сущие остолопы и лопухи, чуть ли не по-оперному воспевая своих несравненных. Вот я и пустился записывать голоса молодых петушков, приспосабливая для них слышанные ранее в театре да и без конца прокручиваемые по радио каватины и эпиталамы, речитативы, серенады и арии, ноктюрны, сарабанды и альбы, пародируя в них эти ветхие формы. В сущности, это тоже было мое "кукареку", - кого же я тогда пародировал?
И, глядя на уже довольно толстую тетрадку моих опусов, я гадал: мое ли это призвание? Эпиграммы на одноклассников - это ли дело, ради которого стоит жить, - ведь я сам же его и высмеиваю... И с большим, большим сожалением, но с чувством значительности момента я решил эту тетрадь уничтожить. Сжечь - но где? Дровяные печи у нас давно уже были снесены, а жечь на газовой плите - напустишь копоти, надымишь... Спустить в уборную - не элегантно, да и забьешь канализацию... Итак, сев перед мусорным ведром, я стал на мелкие клочки драть то, во что я почти что уверовал. Получилось ведро с горой, и я его собственноручно вытряхнул во дворе на помойку.

Смерть властителя

Бывший Смольный институт, пропилеи и безлюдный парк, мимо которых я ходил ежедневно, дорический фасад, за которым угадывалось высшее в городе начальство, завораживали и мертвили округу. Ни столовой, ни парикмахерской, ни кинотеатра - ничего для человеческих нужд не было за много кварталов от этого средоточия власти. А ведь когда-то там располагались благородные девицы, а рядом в воздушном возвышении собора и близлежащем подворье богомольствовали и хозяйничали монахини. О прошлом напоминало название улицы, где стояла наша школа, и соименной площади перед пропилеями - Лафонская, по фамилии мадемуазель Ла Фон, первой попечительницы девичьего института.
Но пришел час, и это упущение устранили, заодно исправив и многие другие "космополитические" названия. Имени Пролетарской диктатуры - так стали именоваться улица и площадь. Французская булочка стала городской, утратив половину вкуса и свежести, по выражению моей матери. Почему-то закрыли баню во дворе напротив школы и, конечно же, единственный на весь околоток пивной ларек. А улица начиналась от Невы, шла дугой вдоль таинственного забора и огибала весь Смольный.
- Мальчики, вы идете сегодня на танцы в Шпионскую школу? - однажды спросила нас с Казанджи его сестра Жанна.
Куда-куда? Оказалось, что - туда, за забор. Ну, нет, только шпионов нам не хватало! Газеты писали дикие вещи: "Врачи-отравители", "Убийцы в белых халатах", а бытовая и школьная пропаганда как-то онемела, прислушиваясь, что скажет Кремль, как аукнется Смольный.
От Смольного шли властными лучами проспекты: Суворовский, стремящийся мимо Академии связи с каменным львом на клумбе, все еще вспоминающим блокадную капусту вокруг себя, мимо десяти Советских улиц к Московскому вокзалу и уж оттуда прямо в Кремль, улица Воинова, вытянутая, без единого торгового ларька, вдоль боков каких-то муштровальных училищ, к зловещему Большому Дому, про который говорили, что он на столько этажей вверх, насколько же и вниз, наконец - Нева, текущая мимо уродливых складов и заводских задов, мимо угрюмой тюряги с названием Кресты к Финляндскому (а все произносили "Фильянскому") вокзалу, с которого явился на паровичке Ульянов-Ленин, забрался на смертоносную бронированную митральезу на площади да там и остался в виде конструктивистского памятника...
От Смольного еще один обходной и малозаметный проспект вел через Охтинский мост и по заречью, по кладбищенским и заводским околицам Охты и Выборгской стороны, по другую сторону от Крестов и - к тому же наезднику броневика, где, огибая его чугунную спину и следуя жесту руки, можно было, вернувшись на левый берег, упереться не куда-нибудь, а в тот же Большой Дом.
Все пространство было идеологически пронизано, и не только пространство... Получив свой первый паспорт, я увидел в нем записи о месте жительства - город Ленинград Ленинградской области, о месте рождения - город Жданов Сталинской области. Мой бедный Мариуполь был вытеснен даже из прошлого. Только Таврическая улица осталась беспартийным оазисом. Не дома, а в школе, в классе (но тоже не при учителях) шли политические обсуждения примерно на одну и ту же тему: "Знает ли Сталин, что творится его именем?" Романтический ответ был "нет", реалистический - "знает". На вопрос "А что же такое творится?" спорщики замолкали, глядя на вопрошающего как на шпиона.
Какая-то мрачная муть, несомненно, вспухала в огромном политическом котле, уже почти готовая выплеснуться и обварить, ошпарить в первую очередь нас - зеленую поросль человеческих побегов...
Но совершилось иное. С самого раннего утра, вместо бодрых песен и маршей, зазвучали по радио медленные печальные мелодии. Мать, стоя в тревоге, допивала на кухне чашку кофе. Обычно шикарный и бархатный голос диктора на этот раз спотыкался и чуть ли не блеял.
- Сталин умер... Что теперь будет? - бесслезно заплакала мать.
Завыли заводские гудки. Подала голос, кажется, даже водокачка. Совсем вблизи от нас басом прорезался заводик автоприборов, прячущийся за углом на Тверской в старообрядческой церкви. В грубую дуду издалека гудела вся Выборгская сторона.
Впоследствии мне не раз попадался все тот же траурный выпуск журнала "Огонек", удивлявший в особенности заграничную публику: искренние слезы рабочих, картины массовой скорби. Как же так - а репрессии, а ГУЛАГ? Не может быть, чтобы ни одна душа об этом не знала. Неужели русские так любят своих тиранов, которые их наказывают и уничтожают? Вопросец, казалось бы, простой, а ответ на него - сложный. Умер властитель, а плачут-то не по нем. Это - напоминание о своей приближающейся участи. Мол, если даже он смертен, то что же говорить обо мне? Да и кому еще эта власть достанется - не худшему ли тирану? И не страшней ли всего будет, если затянется безвластие? Вот и не спрашивайте, по ком плачут подданные. Они плачут по себе.
Когда по радио зазвучали речи возможных преемников, я вслушивался в их наждачные голоса, но различий между ними было мало: один повыше, другой пожиже, а третий со знакомым грузинским акцентом.
- Кого бы ты хотел из них на место Сталина? - неожиданно спросила мать, как бы загадывая на мой выбор.
- Не знаю. Может быть, этого, с акцентом...
- Берию? - ужаснулась она.
Значит, все-таки "знала". Мог бы "знать" и я, юноша из благополучной семьи, если бы прислушивался к чему-то, кроме своих шатких фантазий и предпочтений. Вот и сейчас, в такой явно решающий момент для страны (да и для меня самого), я думал о том, достаточен ли этот повод, чтобы пропустить классы? Показалось, что да, вполне. Но скоро стало скучно, захотелось пообщаться со сверстниками. Привычным путем, но непривычно поздно я пошел в школу. Улицы были пусты на всем протяжении. Прохладная и меланхолическая музыка лилась из громкоговорителей. Когда я пересекал площадь с пропилеями, тяжело и надрывно зазвучал "Траурный марш" Шопена, на мелодию которого память ернически подсказывала слова пародии:

Умер наш дядя. Не жалко нам его.
Он нам не оставил в наследство ничего...

С усилием я открыл дубовую дверь. Как я и рассчитывал, моего опоздания никто не заметил. Изнутри обещающе потянуло табачным дымком. Я на то и надеялся, чтобы под видом скорби в открытую покурить в коридоре и даже в классе. На такую дерзость прежде решался только Боб Захаров, богемная и отчаянная личность. Ровный гул шел из закрытых дверей классных комнат. Учителя скопились в учительской, откуда и исходил запретный табачный дух. Предоставленные себе, ученики томились в ожидании событий, но чего можно было ожидать, никто не ведал. Время от времени в класс врывался кто-нибудь из учителей и в необычно взволнованной манере проводил короткую беседу. Я прикурил у Захарова, незаметно дымившего, оказывается, все это время. Мы вышли с сигаретами и, балуясь своим бесстрашием, прошлись по пустым коридорам, в особенности стараясь не миновать гудящей учительской.
- Что вы тут делаете? - высунулся оттуда директор Исаев. - Идите в класс, сейчас вам будет объявлено...
Наконец выстроилась траурная линейка в актовом зале. На подгибающихся каблуках, с распухшим от слез носом вышла наша завуч:
- Умер великий Сталин. Скорбью переполняются сердца...
Выступила старшая пионервожатая, девка с хорошеньким и преступным лицом, одна на две школы - нашу и соседнюю женскую:
- Клянемся тебе, товарищ Сталин, что будем и впредь хранить...
Выступил бледный семиклассник и стал выкликать что-то твардовско-исаковское, в рифму. Вдруг упал, забился в припадке. Его унесли.
- Траурный митинг окончен. Расходитесь по домам, - заключил директор.

Последняя четверть

Моя бравада была, скорее всего, инфантильным протестом, побегом в детство от надвигающихся проблем взрослой жизни, от страха взглянуть в мурло нашего досточтимого общества. Родители и наставники говорили одно, мурло сообщало другое, а молодой инстинкт неуверенно ободрял - мол, ничего, авось проскочим...
Умер Сталин, и оттаяла прежде всего та дорожка в Таврическим саду, что вела вдоль ограды - там в земле проходила теплоцентраль. На плотном грунте какая-то банда играла в "чмен" - то был новый набор переростков и второгодников из моей бывшей школы, готовых, конечно, и ограбить кого-нибудь при случае. Но сейчас они метали биту в столбик серебряной мелочи, а затем, сгрудившись, ловкими ударами о ребро монеты переворачивали ее на орла. Малолетки, теперь они были мне не страшны. Огибая вячеслав-ивановский угол башни, я сворачивал на Тверскую, и улица стелила передо мной длинный марш до Смольного. Но я, сворачивая на пешие проходы и дворы, выходил неизменно в тот самый двор-колодец, где остановилось блокадное время и где меня должен был поджидать мой мучитель-грабитель. Колодец с мертвой водой.
Я встал посредине, закинул голову: видно, кухни всех квартир выходили во двор - из-под каждого окна высовывалась в его знобящую прохладу задняя стенка холодильного ящика, а их повторение, превращающееся в ритм, завораживало, уводило мысль вверх, в высокий квадрат весеннего неба. Голубь, шумно хлопая крыльями, сорвался с одного из карнизов и взмыл в голубизну. Только перышко, покружившись, вдруг остановилось и повисло в воздухе, удерживаемое лишь моим взглядом... Вот качнулось и медленно двинулось вверх. Прощай! До встречи в будущем стихотворении.
Каждый день в школе приносил какие-нибудь молодецкие впечатления. "Оковы тяжкие" школьной дисциплины уже не имели власти, десятиклассники пропускали уроки, хмель веселой глупости и свободы бухал в крови, а солнце звало наружу:
- Айда в Бобкин сад!
И вот мы играем в футбол в запустении бывшего монастырского сада под сенью дубов, наверняка видевших императрицу, и не одну. Полуразрушенный бельведер отделяет нас от Невы, хилый заборчик - от хозяйства автобусного кольца и плотный глухой забор - от сугубо закрытой территории теперешнего Смольного. Да и Бобкин-то сад закрыт, только с меньшей "сугубостью", к тому же мы знаем, как туда проникнуть (через богадельню), отчего веселимся еще пуще. Игра идет в одни ворота: 10-а против 10-б, я стою в воротах, защищая не интересы какой-либо команды, а лишь свой обет не пропускать мячи. И одноклассники, и противники меня не щадят, из них особенно плотный силач Дубровский.
(Через год, сбросив солдатскую гимнастерку, он будет валяться, загорая в такой же денек, на пригорке перед своим радаром в Венгрии. Жесткая часть испускаемого спектра переоблучит его, сократив жизнь до недель. Богатырь, он станет первой жертвой среди выпускников.)
А сейчас с веселой злостью он раздвигает плечом защитников, и его массивная нога лупит по мячу. Но вратарь - слишком даже - "на месте". Мяч приходится прямо в солнечное сплетение. Боль и обморок, перемежаясь кругами, как на мишени, застилают мне свет. Так, должно быть, и чувствует себя пораженная мишень!
- Прости, Бобышев, я не хотел, - говорит опомнившийся зубр.
Но возобновлять игру уже никому не охота. С досады тот же богатырь подбрасывает мяч и изо всей силы поддает его вертикально "свечкой". Вверху раздается могучий крях, и дубовая ветвь рушится, перегородив сухими обломками всю площадку. Такого эффекта не ожидал и сам силач.
- Чего бы еще учинить?
Решили вскладчину попробовать спиртного. Доброхоты притащили туда же в сад кагору, вермуту и, для сюрприза поначалу припрятав, бутылку-другую водки. Сладкие, горькие, терпкие жидкости, перемешиваясь в уже сраженном желудке, сокрушили меня во второй раз на дню.
Все уже разошлись, когда мы с Кольцовым обнаружили себя на скамейке перед собором. Дурнота, слабость, пульсирующая тяжесть в висках и откуда-то взявшееся чувство сильнейшей вины побуждали откинуться назад, в забытье, но в моем друге уже проснулся праведный инстинкт дома:
- Пойдем. Надо возвращаться...
Последующего я описать не в силах. Мамашиной интеллигентной оплеухи оказалось достаточно, чтобы повергнуть меня в новое забытье. Физические последствия этого опыта над собой (или - надо мной?) чувствовались и на следующее утро, когда я с сильнейшей головной болью вышел на кухню.
- Что, работничек, проспался? - угрюмо-иронически встретила меня Федосья. За столом восседал ее брат Степан, добродушный инвалид с внешностью разбойника. Он понимающе взглянул на меня:
- Плохо? Надо это дело поправить... Лечись! - И он придвинул мне стопку водки. - Давай, давай! Надо.
Я влил в себя отраву, закашлялся, но удержал жидкость в себе, съел тут же сунутый в меня огурец, и, как это ни странно, мне полегчало.
- То-то, брат. Клин клином вышибают! - заключил мой спаситель.
Но этот клин оказался надолго вбит между матерью и мной: она как-то разом внутренне остыла ко мне, да и я не забыл ее рукоприкладства. Остаток весны был испорчен, к тому же нарастала нервозность с приближением выпускных экзаменов, а о будущем страшно было даже загадывать.
Наконец миновали выпускные экзамены. Оценки в аттестате оказались предсказуемые: одна, увы, застарелая троечка (спасибо Анатолию Павловичу), три-четыре четверки, остальные пятерки. Прилично, хотя могло быть и лучше. Больших торжеств в семействе по этому поводу не было: мать выдерживала характер, а может быть, и неосознанно стыдилась своего срыва. Просто все собрались за круглым столом, на котором не было ничего спиртного, поскольку мой статус в отношении напитков не был еще определен, и Василий Константинович протянул мне коробочку. В ней были наручные часы марки "Победа", новинка того времени.
- Носи с честью! - с гордостью произнес отчим.
Сказал бы уж "на здоровье", что ли... А то - "с честью"!
- Это что - орден? - спросил я запальчиво. - С такой честью все мои одноклассники давно уже ходят. Это же просто машинка, чтоб не опаздывать!
- Вот и носи ее с честью, что ж тут плохого?
- Не буду!
Я отложил часы и действительно долго бойкотировал их, пока мне всерьез не понадобилась "машинка, чтоб не опаздывать". Но когда пришла пора принимать решение о своем будущем образовании (предмет, о котором я не имел никакого понятия), мне посоветоваться было не с кем. Из разговоров в школе я вычислил для себя Электротехнический институт имени Ульянова (Ленина). Официозность наименования смущала, но скобки, куда был упрятан Ильич, отдавали фрондой, и я решил поступать именно туда.
А было-то мне всего семнадцать лет.

Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ
Часть вторая

Чемпионский стиль

Трудный выбор вернул мне недоверчивое уважение старших, и мы с матерью даже отправились в ателье шить мой первый взрослый костюм. Я бы и сам, наверное, сумел его заказать, но материнский присмотр был скорей не для помощи, а для цензуры: покрой и в особенности ширина брюк имели глубокий идеологический смысл. Широкие брюки с узкими манжетами или вовсе без них были признаками благонадежности, узкие с широкими манжетами бросали обществу вызов.
- Брюки - девятнадцать сантиметров, не шире, - заявил я закройщику. Мать на мгновение онемела.
- Вообще-то узкие брючки входят в моду, - заюлил мастер, оценив обстановку. - Но я бы рекомендовал двадцать один сантиметрик.
- Двадцать восемь, и не меньше! - потребовала мать.
Такой консерватизм не одобрил даже закройщик:
- Для молодых людей это не фасон.
Она снизила свой предел до 25-ти, а дальше - никак.
В этом костюме, гордясь и стесняясь, я сдавал выпускные и приемные экзамены, был на самой церемонии выпуска (довольно скучной и нецеремониальной), на балах, танцах, вечеринках и гуляниях, открытии и закрытии разводных мостов над Невой, и в конце концов он стал моим "приличным костюмом" в дополнение к полушерстяным брюкам и куртке-"москвичке" с ломкой алюминиевой застежкой на вороте - по существу, тогда это была общестуденческая униформа, осенью дополняемая китайскими плащами "Дружба", а зимой - утеплителями любых фасонов. На голову я приспособил кепку - американскую, но почему-то без козырька. Мне казалось, что у меня получился собственный стиль.
А ведь всякий хотел одеваться хорошо и, главное, "современно" - слово "мода" подразумевало оттенок спартанского пренебрежения. Тем не менее словцо "стиляга", изобретенное пропагандистами, так и не стало естественной частью речи, и вся связанная с этим кампания, направленная, по существу, против человеческой природы, стала выдыхаться. Тут "стиляги"-то и появились.
Собственно, и до них был заметен уличный стиль в одежде - скорее уголовный или в лучшем случае матросский, чем щегольской: брюки клеш, в разрезе ворота полосатая тельняшка, на голову нахлобучена "лондонка" - светлая кепка из толстоузелковой ткани с гибким козырьком. Эта кепка была престижным бандитским признаком и мечтой подростков. Казалось, наденешь ее, и перед тобой расступится банда хулиганья.
Мечте было суждено исполниться много, много позже в самом центре торгового Лондона, а именно на улице Пиккадилли в шляпном магазине "Барон". Тамошний житель и давний друг Славинский завел нас с Галей именно туда, где за 80 лет до этого Николай Гумилев, возвращаясь в Петроград, выбирал, чем прикрыть молодую плешь. Друзья, отпуская остроты по поводу его предстоящей встречи с пролетарской властью, заставили Гумилева купить кепку.
Выбрал кепку и я.
- Откуда вы? - спросил некий лорд, подрабатывающий здесь приказчиком.
Я напряг мое среднезападное произношение и с шиком ответил:
- Из-под Шикого.
- В этой кепке вы будете там выглядеть как настоящий дворянин, - заверил он меня.
"Стиляги" пятидесятых были прямым порождением газетной кампании против них и, за неимением образцов, строили свою внешность по карикатурам на самих себя: брюки-дудочки, пестрые галстуки, широкоплечие пиджаки, толстенные подошвы. Некоторые носили удлиненные волосы под Тарзана, другие - прическу "бродвейка" с косыми висками, девицы импровизировали кто как на ту же яркую тему. Появились портные-самоучки: за пятерку могли в момент сузить любые брюки. В языке появились "чуваки", "чувихи" и много еще чего, Невский проспект лихо именовался "Бродвеем" или даже сокращался как "Брод".
Но это были уловки бедняков.
Всего единожды перед самым окончанием я увидел нашу школьную знаменитость и гордость - шахматного чемпиона мира (правда, тогда лишь в разряде юниоров). Он, оказывается, учился классом ниже, но, пока наш выпуск переминался, растерянно уставясь на новые ворота жизни, этот девятиклассник уже обставил всех на свете! Как хоть он выглядит-то? Просто сходить к нему в класс и посмотреть нельзя - он после турнира в Болгарии поехал отдохнуть в Пицунду. Потом - в спортлагерь на тренировки перед чемпионатом Европы. Наконец зашел в школу.
- Смотри, это он! - кто-то подтолкнул меня локтем.
Приподнятый над другими загорелый подросток со светло-волнистыми волосами, уложенными в прическу "бродвейка". Широкоплечий пиджак из букле, брюки-дудочки, на ногах каучуковые платформы. "Стиляга", а не назовешь!
Чемпион, находящийся за пределами зависти, он и дальше пользовался привилегиями спортивной элиты, но при этом не по-советски благородно уступил свое уже взрослое чемпионство и жил, не становясь эмигрантом, в Париже.

Красная футболка и рыжий математик

В жаркий день, натянув красную футболку и взяв пачку учебников и тетрадей, я ехал электричкой до Вырицы, а затем, пересев на "подкидыш", до станции с неблагозвучным названием "4-я платформа". Там Бобышевы уже недели две жили на даче.
Дача оказалась деревянным скрипучим домом с верандами, тонкими, готовыми сами собой разбиться стеклами, запахами краски и фанеры, с бряками и звяками Федосьиной готовки внизу и голосами моих единоутробных. Меня, впрочем, не трогали: "Дима готовится к вступительным экзаменам", но и на цыпочках не ходили. Лучше всего было куда-нибудь деться.
Тихая немощеная улица, почему-то разъезженная до невероятных колдобин и рытвин, вела напрямую мимо штакетника и редких сосен на твердый и пыльный большак. Мимо синих стен придорожной пивнушки дорога выходила на мост через Оредеж - сильную и полноводную на этом плавном развороте речку. На том берегу я присмотрел себе травянистый бугор с хорошим спуском к воде, и это место стало моим классом для занятий, пляжем, купальней и даже гимнастическим залом. Теоремы и формулы заглатывались с аппетитом, уравнения и задачки похрустывали сочленениями, а после разминки и короткого заплыва я вновь, как на добычу, набрасывался на те же абстракции.
Нет, меня, конечно, больше занимали мальки, клюющие на быстрине брошенную корку, отвлекали зеленые сердечки кувшинок в заводи, пыльные грузовики, осторожно идущие по хлипкому мосту. Тело томилось от недополученных поцелуев Людмилы, впрочем, тогда уже ставших довольно пресными, потому что ими наша эротика и ограничивалась, а сознание уже начало ее отторгать: она уходила, увы, в профессиональный спорт, и разговаривать нам стало не о чем.
Но - прыжок в освежающий Оредеж, и моя голова вновь готова была напрягаться, вбирать и одолевать глубокомысленные критерии, леммы, гипотезы и силлогизмы. Я даже увлекся этим занятием - настолько, что не заметил приближения грозы. Когда я вскочил, собирая учебники, было уже поздно возвращаться, но и укрыться было негде.
Толстым черным рулоном туча накатывалась на поселок. Когда я подбежал к мосту, она накрыла дома на том берегу, и, прежде чем разразиться грому, рванул вихрь, заставивший меня остановиться. Все легкое, фанерно-дощатое и неприкрепленное взмыло в воздух: то были, конечно, кабинки нужников, несшиеся в стаях подтирочных бумажек. Небо захохотало над этой незатейливой шуткой, а дальше мне стало совсем не смешно. Второй порыв стал валить и переворачивать сосны, мимо которых я шел сюда утром. Я вступил на мост и был ослеплен третьим порывом, ударившим по мне, по халтурным и уже полусорванным перилам, по вздувшемуся черному Оредежу. Устоят ли синие стены пивнушки, куда я устремился спастись?
Следующий порыв налетел, когда я добрался до середины моста, и ударил он градом: острые клювы задолбили по моему темени, по рукам и плечам, по ступням, не закрытым сандалиями, ледяные ядерки запрыгали по скользкой поверхности моста, выбивая брызги из уже близких волн реки. Где не было перил, туда меня и подпихивал ветер.
Странное дело, - когда я добрался до конца моста, все это мрачное представление прекратилось. Более того: когда позднее приехали соседи, они были удивлены нашими рассказами о такой небывалой буре, и я наутро, отложив занятия и натянув выстиранную дождем футболку, повел соседа Толю показывать разрушения.
Колдобины разлились в чудовищные лужи, штакетник местами был поломан упавшими ветками, а ближе к большаку над забором навис ствол поваленной сосны. Через него какие-то подростки неуклюже перебрасывались волейбольным мячом. По виду - местные, лишь осваивающие эту городскую новинку. Толя отпустил (весьма оплошно) несколько иронических замечаний, и мы направились к реке.
К нашему удивлению, подростки бросили игру и, вооружась обломками штакетника, двинулись за нами. Мы, игнорируя их угрозу, перешли через мост, начисто вымытый вчерашним ненастьем, и подошли к моему излюбленному бугру. Здесь местная шпана, по пути удвоившись, стала меня обступать, полагая, должно быть, что, справившись со мной, они беспрепятственно смогут разделаться с обидчиком. Когда кто-то из них стал заходить за спину, я понял, что меня окружают, и, возмутившись, швырнул противника вниз, да так, что он оказался в воде. Это произвело эффект, и шпана отступила.
Купаться, однако, нам расхотелось, тем более что мы беспокоились, наблюдая, как банда, перекрыв нам путь через мост, все увеличивается и запасается палками и камнями. Делать нечего, надо идти на них.
Едва мы двинулись, как в нас полетели камни. И чем ближе мы подходили, тем больше шансов было в нас попасть. Но ни один камень не задел - это была, скорее всего, задуманная психическая атака.
Мы вступаем на мост, враги берут нас в кольцо, и дальше мы идем в центре вражеской толпы. Наверное, половина поселка видит мою красную футболку в самом центре серой хулиганской мишени, но ни одна душа не спешит на помощь. Где вы, стражи порядка? Мы уже на середине моста. Моя тревога - о сорванных перилах, здесь юным бандитам удобней всего столкнуть нас в реку. Однако ничего пока не происходит, мы сворачиваем с большака и идем вдоль знакомых колдобин. Наконец их предводитель меня останавливает, и я намеренно становлюсь спиной к гигантской луже. Теперь меня обступает лишь полукруг врагов. Эх, вырвать бы у них палку, я б им задал! Но видно, что это у них продумано: палочные бойцы стоят лишь во втором ряду нападения. Ну, началось! Мы обмениваемся с противником быстрыми ударами, и на мою голову сыпятся градом палочные удары. Я кричу Толе: "Беги!" - и, совершив громадный прыжок через лужу, сам спасаюсь бегством.
Побитая палками голова - не лучший советчик на вступительных экзаменах, а другой помощи ждать неоткуда. Впрочем, перед испытаниями устраивались консультации, но уверенности они не придавали, да и разбираемые там вопросы просто не могли быть теми же, что на экзамене. Приходилось нырять в неизвестное. Результаты были неплохими, но и не впечатляющими. Перед последним экзаменом я уже потерял два балла, и теперь меня могла спасти только пятерка. А экзамен был - математика!
Принимал рыжеватый мужчина, сосредоточенный на какой-то иной, исключающей мое существование идее. Обращение, впрочем, вежливое, "на вы". А что там в билете? Теорема, уравнения, задачка - не совсем такие, как в школе, но по виду вполне решаемые. Более того, задачка-то решается даже двумя способами. Этот второй способ может меня избавить от дополнительных вопросов, на которых обычно "срезают".
- Кто готов отвечать?
- Я готов.
Теорема, уравнения, задачка. Один способ, а вот, в дополнение, и второй!
- А почему это у вас ответы не сходятся? Разные способы должны дать тот же ответ.
- Как не сходятся? Да, действительно...
Я - в панике. Как можно было этого не заметить? А математик уже ставит мне - о ужас! - двойку.
- Постойте! - произношу я, как приговоренный к казни, последнее слово. - Ведь одно из этих решений - правильное. Поэтому - почему двойка? Поставьте мне хотя бы тройку - к вам в институт я все равно уже не пройду, а в другой меня с этим баллом возьмут.
Убеждение подействовало. Я получил свою тройку и вновь оказался на распутье.
Побитый, но не уничтоженный рыжим математиком, я вернулся на дачу, где все напоминало о моем предыдущем поражении, нанесенном вырицкой шпаной.
Унылый отчет об экзаменах, против ожидания, нисколько не расстроил мою мать. Сходив на почту, где был телефон, она объявила мне решительно:
- Отправляйся немедленно в город и неси документы в приемную комиссию Техноложки. С твоими баллами они еще принимают, но скоро ожидают наплыв с лучшими баллами из других институтов. Так что поторопись.
Это действительно разом решало все проблемы.

Техноложка

Фасад Технологического института довольно величественной трапецией глядит на площадь и перекресток трех проспектов. Перед ним возвышается бронзовый оратор, указывающий путь, ниже стоит рабочий со знаменем. Оратор - старый марксист Плеханов, раскритикованный Лениным, и рабочий не торопится следовать его указке, тем более что площадь пересекают, образуя знак интеграла, две трамвайных и две троллейбусных линии, не говоря уже об автобусах, грузовиках, такси и прочих транспортных средствах. Но если не напрямую, а зигзагами перейти проспекты по светофору, то можно оказаться в подвальчике, куда и указует перст марксиста. В те времена там располагалась популярная пивная, называемая студентами "Плехановка".
Но этот путь вел прочь от института, а молодежь устремлялась внутрь. Войти туда в первый раз приходилось им не через центральный, а через боковой вход с надписью "Приемная комиссия". Стены помещения были завешаны списками принятых, и мне пришлось несколько раз, обмирая, просматривать все листки, пока я нашел свою фамилию в группе под номером 434. Первая четверка означала факультет (механический), тройка - год поступления (напомню - шел 1953-й), а вторая четверка - именно группу, со студентами которой мне предстояло провести годы и годы вместе. Я посмотрел на фамилии сверстников, которых еще не видел. Какие-то они чудные: Чичкина, Мазгалина, Тожина... Вот совсем забавная: Блох. Интересно, это мальчик или девочка? Ну конечно, мальчик - Владимир! Много нерусских имен: Рубинштейн, Ройтштейн... А вот и вовсе красочно-романтическое, как для актера или циркового иллюзиониста, и тоже с ними рифмующееся: Евгений Рейн!
Поступившим выдавались пропуска, и они попадали неожиданно прямо внутрь, в заполненный молодежной толпою коридор, ведущий в главное здание и центральный вестибюль с часами, с широкой лестницей, восходящей к деканатам, аудиториям, кафедрам, лабораториям и мастерским.
До начала занятий декан собирал все группы студенческого потока и назначал старост, явно не наугад выискивая фамилии из списка. Как он знает, кого назначать? Вот назвал одного старосту, другого, и я понял, что ему нужны были юноши, чтоб посолидней и с русскими фамилиями. Дошел до нашей группы. Выкликнул мою фамилию. Я встал. Он с сомнением поверх пенсне посмотрел на губошлепа с растерянно-восторженным лицом, снова вернулся к списку: Мазгалина, Чичкина... Нет, не то... Рейн, Ройтштейн, Рубинштейн... Опять не то. И он объявил:
- Старостой будет Бобышев.
Короткая седина на прямой пробор, пенсне, галстук бабочкой, рост, солидные стати делали его представительной и авторитетной, но все же не авторитарной фигурой. В сущности, он был добряк, напускающий на себя строгий вид и, как это часто бывает, предоставивший наводить порядок на факультете заместителю, въедливому администратору Павлюченко, а на языке его жертв - "Павлюку", который лишал студентов стипендий и давил из них пот и слезы. Сам же, Дешевой читал наизусть и скороговоркой курс по своему учебнику "Детали машин", бранил отстающих, называя их (а именно нас с Блохом) патентованными или махровыми бездельниками, но демократически принимал зачеты у себя дома, в потомственной профессорской квартире, расположенной там же, на территории Техноложки.
Он был закоренелый холостяк (потому, видимо, и не жаловал девушек), а огромную сумрачную квартиру делил с братом-доцентом, который позднее вел у нас курс начертательной геометрии. Легенды говорили, что существовал и третий брат, опять же профессор, преподававший в Военно-Механическом институте через площадь от нас, и даже, как в матрешке матрешка, четвертый, но что тот уже пошел по стезе искусств - был, кажется, композитором.
Назначив старост, декан удалился, предоставив своему экзекутору "Павлюку" непопулярную часть работы, и тот к ней приступил:
- Начало занятий откладывается до... По просьбе Областного комитета нашей партии и с согласия Министерства высшего образования мы обязаны помочь народному хозяйству в уборке корнеплодов. Начало работы - в 8 часов утра. Явка строго обязательна. Группа 431-я направляется в совхоз "Первомайский"... От станции метро... Маршруты автобусов... Группа 432-я... Платформа пригородного сообщения Московской ветки... 433-я... 434-я... Явку обеспечивают старосты групп...
Собравшиеся сдержанно застонали. Городские юноши и девушки пришли сюда получить образование, а вместо этого какие-то корнеплоды! Хотя в газетах было полно заметок о сборе колосков сельскими школьниками, в Ленинграде такого еще не случалось. А новички из провинции, наоборот, встрепенулись: это было им не впервой. И действительно, на следующее утро они уже не робели, как мы, стоящие у края разбухшего мокрой глиной поля турнепса. В привычной экипировке, при перчатках и резиновых сапогах, наши провинциалочки ловко копошились в грязи, выдергивая из нее и складывая в кучи бело-фиолетовые ядра турнепса. Втянулись и все остальные. Пошли шуточки про деда и репку, дедку и бабку, внучку и Жучку. Блох сыпал незатейливыми анекдотами. Рейн острил элитарно - на его каламбуры отзывались понимающе лишь Галя Рубинштейн да я, другие же еще и посмеивались над остряком. Языки развязались, когда чуть приблатненный Рыбаков из чемоданчика (было шикарно носить такой вместо портфеля) достал бутыль крепленого и дал приобщиться желающим "из горла". Закусили белоснежными и сочно хрустящими, сладкими ломтями турнепса.
У нас отняли две недели занятий (потом мы сами теряли больше), в грязи мы попортили немало обуви и одежды, раннее вставание угрюмо возмущало желудки, но, когда мы вернулись в аудитории, все оказались знакомыми и даже сдружившимися так, как ни за что и никогда бы - на лекциях.

Наставники и наставляемые

Много хорошего и немало плохого, а еще больше - просто унылого и ненужного захламляет память об этом институте, но все же, хотя моя стезя и отклонилась значительно от инженерно-научной, не единожды за жизнь Техноложка выручала в трудную пору, и не только тем, чему она научила, но и тем, что в ней когда-то завязалось: отношением, мыслью, сердечной связью.
Дальнобойные коридоры на обе стороны матово зияли дверьми в лекционные залы. За ними корпели над конспектами будущие косопузые технари, полунаучная интеллигенция, начинка НИИ и КБ, ГИПРОХИМов и ГИПХов, звучали скрипучие или квакающие голоса лекторов, скрипел или стучал мел по доскам. В перерывах двери распахивались, карточными колодами тасовались, переходя из одной аудитории в другую, юноши и девушки, дичась и любопытствуя друг о друге, - результат раздельного обучения в школе.
Столы были расписаны мудростями и афоризмами на вечную тему неперебродивших гормонов: "Любовь как костер. Не кинешь палку - погаснет." Или: "Здесь, на этом столе, я любил Валю".
По одну сторону окна смотрели внутрь институтской территории, на другие корпуса и переходы дворов, а с противоположной стороны был вид через проспект на Палату мер и весов, башню с самыми точными часами на свете и необычайный памятник в переднем дворике за решеткой. Собственно, весь этот дворик был объемным памятником, кубом пространства, в котором находились: живое дерево, невысокий постамент из гранита, бронзовая фигура, задумчиво сидящая в кресле, и - на всю боковую стенку - Периодическая таблица элементов, выполненная в мозаике. Это был (и есть) памятник профессору Менделееву - нашему, технологическому...
В год моего приема институт отмечал какой-то некруглый юбилей - кажется, 125 лет с основания. Я еще числился старостой, и мне прислали билет на торжественное заседание и концерт. Это звучало и выглядело достаточно официозно, чтобы отказаться, но я решил сходить: билет все же давали не всем. И в самом деле, хотя бы раз надо было посмотреть на весь синклит. Мать, которая тоже была приглашена как выпускница, наоборот, решила не идти:
- Не могу видеть актовый зал без Александра Евгеньевича.
Академик Порай-Кошиц, бывший ее наставником, за несколько лет до этого умер.
Когда я вошел в зал, академик Качалов занимал место в президиуме: тучная фигура, белоснежная седина, чеканный профиль. Специалист по стеклу, он, казалось, был чист до прозрачного звона.
- А женат он на Тиме, актрисе Александринки, - обязательно добавлял кто-нибудь, расцвечивая белизну его учености каплей художества. Но я уже знал это и ходил слушать, как Тиме строгим голосом читает со сцены рассказ Мопассана "Пышка". Академик и актриса - шикарно.
А вот наш декан: пенсне, галстук бабочкой, только костюм сменил со светло-серого на темный. А это - профессор Золотов, он читал "Общую химию" сразу для всех потоков. Его о чем-то спросили с места, он ответил: "Не знаю". По амфитеатру прошел ропоток. "Только школьные учителя знают всё!" - воскликнул Золотов и навсегда расположил к себе первокурсников. Про него же рассказывали анекдот: однажды он не явился принимать экзамен. Студенты нашли его дома за дверью квартиры, запертой по случайности его женою на ключ. Что делать? Профессор нашел выход из положения: "Кто хочет получить тройку, просуньте зачетные книжки под дверь". Таких нашлось немало - экзамен был трудный. Выставив тройки, он объявил: "А теперь просуньте зачетки те, кто хочет четверки и пятерки". Ай да профессор! Золотов - удачная фамилия для химика. Можно было бы этот предмет разыграть как комедию: злодей Кадмиев, жених-неудачник Хлоринский, толстуха Водороденко. Валентности - это любовные связи. Кислоты, щелочи, соли - нет, комедии из них не выйдет, скорей сатира или басня. А вот алкоголята - это смешно: маленькие человечки с веселящими колбами.
Пока я себя развлекал, выступил ректор института Евстропьев. Золотые очки, благообразное лицо, волнистые каштановые волосы. Профессор, депутат, черт в ступе. Он изрек:
- По количеству выпущенных специалистов Технологический институт свою задачу выполнил. Теперь наша основная задача - качество!
Дда-а-а...
Остаток вечера я провел в занимательных размышлениях о количестве без качества, переходящем в качество без количества. Диалектика!
Преподавание, впрочем, было на высоте. Какая-нибудь ржавая абстракция казалась порой не менее увлекательной, чем "Шахерезада". Старичок доцент Максимов, к примеру, выкладывался из последних сил, выкрикивая "Сигма Эс!" почти как "Сезам, откройся!" на своем курсе "Сопротивление материалов". Кронштейны, балки, консоли - всё было четко, никакой притчи во языцех. Даже курсовая работа "Расчет несущей фермы" доставляла подобие удовольствия.
- Сдашь диамат - можешь влюбиться. Сдашь сопромат - можешь жениться, - цитировал ходячее изречение Блох.
Ни он, ни я настолько еще не созрели и, затянув с зачетом до зимних каникул, ходили сдавать его на дом к Максимову. Пока мы считали крутящий момент, доцентская жена подавала нам чай. За окном заворачивал мороз, кружились снежинки. Сказочно уютно было видеть эту пару в мягких домашних тапках. "В некотором царстве, в некотором государстве жили-были старик со старухой. Он преподавал сопромат, она пекла студентам печенье".
Вот бы и мне когда-нибудь, где-нибудь - так!

Роман с математикой

Виртуозом своего дела был доцент математики Гаврила Владимирович Накаренко: серые патлы, бугристое серо-багровое лицо, в одной руке мел, в другой - папироса. Курил он беспрерывно даже в аудитории, но зато каждая лекция была спектакль. Крошился мел, доска покрывалась формулами. Дифференциальные уравнения первого порядка выстраивались в боевое каре.
- Дифурперпор! - восклицал "Накар", как бы командуя их отрядам наступать на уравнения второго порядка. - Дифурвторпор!
Аудитория, неизменно полная, покатывалась от хохота, едва успевая записывать конспекты. Абзац, другой, третий тяжелой абстракции, а затем, опытный лектор, он устраивал для передышки какую-нибудь викторину: можно ли, например, написать слово из трех букв с пятью ошибками? Никто не знает, но все неистово любопытствуют. Тем более что три буквы могут быть и непечатными. Неужели он имеет в виду это? Нет, конечно!
Наконец Накар пишет слово: ЕЩЕ. Как же можно исковеркать его? Он пишет и ответ: ИСЧО. Каждая из четырех букв - неправильная, пятая ошибка - в их количестве.
Иногда этот чудак объявлял конкурсы и выдавал пустячные призы, принимаемые с восторгом, - какой-нибудь 100-граммовый кулек карамели. Однажды за решение трудной задачки пообещал прокатить победителя вокруг института на мотоцикле. Профессор на мотоцикле? Трудно поверить. Но я его сам видел верхом на тарахтящей двухколеске и в танкистском шлеме.
В сущности, Накар диктовал свои лекции, включая в устную речь знаки препинания и всякие "факториалы", изобретая попутно пародийно-заумный язык и разыгрывая высшую математику в лицах. После школьной, мелочной и сухой, эта математика показалась мне действительно "высшей" - летучей и смелой.
Кроме лекционных спектаклей, у нас были практические занятия, и я охотно выступал на них. Преподавательница Варвара Торопина, молодая, но грубо сколоченная, как сарайная дверь, женщина, стала вызывать меня на каждом занятии: пятерка, пятерка, пятерка. Я стал казаться себе шарлатаном, но она, должно быть, увидела во мне талант. Зазвав на кафедру, Торопина предложила мне вступить в студенческое научное общество СНО, уже одним этим сокращением вызывавшее скуку.
- Вот, прочитайте за каникулы эти книги, сделаете доклад на заседании СНО, - указала она на кипу учебников.
У меня были другие планы на каникулы: отсыпаться и бегать на лыжах.
К следующему семестру мой математический пыл охладел, и это вызвало мстительное раздражение у нашей весталки Варвары. На очередном семинаре она влепила мне двойку. Я воспринял это как оскорбление и перестал готовиться к занятиям. Двойка, двойка, двойка. Своих прав я не знал, жаловаться не ходил. К весне положение стало критическим: я оказался под угрозой отчисления за неуспеваемость. Мог спасти только экзамен, а принимал его непредсказуемый Накар.
Роман с математикой стремительно шел к концу, мои интересы резко сместились, я стал пропускать лекции и по другим предметам. А ведь я все еще числился старостой и обязан был отмечать прогульщиков! Но быть придатком администрации не хотелось, идеалом стало свободное расписание, и я "забывал" заходить в деканат за "Журналом посещаемости студентов 434 группы", символом моей власти.
- Ставлю вопрос о его исключении, - проговорил беспощадный Павлюк, приведя меня к декану.
- Махровый бездельник! - притворно сердился Дешевой. - Чтоб это было в последний раз! Назначаю старостою, - тут он заглянул в список и назвал фамилию, соседствующую моей, - Бобылеву.
Непритязательная, погруженная в себя девушка, она действительно старалась и успевала лучше остальных, но платила за это сосредоточенной заботой, застывшей на ее сероватом лице. На экзаменах получала неизменно пятерки, но выходила оттуда вся в мутных слезах. Мы жестковато посмеивались над ней, но кто знает, какими травмами это было вызвано? Травмы были у каждого: вот Галя - в блокаду сидела одна в холодной квартире, согреваясь лишь тем, что сперва читала книги, а потом их сжигала в печурке. Блох - тоже блокадник, отец убит. И у Рейна отец погиб, зато отчимов было два: один умер, потом появился второй и тоже умер. Одна из моих подруг призналась, почему у нее такие шрамы на причинном месте: во время эвакуации ее нашли, потерявшуюся, на полу в вагоне примерзшей к лужице своих испражнений. Другие несли на лицах психологические шрамы от изнасилований, потери близких, сидения в темных подвалах, стены которых тряслись от наружного грохота. А об арестах и лагерях молчали намертво. Только удивлялись, узнав, например, что Михалев просит писать его фамилию как Новокрещенов. Крестился? Нет, конечно. Отец, оказывается, сотрудничал с немцами, и сын теперь отрекается от полицая. Где-то, стало быть, неслышно для нас прозвучал приговор, раздался выстрел в затылок.
Весна в тот год, чуть задержанная холодами, разыгралась как раз к началу экзаменационной сессии. Стояла одуряющая теплынь, клены зелеными ворохами стремительно расклеивались в Тавриге. Нежные щетки лиственниц пахли смолой и витаминами, в пруду отражались сиренево-серебряные тона белой ночи. Я занимался в комнате с балконной дверью, открытой в сад, - мельчайшим почерком писал шпаргалки на полосках бумаги, которые потом складывал гармошкой и прятал незаметно по карманам и рукавам. Пользоваться ими на экзамене было рисковано, зато для запоминания и для уверенности в себе это средство действовало великолепно.
Только что ушла Галя, она помогала мне закончить курсовую работу. Вычерчивая на ватмане эвольвенту, она делилась своими тайнами и обидами, знала и мои сердечные увлечения. Среди моих знакомств она числилась "отличным парнем" и десятилетиями оставалась другом, а затем, внезапно похорошев, стала и подругой тоже.
Приходили две девушки, Инна и Нина, обе голубоглазые и русокосые, только рисунком носа отличавшиеся от классического образца (и одна от другой) - кончиком кверху и книзу. Одна, робея, осталась ждать в парке, другая принесла нарциссы. Поставленные в стакан с водой, цветы читались как объяснение - но не в дружбе же только?
- Не сейчас, - отклонилась Инна от объятий.
Ну, а потом цветы уже не читались: надвигался экзамен по математике. Блох предложил мне готовиться вместе - он тоже страшился этого испытания. Я был согласен, но ни у него, ни у меня полных записей лекций не было. Он пообещал достать конспекты у тех, кто сдавал экзамен раньше, и обещание выполнил. Конспекты, однако, оказались китайскими.
С нами учились три красных китайца: Хуан Джичен великолепный, а также его старший и младший завистники, почти неотличимые один от другого, - френчи цвета хаки, светлее нашего "защитного" цвета, непроницаемые лица. Они держались особняком, посещали все лекции, в развлечениях не участвовали. С нами учились также два вьетнамца во френчах еще более светлых, в развлечениях очень даже участвовавшие, румынка, чехи и мадьярка с живым, хотя и бледноватым лицом, прельстившая красивого и яркого Наймана.
Хуан оказался великолепным на физкультуре, когда он снял униформу перед прыжками в высоту, - тонкий стан, узкие бедра, широченные плечи, высокая посадка головы. Разбежался и так легко взмыл над планкой, что наш физрук Иван Викентьевич только головой закрутил:
- Жаль, что это не соревнования. Первый разряд бы схватил.
Но высоко взлететь в Китае ему не позволили. Он не пережил Культурной революции, так же как и старшой из их троицы, ходивший с сосредоточенным лицом начетчика, постоянно замеряющего жизнь идеологической линейкой. Пережил лишь малой - со щелочками глаз, пухлыми щеками и обиженными губами доносчика.
Заполучив китайские лекции, мы с Блохом расслабились. Добрейшая Полина Абрамовна, которую сын дерзко называл "Поленька", накормила якобы прилежных студентов и ушла, чтоб не мешать. Они вдвоем занимали одну, но большую комнату в дремучей коммуналке. Рассохшийся дубовый паркет квадратами, огромное окно на Чайковскую с видом на остановки 1-го и 14-го автобусов и, чуть поодаль, 11-го троллейбуса. На пианино - фотография военного в рамке: вьющиеся волосы с мыском, заходящим на лоб, как у Вовки, такой же нос "румпелем", но в глазах что-то иное, потустороннее. Нечего и спрашивать, - это погибший отец.
Впереди было еще целых три дня подготовки, времени навалом, и Блох, наигрывая на фортепьяно, спел баритоном весь свой репертуар от "Дывлюсь я на нэбо" до есенинского "Выткался на озере", научил меня бренчать "трех капуцинов" одним пальцем, продекламировал по-английски из Говарда Фаста "That is America", и мы отправились в кино.
На следующий день мы занимались у меня на Тавриге, и занимались всерьез. Федосья уважительно накормила нас рассольником с почками, налив тарелки вровень с краями, - что еще она могла сделать? Блох задремал на тахте, я вынес проигрыватель на балкон и поставил Вивальди. Римские виртуозы заиграли сладчайшую в мире музыку: и кипарисы там, и клены-ясени здесь дышали, росли и шелестели той же любовью. А вот и вдруг взлетевшие в розовый воздух над прудом ласточки закружились в том же ритме, и если не через раз, то хотя б через два или три с половиной, но попадая точно во взмах оркестрового такта. Я был изумлен совпадением, как открытием мирового закона: ласточки танцуют Вивальди!
Проснувшийся однокурсник вернул меня к давно наползавшей на нас каверзе. Наши собственные записи взаимно дополняли одна другую, а когда тема была пропущена у обоих, мы обращались к китайским конспектам, удивительно аккуратным и тщательным. Но - о ужас: в самых трудных для понимания местах они переходили, конечно же, на свой родной язык, и чем дальше, тем больше изящные столбики иероглифов испещряли страницы.
Блох каялся в своей промашке, зарекался брататься с иноязычным народом, клялся сейчас же научиться читать по-китайски, но факт состоял в том, что до экзамена оставались только две ночи и один день. Мы решили поменять планы: заниматься всю ночь, чтобы, за вычетом китайщины, закончить к утру весь курс, а затем пойти на консультацию к Накаренко и постараться заполнить пробелы.
Розовый вечер переплыл в белую ночь, все сигареты были выкурены, мы перешли на свои же окурки, затем их остатки вытряхнули в трубку и, передавая ее друг другу, вдохнули еще по разу этой невыразимой мерзости. Наконец сон сморил нас, и мы рухнули рядышком на тахту.
Боль в большом пальце правой ноги заставила меня проснуться. Рядом заверещал Блох: Федосья теперь ему выкручивала палец - это было ее последнее средство нас разбудить, и оно действовало.
Умывшись и выпив кофе, мы в утренней прострации поехали на 11-м троллейбусе, обогнув Таврический сад, миновав роскошное окно блоховского коммунального жилья на Чайковской, затем, свернув на Литейный, мимо каменной кулебяки дома Мурузи, мимо некрасовского "Парадного подъезда" и букинистов пересекли Невский ("Что идет в "Октябре", что в "Колизее"?" - "Какая-то югославская дрянь"), покатили по короткому Владимирскому и длинному узкому Загородному проспектам мимо Пяти углов и Витебского вокзала. Вот мелькнула бревенчатая набережная Введенского канала, затем поперечные Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. "Разве можно верить пустому сердцу балерины?"
Техноложка!
Мимо бронзового Плеханова, мимо толстой охранницы в массивных дверях, промельком показав ей зачетку, и - на второй этаж, к Накаренко.
Вместо консультации своенравный математик, оказывается, принимал экзамен у желающих, чтобы разгрузить себе завтрашний день. Желающих было мало: кто ж в здравом уме упустит целые сутки для подготовки? Вот сидит, обливаясь слезами, Бобылева, вот еще двое-трое...
- Заходите, берите билеты! - заметил нас грозный экзаменатор. - Если сдадите сегодня, балл добавлю к оценке.
"Значит, двойки уже не будет", - смекнули мы оба...
... Через два часа, потрясенные оборотом судьбы, мы молча добрели пехом до Невского, зашли в "Октябрь", взяли билеты на какую-то югославскую дрянь.
- Блоша, а ведь мы сдали! - заревел я на весь зал посреди сеанса.
В наших зачетках красовались четверки по математике.

Институтские дарования

Все эти фундаментальные знания и общетехнические дисциплины лишь изредка бывали занимательны для ума, и не только моего. Да и впоследствии инженерные премудрости мало мне пригодились. А ходить на занятия было обязательно. Звучал мерный голос лектора. Прилежные студенты строчили конспекты, другие остротами, как умели, шепотно развлекали девушек. Те либо отмахивались, либо давились от неслышного хохота. Иные играли между собой в морской бой. Или в города. Или, как Блох и Ройтштейн, в кинофильмы. Или, как мы с Рейном, в "рифму-пифму". Игра заключалась в том, чтобы за время лекции придумать как можно больше свежих рифм на какое-нибудь трудное слово - например, "любовь" или "женщина". В конце академического часа мы были судьями друг друга, безжалостно вычеркивая банальности: "Это уже было у Блока", или: "Типичный Маяковский", или: "Пастернак тебе кланялся". Отвергались также глагольные и однокоренные рифмы, оставлялись жемчужины, пригодные для того, чтобы украсить шедевр. Заодно начитанный Рейн пополнял мою наслышанность терминами: "ассонанс, консонанс, диссонанс", "каламбурная рифма", "палиндром". Но шедевров пока не появлялось, хотя фантазия бурлила, история чуть не подталкивала под бока, а талантов вокруг было хоть отбавляй.
- Дима, ты не хочешь выступить в нашей самодеятельности? - нежно-пискляво обратилась ко мне хорошенькая Таня Райх.
- Самодеятельность... Ну это же так непрофессионально!
- Ну, выступи профессионально. А что ты умеешь делать на сцене?
Таня захотела меня послушать еще до концерта. Она в каком-то бюро, значит, это отбор или даже цензура? Что ж, пусть проверяет, я даже не знаю, что буду читать: своего ведь еще не набралось.
Память, накачанная термодинамикой и гидравликой, хранила на полупустых еще полках много стихов Блока, его великую поэму и, помимо школьного багажа, почти всего раннего Маяковского. Может быть, выступить с "Послушайте! Ведь если звезды зажигают..."? Это же такая прелесть! Или прямо вот с этого: "Вы думаете, это бредит малярия? Это было..."? Гениально, просто гениально!
Глаза Тани расширились и заблестели. Щеки вспыхнули. Должно быть, и по мне ходили отсветы от нашего космического поджигателя, нашего падшего и ломового ангела... Его судьба оправдала все, даже такая плотницкая поделка, как "Стихи о советском паспорте", оказалась необходимой, чтобы в школьные программы вошло и "Облако", которое я читал сейчас однокурснице.
Но не только ей. И не только однокурсникам, что собрались на концерт в актовом зале, а чему-то гораздо большему - возможно, "векам, истории и мирозданью". И вдруг зал стал помехой, и я, прервавшись на мгновение, увидел многоочитого зверя толпы и споткнулся.
Ужас, ужас! Все вылетело из головы. Что делать? Обязательно вспомнить. А если и не вспомнить, то самому сочинить, и не хуже! И я из ничего, из пустого провала памяти сочиняю новые, спасительные слова, которые, похоже совпадают с теми, что сочинил Маяковский.
Зал с облегчением грохнул аплодисментами.
Странное дело: великих технологов и преобразователей науки из наших выпускников так и не получилось, но разного рода гуманитарных талантов оказалось неожиданно много. В том же концерте, например, выступал пианист Виталий Фомин, ставший потом многолетним художественным руководителем городской филармонии, играли настоящие актеры, которым предстояло стать звездами кино, в зале и на сцене вскипало тщеславие будущих (хоть и не обязательно состоявшихся) либреттистов, режиссеров, конферансье, кинокритиков, театральных администраторов, хоккейных вратарей, бытописательниц, футболистов и, конечно, поэтов, в высокую гильдию которых меня поторопилась зачислить молва.
Это меня обязывало, но и забавно свидетельствовало о том, что часть публики была убеждена, что поэму "Облако в штанах" написал я сам. Причислив меня к поэтам, молва с удовольствием занялась и сплетнями "из жизни знаменитостей": говорили, что я раскачивался во время чтения и, следовательно, был пьян, а потому и забыл текст. Говорилось также о том, что Таня из факультетского бюро, влюбившись, выдвинула поэта в таланты. А мы действительно подружились, - сходили на скрипичный концерт Давида Ойстраха, это было мое первое посещение филармонии. Записались на серию лекций в Эрмитажном театре.
Курьез ли того выступления подтолкнул меня вернуться к брошенному занятию или молва о том, что я поэт, или непрерывно гудящий стихами Рейн, сидящий рядом в аудитории и столовке, у костерка во время похода и на вагонной полке в паровике, везущем весь факультет на очередную "барщину", или просто час этому пробил - но только я снова стал сочинять стихи.
И - получилось, именно про тот вагон, где было тесно и возбужденно-весело. Пусть, мол, неправильно и не так, как надо, и, вместо того чтобы учиться, мы куда-то едем, а нам в куче все равно хорошо:

Пусть вы придумали совсем по-европейски:
В одном купе уют на четверых,
Нас было больше...
... песни...
... звездные миры...
... паровозной гарью...

... и так далее...
Это ж здорово: "От скорости журчало в волосах"! Рейн одобрил, Галя - тоже, а Таня посоветовала подать стихи на институтский конкурс, который как раз в это время и происходил.
Боже, первое же стихотворение - и сразу премия, целых 20 рублей! И - более того: рекомендация для печати в готовящийся сборник молодежной поэзии "Парус".
- Это не гарантия для печати, но я уверен, что нашу рекомендацию должны принять во внимание при отборе материалов в редакции, - заверил меня комсомольский вождь Боб Зеликсон.
Рейн дал понять, что без него я бы не выиграл конкурс, и, хотя его содействие было сомнительно (как оказалось, даже более чем), все же кого, как не собрата по перу, пригласить отметить такое событие?
У Пяти углов мы спустились в подвальчик шашлычной. Обжигающе-горячий суп-харчо для основы, по шашлычку и по стакану портвейна, пожалуйста! Потекла беседа, скорей даже монолог. Сколько ж он помнит литературных баек, редких текстов, биографических тайн, убийственных эпиграмм, относящихся к жизни его героев - поэтов двадцатых годов, и как, следя за реакцией хотя бы единственного слушателя, меня, умеет их подать! Кроме того, он знает наперечет места, где сейчас собираются поэты, читают и обсуждают стихи: при домах культуры (ну, это самодеятельность), при Дворце пионеров (это просто смешно - для детей), при заводах (слишком кондово), при газетах (не советую и соваться: там одни стукачи), а лучше всего - при Горном институте. Но туда трудно попасть, и хорошо бы сперва напечататься.
Он прав: надо поскорей послать мой "шедевр" в печать. Симпатичная девушка, выдавшая рекомендацию, согласилась превратить мою рукопись в машинопись: тюк, тюк, двумя пальчиками... "Пусть вы придумали..." Наконец, готово! В горячке запечатываю конверт, посылаю письмо, с трепетом ожидаю. Ждать пришлось долго.
Но вот и письмо из редакции - сухое, резкое. Подпись, правда, смешноватая - Аптекман. Специалист в поэзии - из фармацевтов? Смысл: просим подобную дрянь не писать и тем более не присылать для печати. И - возвращаемый текст. "Пусть вы придумали..." - перечитываю я в недоумении, еще и еще раз пытаясь увидеть "глазами Аптекмана", в чем же эта дрянь заключается. И вдруг вижу:

Пусть вы придумали совсем по-еврейски:
В одном купе уют на четверых...

- По-европейски, по-европейски надо! Не по-еврейски, а по-ев-ро-пей-ски!!
Но поздно. В "глазах Аптекмана" это навсегда останется проговоркой антисемита, и, если он запомнит мое имя и притом сохранит должность составителя альманахов, он вечно будет выбрасывать мои рукописи в корзину... Опечатка дуры-секретарши испортила мой литературный дебют! А сам я куда смотрел?
- Спокойно! - останавливаю я себя сегодня. - Прежде всего, стишки эти были так себе, и они могли попросту не понравиться "специалисту". Потом, какова их тема? Студентов отрывают от учебы и бросают на колхозную картошку. А что делают сами колхозники? Нет такого вопроса в литературе. Но главное - и хорошо, что не опубликовали, а то что ж? Почувствовал бы на губах мед успеха, наверняка бы захотелось еще, стал бы подлаживаться. Получился бы в результате еще один комсомольский поэт. Кошмар!
Это было в Ленинграде - наверное, в 1954 году. А спустя две-три жизни на встречу 2000 года мы с Галей летели из нашего графства Шампейн: самолетом из Чикаго в Иерусалим с пересадкой во Франкфурте. Считанные часы оставались до конца последнего дня века. В беспошлинной лавке в аэропорту я купил единственную оставшуюся бутылку шампанского. Это была знаменитая "Вдова Клико" - несколько дороговатая бутыленция, но выбора не было. Ею мы встретили новое тысячелетие в пустыне Негев, рядом с Египтом, в израильском городке Беер-Шева: Таня, ее муж Гена и мы с Галей - все однокурсники.

Ранний Рейн

Евгений Рейн уже своим ярким, словно искусственно придуманным именем запоминался, как театральная афиша. Называться рекой, к тому же еще такой знаменитой, бывает впору только литературным или оперным персонажам. Но Онегина он нисколько не напоминал, хотя внешность его была по-своему незаурядна. Огромные черные глаза с длинными ресницами и густыми бровями сообщали ему таинственный вид авгура и заклинателя, хотя и не без легкого намека на шарлатанство, разумеется... Меня эта странность привлекала как залог будущей пародийности его поведения и общей "несерьезной серьезности", а иных она явно бесила. Прямой твердый нос, чуть одутловатые щеки и мешающие четкому выговору губы вместе создавали гротескное, двойственное сочетание: он как бы пугал и смешил одновременно. Чичкина и Мазгалина, например, прыскали невпопад, с чем бы он к ним ни обратился. Он мог вдруг чертом пройтись по столовой, выхватывая чужие пирожки, и все лишь глядели на него завороженно. А первая красавица института Вава, когда я спросил, нравится ли ей Рейн, ответила кратко и с непонятным возмущением:
- Урод!
Злокозненный Гарик Ройтштейн высмеивал в нем всё - и якобы неблагозвучные инициалы, и бочкообразную грудь при общей сутулости юного Евгения Борисовича, и его выходки, делая это, впрочем, с осторожностью: высокий рост и длинные руки с крупными кулаками придавали Рейну внушительный вид - он и в двадцать лет казался уже сорокалетним. Что бы он ни делал, кисти рук, высунутые из рукавов неизменного френчика, все время были в движении. Он как бы разминал плоскими белыми пальцами воздух, или мял невидимый пластилин, или налаживал прозрачную скрипку, формируя в катыш, возможно, не эстетический принцип, а всего лишь козявку из носу.
Шутки он выкрикивал отрывисто и гулко, стараясь, чтобы звучало четче, но это не всегда удавалось, а повторять их было негоже по закону жанра. Но когда звук удавалось прокрутить в памяти, то во фразе обнаруживалось необычное слово, стоящее как бы поперек, - в нем и заключалась острота, если и не смешная, то литературно забавная.
Мне нравился этот юмор, а Рейн ссылался все чаще на неизвестный источник. Наконец, пригласив меня домой, он его обнаружил: Ильф и Петров, в то время как бы не существовавший ни в библиотеках, ни в продаже реликт довоенной культуры. Как удалось ему такое достать?
- Я хотел купить эту книгу, но владелец мне ее так отдал.
- Как? Почему?
- Сказал, что она несерьезна.
Человек без чувства юмора? Впрочем, мой друг, как я не раз убеждался, мог сам заимствовать полюбившуюся книгу "за так". А приключения обаятельного жулика скоро были переизданы, и все шутки Остапа Бендера стали известны наперечет. Знатоки и поклонники даже устраивали между собой турниры на знание "священных" текстов. У Рейна для таких поединков было припасено секретное оружие - записные книжки Ильфа, но и они скоро стали общим местом, объектом новых пародий.
На одной из обязательных лекций ОМЛ "Основы марксизма-ленинизма" мы, уже можно сказать "два друга", затеяли рукописную газетку, пародирующую ту, из "12 стульев", которая в свою очередь пародировала реальный "Гудок".
- Наша будет называться "Блоха", - говорил Рейн, глядя на сидящего впереди Володю Блоха.
Я вырвал разворотный лист из толстой тетради и этим определил формат газеты.
- Блоха прыгает, жалит, это будет ее первый укус, - говорил первый главный редактор.
Второй главный редактор выводил в это время шапку газеты, слегка имитируя шрифт "Правды". Вот, как у "Правды" - "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", у нас появился свой эпиграф: "Ройтштейн, что вы прыгаете, как Блох?" Это была шутка Н. Бурдина, преподавателя начертательной геометрии, желчного язвенника и ревматика, отличавшегося отменными афоризмами. Шутку эту он произнес на вчерашнем занятии, и мы с Рейном, не сговариваясь, зааплодировали ему.
Ниже заголовка я вывел: "Орган 434-й группы". Рейн уже писал ахинейскую хронику светской жизни. Я пустился изобретать ребусы и шарады, вместе мы накинулись на отдел объявлений. Вот его шедевр: "Разыскивается профорг". (Наш профорг, добродушный и немного сонный красавец брюнет Мика, отсутствовал на лекции.) "Особые приметы разыскиваемого: на носу бородавка, на щеке другая, профорган неестественно увеличен".
Новорожденная "Блоха" заскакала по столам аудитории. "Блоха, ха-ха-ха-ха-ха!" - мусоргско-шаляпинский хохот неслышно сопровождал ее. Выпустив четвертый, почему-то "юбилейный" номер газетки, мы прекратили это дурачество.
Я наслаждался общением с Рейном и его речениями, в которых находил много неизвестных мне литературных фактов (зачастую им же и придуманных), имен и явлений. Мы судили, рядили и гадали - если не обо всем, то о многом. Острил он порой неожиданно и дерзко - бывало, "ради красного словца" не жалея и дружбы.
Вот наша группа в деревне на границе Ленинградской и Вологодской областей - мы на очередной "барщине" убираем колхозный горох, скручивая былье со стручками в рулоны. Вечером - тихий отдых в избе. Мика читает Фейхтвангера. Люся Дворкина, чистая душа, наверное Толстого. Скорей всего, "Крейцерову сонату", потому что она вдруг отрывается от книги и спрашивает, недоумевая:
- Ребята, а что такое онанизм?
Ни секунды не помешкав, Рейн выпаливает:
- А об этом лучше спросить у Мики.
Миролюбивый Мика, как сидел за столом, так, взревев, со столом и пошел, поднимая его над головой, на Рейна. Лишь громкая матерщина хозяйки, вбежавшей в горницу с ухватом, остановила возможное другоубийство.
Да, дерзок мой друг бывал чрезвычайно, но и робок тоже не в меру - панически боялся начальства. Тогда же на гороховое поле прислали нам инструктора из райкома, самоуверенного невежду, который двух слов правильно связать не мог. Все сидели на рулонах гороха, слушали его, иронически улыбаясь. Рейн стоял навытяжку, чуть ли не комически трепеща. Может быть, не "чуть ли", а просто "комически"? Нет, видно, еще до института был он если не бит, то крепко пуган и так же крепко об этом молчал. Но иногда ради публики или из-за неловкости шел на демарш. При мне замдекана, тот самый злющий Павлюк, к которому Рейн обратился: "Хозяин", шипел на него, аж побледнев:
- Вы не на даче, не в деревне, вы в деканате, в конце-то концов!
А как было к нему обращаться - "товарищ"?
Можно ли было дружить с таким человеком - в одном окопе, как говорится, не посидишь, в разведку вместе не пойдешь? Но я и не хотел сидеть в окопе и ходить в разведку. Я хотел читать и писать свежие, неслыханные стихи, хотел знать больше о литературе, до самозабвенья хотел слушать и говорить о поэзии, а для этих занятий лучшего компаньона, чем Рейн, право же, не было и до сих пор не найти!
Да он и сам гудел из своей бочкообразной груди стихами - непрерывно и зачастую невпопад обстоятельствам. Вот он в том же колхозе мешком сидит на спине тощего мерина. Вокруг поле мерзлой грязи, из которой мы выковыриваем картошку. Рейн читает вслух "Улялаевщину" Сельвинского, воспроизводя самые героические и разбойные ритмы поэмы:

Д 'ехали казаки,
д 'ехали казаки,
д 'ехали казаки,
чубы по губам.

Слушают его только двое (не считая мерина): однокурсница да я, не раз возглашавший, будучи по-своему зачарован этим Паганини без скрипки: "Куда смотрят наши девицы?"
Вот одна и смотрит, когда мы плывем по Неве втроем на речном трамвайчике: Петропавловка, Василеостровская стрелка, Острова, барокко, ампир, купы деревьев... Рейн при этом декламирует, конечно, не Пушкина, что было бы тавтологией, не Агнивцева и Г. Иванова (которых мы еще не знаем), а почему-то Багрицкого:

Эх, Черное море,
вор на воре...

Багрицкий - потому что романтика и южная школа, которой оказался привержен на всю жизнь. На какую бы тему ни были его стихи, всегда в них можно безошибочно определить, почем нынче помидоры на рынке. Конкретность, напор, подъем - вот что ему нравится в книжных сборниках двадцатых годов, которые он попеременно носит с собой в кармане френча и при первой же возможности читает вслух. День проводит с Багрицким, читая мне неслыханный, ошеломляющий и мутный "Февраль", день - с Антокольским, Сельвинским, Луговским... Откуда такая богатая коллекция? Что-то он глухо и неодобрительно говорит о домашнем собрании первого отчима, о книжных развалах в Лавке писателей и у букинистов на Литейном и с восторгом - о барахолке:
- Ты даже не знаешь, где она находится? Едем туда в ближайшее же воскресенье!
Барахолка пятидесятых годов устраивалась по воскресеньям на Лиговке, на пустырях и дворовых площадках, располагаясь в глубь квартала от травянистого склона Обводного канала: пыльное, грязное, даже вонючее, но и яркое, пестрое зрелище. Инвалиды раскладывали на газетку свинченные медные краны, бабки трясли полами полупальто, демонстрируя прочность подкладок, другие негоцианты, наоборот, ни за что не показывали товар, ожидая лишь верного покупателя. Это был действительно свободный, хотя и с сильной опаской и воровской оглядкой, рынок! Ради курьеза мы пошли посмотреть ряд искусств и ремесел: крашеные глиняные коты-копилки с выпученными глазами, пронзительные клеенки с красавицами и лебедями, настенные коврики с прудами и замками в лунном свете...
- И это - искусство? - спросил Рейн риторически крепкую сорокалетнюю тетку, продавщицу этого добра.
Та, не смутясь, отчеканила:
- Настоящее искусство, молодой человек, - которое за километр видать!
А вот и книжники. Сколько крамолы лежит в открытую, это ж невероятно! Воспоминания генерала Деникина, рижские издания эмигрантов. Но - дорого, а денег мало. Наконец я покупаю "Розу и крест" Блока отдельным изданием, Рейн - "Пушторг" Сельвинского.
Найдя во мне, что называется, "благодарного слушателя", Рейн однажды у себя дома буквально зачитал меня стихами. Он читал вперемежку, на выбор из Тихонова и Антокольского и добавлял что-то еще, звучавшее чуть иначе и ближе.
Я понял, что он меня мистифицирует, но вдруг до слез взволновался строчкой "Этой ночью меня приговорили к бессмертью..." Волосы встали дыбом на голове, сердце запрыгало в такт, и я произнес:
- Женя, это же ты... Это же гениально.

Молодой Найман

Я хотел назвать эту главу "Ранний Найман" по аналогии с предыдущей, но подумал, к какому же периоду "жизни и творчества" отнести его вчерашний звонок из Нью-Йорка? Я накануне оставил на автоответчике в том доме, где он гостит, мою стихотворную реплику на его "Колыбельную внучке":

Видно, верному - медленным быть велено:
сквозь жизнь доехало только сейчас...
Вот и не спрашивайте, по ком колыбельная, -
она ведь - по любому из нас.

Вопрос "По ком колыбельная?" немедленно воскрешает другой: "По ком звонит колокол?", что тут же вызывает имена Джона Донна, Хемингуэя и Бродского, сразу связывая проповедь, роман, большую элегию и заодно - эту колыбельную, а также времена, пространства и наши увлечения воедино. Надо ли говорить, что Анатолий Генрихович все связи мгновенно уловил, тем более что они были намечены в его "Колыбельной", и он поблагодарил меня учтиво и просто. А потом голос его как-то по-давнишнему дрогнул, и он спросил:
- Хочешь, почитаю совсем новое?
Он стал читать стихотворение "Караванная, 22" - это был адрес его детства: в двух шагах от Невского, у Манежа, кинотеатра и цирка. В нем повторялся образ, просто просящийся в заглавие книги, - львы и гимнасты, входящие в цирковой подъезд. Яркие и упругие, золотые и клетчатые, как метафоры Юрия Олеши.
Он кончил читать, возникла секундная пауза, он ждал моей реакции.
- Ну, что ж: я бы сказал "гениально", если бы ты уже не слышал этого раньше, - обронил я заветное слово, тут же его как бы и отозвав.
Мы рассмеялись, оба по-своему счастливые. Кто это был на линии - "поздний Найман"? Нет, прежний, тот же. Пусть седьмой десяток, пусть внучка и он, стало быть, дедушка, но в наших отношениях не было бурных конфликтов и переломов, как с Рейном, во многом благодаря уму и такту Наймана, умевшего вовремя переключиться на "более неотложные дела", да и я избегал выступать с очевидной, но нежелательной критикой, - вот и получилась наша "дружба с первого взгляда" столь протяженной...
Наблюдать молодую толпу в Техноложке лучше всего под часами в вестибюле, на излюбленном месте встреч, в особенности перед ранним уходом с занятий. Но и не уходя можно было там увлекательно пропустить час-другой обучения в разговорах, покуривании, анекдотах, знакомствах и обсуждении статей, характеров и успехов всех мимо снующих зубрил и хвостистов.
Вот лестничный поворот огибает скромно-яркая Вава Френкель. Она в чем-то сером, подчеркнуто-будничном, а движется, как балерина.
- Здравствуй, Дима!
Исчезла...
Тут же возникает Леша Порай-Кошиц, сын покойного академика, учащийся на другом потоке. Видимо, наблюдал за ней с другой точки.
- Ты знаешь эту девушку? Познакомь меня!
- Видишь ли, Леша...
Нет, Вава, увы, не "моя" девушка, но дарить ее Порай-Кошицу я не собираюсь.
Подходит Кира Певзнер - точеная фигурка, манеры жеманные, но с подначкой, глазища "туда-сюда" заставляют не замечать тяжеловатых книзу щечек. Вот она - вроде бы "моя" девушка, но это только так. То манит, то отталкивает - держит при себе, а сама ищет новых знакомств.
Мелькнула Люба Попова, совершенно дейнековская боеподруга. Кольнула синей насмешкой из-под легкого желтого локона: мол, стоишь, остолоп, ну и стой, все равно вокруг меня станешь виться, когда поумнеешь.
Достал "беломорину", прикурил от моей сигареты Виктор Колин: хорошая стрижка, костюм, белая рубашка, галстук. Скрипуче пошутил, оправдывая свой англичанский вид и фамилию:
- Люблю все добротное...
(Спустя время он читал этим голосом добротные, вероятно, лекции там же, где слушал их теперь. А вот - уже не читает. Нет его.)
Вот проходит Юра Берг, аспирант и артист, - благородный профиль, тихий отчетливый голос, манеры и вид джентльмена, он с нами не останавливается, лишь делает жест издалека - мол, рад бы, ребята, с вами потолковать, да некогда...
А Володю Брагинского, наоборот, разбирает жажда общения: он сегодня тоже поэт. Достает из портфеля, читает: "Половой голод".
- Володя, ты же такой обаяха, чего ж ты тогда половоголодаешь?
И я выгляжу не позорищем рядом с элитой: приехавшая повидаться с сестрой тетя Лида ловко скроила мне куртку из синей простроченной ткани, приспособила к ней на всю полу с распахом молнию, и - носи на здоровье! Я и носил.
Вот по широкому маршу спускается Юра Михельсон: длинная вытянутая фигура, длинное вытянутое лицо, - при виде "избранного общества", собравшегося под часами, глаза его исчезают в улыбке. Пока он подходит, я успеваю услышать с одной стороны: "Сын профессора Михельсона", а с другой: "Сам гениальный композитор, между прочим". Как может музыкальный гений учиться у нас?
- Господа! - обращается он. (Это в 55-м-то году "господа"!) - Я надеюсь, среди нас нет стукачей?
Ничего себе - а если есть? Ну и пусть - далее следует "армянское радио", потом "Рабинович в Большом доме"...
Композитор? Это мне интересно. Я побывал в михельсоновской большущей вроде бы квартире, в которой видел только Юрину келью: кушетка, два стула и рояль, на котором стояла картонная цитата из камердинера Монтескье: "Вставайте, граф, Вас ждут великие дела!"
"Граф" Михельсон сел за рояль спиной к окну, за которым близко-близко плескалась Фонтанка, ударил по клавишам, бурно заиграл что-то свое, "еще не готовое", бросил.
Так же бурно, вздымая руки, заговорил о Шостаковиче - гений, гений! Захотел поставить пластинку, но я эту музыку слышал уже в концерте.
- А вот что ты наверняка не знаешь. Послушай!
И действительно, закрутилась какая-то музыкальная машина с нечеловеческим размахом и энергией, вовлекая мой слух и сознание, а стало быть, и предметы, людей, обстоятельства жизни, связанные со мной, в увлекательный и трагический танец, в головокружительный фортепьянный концерт, который должен сейчас оборваться. Не обрывается, не обрывается, не обрывается... Вот и оборвался. Конец.
- Ну, что это? Кто написал?
- Не знаю... Шостакович не Шостакович, Прокофьев не Прокофьев. Но - гений.
- Это - Галынин! Слыхал о таком?
Никогда раньше не слышал. Да и потом - тоже глухо. Спасибо, Юра, тебе за Галынина. Технолога из тебя, как из всех нас, не получилось, композитора - тоже, а вот либреттист Юрий Димитрин вышел отменный.
По лестнице спускается в вестибюль ладный молодой человек в куртке почти как у меня: только моя темно-синяя, а у него темно-вишневая. Я уже замечал этого юношу в институтской толпе: черные брови и чуть удлиненные волосы, бледное лицо, глаза то задумчивы, то сверкают, вид - надменный. При этом, как я узнал о нем, круглый отличник, школьный серебряный медалист. Значит, пойдет в науку. Жаль, пропадает такое сходство с брюсовским адресатом, воплощением молодого поэта:

Юноша бледный со взором горящим...

Но этот юноша вдруг подходит ко мне, протягивает руку и говорит:
- Я Анатолий Найман. Я знаю, что вы - поэт Дмитрий Бобышев.
- Да, я пишу...
- Я пишу тоже и хотел бы вам почитать.
- Великолепно! В конце часа я должен сдать журнал в деканат, и потом, если вы не против, мы могли бы поговорить где-нибудь вне этих стен.
Он был не против, мы вышли из института, повернули налево по узкому длинному Загородному, мимо всех этих мнемонических улиц "Разве можно верить пустым словам балерины", пересекли бревенчатую набережную Введенского канала (ныне засыпанную), прошли мимо Витебского вокзала, на ступенях которого задохнулся когда-то Анненский, мимо Пяти углов, вышли на широкий и короткий Владимирский, пересекли Невский, миновали букинистов, затем каменную кулебяку дома Мурузи, не заметили, как миновали Большой Дом и Литейный мост, добрели с переколенцем до Самсоньевского (тогда - Карла Маркса), до дома № 7, где жил Толя, и вышло, что я проводил его до дому. Раз так - мы повернули обратно, перешли вновь Литейный мост, повернули налево по Чайковской, прошли сквозь сад, оказались у моего дома 31/33 по Таврической улице, и уже вышло, что он проводил меня. Тогда, ради полной справедливости, мы вернулись к Неве и посредине Литейного моста наконец расстались.
Все это время мы говорили только о стихах.

Стихи, стихи, стихи...

Стихи Наймана, прочитанные им на этой прогулке, как и мои стихи, уже не были первыми опытами, но и самостоятельными и состоявшимися их тоже вряд ли можно было назвать. Даже тогда это было нам обоим ясно: неперебродившие гормоны, бледный синтаксис... Но скорая в восемнадцати-девятнадцатилетнем возрасте интуиция угадывала еще неслучившееся, несочиненное и ненаписанное, летя впереди наших жизней. Взаимные замечания по текстам схватывались на лету и благодарно учитывались на будущее: отсекалась банальность, отбрасывались легкие способы и эффекты. Даже скорей эстетически, чем как бы то ни было иначе, установился барьер презрения к тому, что делало стихи "советскими", проходными для печати. Вкус отвергал все это раньше, чем срабатывала этика.
Я поверил в талант моего внезапного друга (признаюсь) после второй встречи, он поверил в мой сразу. Когда иссякли собственные тексты, мы стали читать на память излюбленные. Некрасова тут же заткнули портяночной пробкой, горько и высоко зазвучал Лермонтов, но ненадолго, ибо и он оказался весьма пожеван школьной программой, а Баратынский и Тютчев, наоборот, на удивление поражали своей незахватанностью. И тут воспарил, конечно же, Блок, Блок, Блок.
А слыхал ли он нечто совсем другое? Переходя на образцы небезусловные, но все равно заветные, я прочитал куски поэзии из "Орды" и "Браги", перекочевавшие в мою память из кармана рейновского френча. Найман был ошеломлен:
- Тихонов? А я думал, это официоз...
- Нет, он поэт, и подлинный. Вот слушай:

Захлебываясь, плыли молча
мамонты, оседая.
И только голосом волчьим
закричала одна, седая...

Багрицкого он знал, Луговской царапнул его лишь поверхностно. Как мало мы знали тогда, но как уже верно чувствовали! К Пастернаку мы оба лишь подходили, Мандельштам был еще не прочитан. Впереди лежала неоткрытая, да и не совсем еще написанная великая поэзия, и где-то в ней мечталось и угадывалось нам угнездиться.
Наша дружба "с первого взгляда" не требовала подтверждений. Продвигаясь стремительно в том, что оба выбрали главным, мы нуждались в частом общении, и скоро он стал заходить ко мне на Таврическую, а я был тепло принят в его семье: доброжелателен был и отец Генрих Копелевич, инженер, техническая косточка, и мать Ася Давидовна, врач и сочувствующий нам гуманитарий, и младший брат Лека, видом пошедший в отца. Толя был в мать, и она своему первенцу старалась передать кое-что сверх его блестяще восприимчивого интеллекта, быстроты мысли и обаяния: свой европейский опыт, приобретенный в студенческие годы в Париже. Вот откуда появились в его еще ученических стихах эффектные перепрыги с русского на французский!
Я, конечно, рассказал о нем Рейну как другу и ментору. Он был скептичен:
- Знаю я стихи этого отличника...
- Но он развивается!
Действительно, все больше забрасывая науки, развивался он, как и мы, скачками. Вот написал вычурно-отталкивающие, но забавные "Отродья": "У мужчины родился урод, / человеческий только рот", витринная манекенша забеременела от магазинного воришки, в результате чего родилась уродка, подходящая подруга для первого. А уж от них, от двух уродов, пошло поколение нормальных людей, то есть, читай, все мы - отродья...
Дерзко, необычно, нелеповато... Найман давал читать это компании "под часами": знатоками были отмечены политические аналогии "Отродий" с партией и комсомолом и библейско-мифологические - с Адамом и Евой. Но скоро новизна стала у него связываться не с изобретательным вымыслом, а с личной неповторимостью, дыханием, сердцебиением, генетическим кодом, и он научился легко ее выражать в простейшем:

Живу в квартире номер семьдесят,
дом семьдесят по Карла Маркса.
Мой дом и здания соседние
похожие имеют маски.

Рифмы здесь калиброваны. Маски домов могут быть схожи, и все ж точные номера дают не только неповторимый адрес, но и полное совпадение стихов с действительностью, пусть даже в анкетном ее проявлении. Реализм? Не совсем, потому что здесь нету примата реальности над искусством. Это, в конце концов, лишь ранний, несколько упрощенный пример великого гётевского принципа "поэзии и правды", притчи о двух сосудах, взаимно наполняющих друг друга.
Нет ничего легче и продуктивней, чем наполнить стихи собой, и если не мешают препоны между языком и авторским переживанием, то индивидуальность текста получается как бы самопроизвольно. Жестикуляция, мимика, тембр голоса отпечатываются чуть ли не дактилоскопически в словах. О чем бы ни писал поэт, он изображает свой портрет: так ранний Найман описал каток, вполне демократическое место зимних забав молодежи. Он - о том, как "в облегающих рейтузах / садятся девушки к парням, / приобретая позы клоунш", а я вижу его в Эрмитаже на третьем этаже рассматривающим гротески Тулуз-Лотрека. При этом он, приподняв бровь, косит в сторону, интересуясь, замечен ли он именно там, в тех залах, где висят импрессионисты, то есть прочитан ли код, сообщающий о взаимной элитарности обеих сторон.
Эффект "клоунш" признал и Рейн, мы втроем стали появляться в литературных компаниях, и я помню, как Толя читал "Каток", стараясь понравиться Леше Лившицу, тогда студенту журналистики, который слыл авторитетным и взыскательным филологом.
Нет, элитарный код не был им прочитан, стихи Наймана вызвали скепсис, как, впрочем, и мои. Из нас троих Лившиц признал лишь Рейна, да и то с оговорками: интеллект, культурность, книжность не считались ценностями среди университетских поклонников Хлебникова. Это отношение, вместе с авторитарностью, Лившиц усвоил и восприял от своего ментора Михи Красильникова, тогда исключенного из университета за публичный демарш в духе славянствующего Велимира. Былинно рассказывалось, как Миха со приятели явились на лекцию по советской литературе в посконном, сотворили квасную тюрю и стали хлебать ее деревянными ложками. Даже привычкой говорить нараспев эта легендарная личность повлияла на идущих вослед универсантов-филологов. Распев, впрочем, восходил к манере бытовой речи Пастернака, которому в стихах жестоко подражал Леша Лившиц, но о своих опытах до поры умалчивал.
Непризнание казалось несправедливым и обидно досаждало Найману, как если бы, к примеру, его футбольная команда продула противнику, а он стоял в голу. Но, в сущности, оно было правомерным. Своей собственной, даже такой обаятельной, манеры для той поэзии, которую мы ценили, было недостаточно. Оригинальную манеру лихорадочно ищут и не могут найти участники литературных кружков, но для подлинного певца это не более чем умение опереть свой голос на диафрагму. Что и как он запоет - вот в чем все дело!
И Найман вскоре зазвучал по-новому. Это было стихотворение "Пойма", торжественное и напевное, где библейские архаизмы естественно сочетались с современными метафорами и образами среднерусского пейзажа:

Всем, что издревле поимела
обильная дарами пойма:
водой солодкой, хлебом белым
я был накормлен и напоен.

В стихах были истинно красивые тропы, совсем не затронутые какой-либо слащавостью, а ведь для того, чтобы не предать красоту, как это сделало большинство поэтов нашего поколения, требовалось духовное мужество. Но и мастерство тоже:

Стреноженные кони косо
водили плавными хребтами,
прозрачнокрылые стрекозы,
прицелясь в воздух, трепетали...

"Аркадий, не говори красиво!" - сказал тургеневский Базаров, заморозив на полщеки лицо русской литературы. Впрочем, Бальмонт, Блок и Белый заговорили было о прекрасном возвышенно, но на них притопнул с Триумфальной площади советский Маяковский, и всем стало стыдно. Гении, даже на фотографиях, стали выпячивать свои квадратные подбородки, скошенные лбы, двугорбые, как верблюды, профили. Добавилось с Запада, от изысканно-безобразных кубистов и мовистов до Сальвадора Дали, с явным сожалением, но все же искажающего красу, и даже до безупречного эстета Матисса, провозгласившего в поддержку своей оппозиции: "Красивое - уже не красота!"
Начавшийся с ранних уродов и "Отродий" Найман стал писать все более чеканно и отточенно, сканно, серебряно-червлено, воздушно-барочно и, стало быть, демонстративно и вызывающе - красиво.

Крымские дачники

К разгару белых ночей квартира на Таврической опустела: Бобышевы всем семейством уехали на дачу в Крым, а я оставался доделывать курсовые проекты и держать очередные экзамены - их общее количество, если считать с 7-го класса, уже исчислялось многими десятками: сколько невидимых миру нервных напрягов и надрывов!
Сад вваливался в раскрытые окна, небо было прозрачно расцвечено если не карамелью, то акварелью: вечерние зори в нем занимались прохладными нежностями со своими выходящими в утреннюю смену товарками. Науки меж тем всё усложнялись, и сочетать их с экстазами по поводу великого поэтического поприща бывало нестерпимо. Я уходил из дому в ночную тень - к уже розово освещенному по верхам Смольному собору, где изредка попадались подобные мне тени сверстников и сверстниц, томимых тем же броженьем. Одна из них присоединилась ко мне:
- Можно с тобой? Я - Бэлка.
- Почему не "белочка"?
- Диминитивов не люблю.
Ладная, подкрашенная блондинка, глаз - голубой, манеры свойские. Учится на шведском отделении университета, расположенном в античном тупичке сразу же за монастырем. Общежитие - там же. Шпионскую школу, конечно, знает. И более того - многократно туда ходила, и на танцы, и так. Что значит "так"? То самое и значит - там же и была завербована в эти самые, в шпионки.
Мы с ней подружились именно потому, что я ей не поверил. Ну, не может же настоящая шпионка так вот выкладывать первому встречному всю конспирацию... Просто, должно быть, хотела по-своему удивить, произвести впечатление. Что ей, кстати, и удалось!
Нет, на следующую встречу притащила крохотный фотоаппаратик, явный диминитив, - не смогу ли я, мол, определить, испорчен он, или это она что-то не так с ним делает? Потом говорила о сложностях кодировок и уже совершенно непреодолимо трудных зачетах на шведском отделении. Я ей - о предчувствии необычной судьбы и тоже об экзаменах. Исчезала на недели. Наконец исчезла на годы. И вот вдруг звонит, чтобы встретиться. Боже! Появляется советская вобла в двубортном костюме, сияет золотыми фиксами, и сразу - в койку:
- Расскажу все потом...
- Никаких "потом", где ты, что ты?
- В Ту-у-ле, на одном предприятии, начальником первого отдела. Командировку себе выбила, - думаешь, это легко с моей секретностью?
И тут я в ее былое шпионство поверил, - начальницей секретного отдела за так просто не станешь, тем более на оружейном заводе. А в Туле - только такие. Ну, конспираторша, сколько военных тайн ты можешь выдать?
Нет, в Джеймсы Бонды я не годился, не получался из меня и путный технолог-механик - о последнем стали догадываться, к сожалению, даже преподаватели. Сдавая проект по "Машинам и механизмам" Кириллову, чей бритый череп с нависшим лбом воплощал техническую мысль, я услышал от него укор с пришепетом:
- Какой же из вас, Бобышев, инженер получится, если вы гайки чертите с пятью гранями? Вы что, собираетесь изготовлять нестандартные гайки? Рабочие вас засмеют.
- А сколько их нужно?
- Чего - гаек? Рабочих?
- Нет, граней, конечно...
- Вот видите, вы даже вопрос правильно задать не умеете...
Уел меня на русском языке. А доцент Шапиро - на "Насосах и компрессорах". К его экзамену я готовился один, а к переэкзаменовке - вдвоем с Блохом, тот же экзамен завалившим. Пересдавали кое-как, но я получил троечку, а Блох - четверку!
Бывали и обратные варианты. К физической химии меня натаскивала Галя, считавшая долгом своей жизни выручать поэтов. Совсем недавно я как поэт вырос в ее глазах, прочитав нервные и размашистые строфы из "Февраля на Таврической улице":

Каждый угол на этой уличке,
затвердившей его ненастье,
был обшарен глазами колючими...

Она дала им самую высшую оценку, на какую только была способна:
- Знаешь, это даже лучше, чем у Женьки.
Натаскивала она меня упорно и сама на экзамен пошла раньше, чтобы успеть рассказать мне об обстановке, прежде чем я пойду отвечать. А принимала совсем новая преподавательница Нина Андреева, молодая, не без некоторой даже привлекательности дылда, и никто не знал, что она такое.
Выходит Галя - бледная, аж в зелень:
- Пара!
- Как?! Тебе - пара! Что ж тогда я получу? Минус-двойку?
- Иди, иди, ты получишь четверку.
Так оно и вышло. Русские фамилии получили четверки-пятерки, еврейские - двойки-тройки. Ну, что было делать? Из протеста отказаться от спасительного балла? Тогда получились бы у меня две переэкзаменовки, что означало исключение из института. Впрочем, Галя пересдала на следующий день заведующему кафедрой.
А Нина Андреева преуспела, если не в физхимии, то в политике, и в годы перестройки даже возглавила партию сталинистов...
С тяжелым чувством накопленных неудач я встал в длиннющую очередь на поезда южного направления. Очередь пересекала по диагонали кассовый зал, расположенный под башней, в бывшей Городской думе на Невском. Я пытался развлечь себя, сосредоточившись на томике Дос Пассоса, но мысли разбегались, в голове мелькали какие-то смутные сцены.
Вот, например, - выгородка из того же зала, окна на Невский раскрыты, оттуда врываются сырой холод и шипенье троллейбусных шин по мокрому снегу. Но внутри жарко, надышано, полно народу. Это явно эпизод из будущего: седоватый лысеющий мужчина "весь в заграничном", одолевая голосом уличный шум, читает стихи, и дата подтверждает - сегодня второе января 1989 года. Прилетев накануне "с того света" и встретив Новый год на Тавриге, я выступаю в Российском культурном Фонде. "Впервые после десятилетнего отсутствия", - как объявил секретарь Фонда. Да и вообще, считай, такое - впервые в жизни. В передних рядах раздраженные возгласы, в задних - большой одобряж, а в целом - сосредоточенное изумление: "Неужели это все взаправду?" Я читаю "Русские терцины".
- Перестаньте издеваться, позорить Россию!
- Нет уж, раз я решился высказать самое главное, так хоть сажайте, хоть сегодня же высылайте из страны... Здесь ведь не только личные мысли. Это - психоанализ моего русского "мы":

А может быть, твердить еще больней, -
да, мы рабы, рабыни и рабенки,
достойные правителей, ей-ей...

А вот - воспоминание о прошлогоднем евпаторийском лете: мы с братом Вадимом спим на койках под деревом в абрикосовом саду. Я пробуждаюсь от резкого крика: на черепице соседнего дома сидит павлин, завесив хвостом чердачное окно и переливаясь золотом с зеленью по кобальтовой глазури. Вновь пронзительно крикнул и полетел, таща за собой ворох красавицыных глаз на хвосте....
Путешествия во времени вперемежку с невнимательным чтением были вдруг прерваны, когда моя очередь приблизилась к кассе:
- Вы не могли бы мне взять билет до Евпатории?
Чуть моложе и чуть выше меня. Вроде как абитуриент. Голос интеллигентный, хотя и сипловатый и немного грассирующий. Можно и отказать - вон сколько людей стоит позади, а вы, мол, без очереди... А можно и согласиться - в кассе действительно дают по два билета и случай мне предлагает попутчика.
- Хорошо. Давайте деньги.
- Вот вам без сдачи.
Это был Володя Швейгольц, ставший не только нескучным спутником для двухдневного путешествия, но и пляжным приятелем моих крымских каникул, затем перейдя в разряд питерских более или менее литературно-богемных знакомств. В компаниях его звали просто Швейк.
Еще в поезде начался наш книжный спор на извечные русские темы: Толстой или Достоевский? Пушкин или Лермонтов? Да русский ли только этот спор? А Гете или Шиллер? И вообще - классицизм или романтизм? Швейк мертво отстаивал идеи не столько даже Достоевского, сколько его героев: подростка Долгорукова, Ивана Карамазова и, увы, роковым образом Родиона Раскольникова. Но спорщиком я уже был заядлым и то и дело дожимал аргументами юного ницшеанца.
Зато он обучил меня множеству практических вещей, годных на все сезоны. Например: позавтракай супом и до пяти часов не вспоминай о еде. Или на зиму: пока молод, носи с юмором боты "прощай молодость", причем, на размер больше: тепло и дешево и в гостях, легко скинув их, не натопчешь. Этому совету я долго сопротивлялся, покуда он, посетив меня на Таврической, скорей всего, нарочно не оставил свои боты, и однажды в злобно-морозный день я их все-таки надел да так и проходил в "ботах от Швейгольца" до конца зимы.
А на лето - в качестве пляжного костюма купи за 12 копеек детские трикотажные трусики, и на твоих взрослых чреслах они приобретут тугую элегантность!
Швейк обитал с матерью и сестрой на другом конце городка, пронизанного сетью малых, как швейные машинки, трамваев, но, видимо с утра зарядившись питательным супом, приходил напрямую по берегу на нашу часть пляжа, и мы целые дни проводили, как олимпийские боги. Ровный жар солнца сверху и снизу, отражаемый белым ракушечным песком, невесомая голубизна прозрачного мелководья, сочетания в одной перспективе самых крупных и самых дальних планов (я все еще увлекался фотографией) - например, загорело-округлого плеча с белой полоской от вчерашней бретельки с нешуточной синью горизонта - все это питало глаз не хуже, чем утренний кулеш.
У Швейгольца было несколько вытянутое, "эль-грековских" пропорций тело, и плавал он, как торпеда. Хотя и самоучка, он вызвался мне преподать, как плавать истинным кролем. Учился (и учил) он по брошюре Джонни Вейсмюллера "Мой американский стиль плавания". Кто такой Вейсмюллер? Да его весь мир знает - чемпион по плаванью, приглашенный Голливудом на роль Тарзана!
Неужели - Тарзан? Пловец, сложенный, как Аполлон, но вдвое крупней своего мраморного тезки! Я с воодушевлением стал следовать довольно странным заповедям героя нашего отрочества. Чем причудливей, тем верней они казались: "Грудь работает в качестве киля". - "Ноги должны лишь поддерживать положение тела". - "Руки - это мотор. Но главное умение - не напрягать их, а расслаблять". - "Вдох из подмышки". И так далее, похоже на "дыр бул щыл убещур".
Но на сегодня хватит плавательных наук, идем лучше исследовать лиман. В Евпатории только и говорят о лимане, о его целебных грязях, недаром здесь столько костно-туберкулезных санаториев для детей. Когда маленькие калеки колонной по двое пересекают пляж в корсетах, с костылями и ходулями, песок еще более замедляет их шаг, и пережидать, пока они, ковыляя, освободят тебе путь, занятие нестерпимое.
Наконец они миновали, и мы идем вдоль побеленных стен из ракушечника, пыльных ветвей абрикосов, серой листвы диких маслин. Туда же направляется и нарядная юная дама, ступает и держится, попросту сказать, грациозно. Она решается заговорить с нами:
- Простите, не эта ли дорога ведет на лиман?
- Надеемся... Мы сами туда путь держим.
Высокая брюнетка, а глаза синие. Пока идем, знакомимся:
- Володя Швейгольц, выпускник школы.
- Дима Бобышев, студент Техноложки.
- Оля Заботкина, балерина.
Потрясающе! И все трое - из одного города. Да, она бывала на подобных курортах, но здесь впервые. Эти скучные пыльные места, эти грязи - обычный профессиональный удел для многих балерин. Она живет у Курзала в доме отдыха. Да, я, возможно, могу зайти навестить ее, но она еще не знает, когда... Она так часто бывает занята. Завтра к тому же двухдневная экскурсия в Ялту.
Что это - вежливый отказ или робкая форма приглашения? Неземное создание исчезает в дощатой кабинке для процедур. Плоский лиман с застойной илистой водой не представляет никакого зрелища. Но еще несколько лет мне было интересно следить за ее яркой, но, увы, краткой сценической и экранной карьерой.
А вот еще одно пляжное знакомство - солнечная девушка по имени, кажется, Света из Москвы. Во всяком случае, по фамилии Савельева, это точно. Да, Света Савельева звучит так, что я сразу вспоминаю хрупкое изящество, которое мучило не только нас со Швейгольцем, но, кажется, и ее саму. "Не Саломея, нет, соломинка скорей" - подошло бы к ее облику в ту пору более всего, но этих стихов мы еще не читали. Легко и сухо пахло от ее волос, а чистота глаз менее всего казалась пустой. Возможно, взгляд ее наполняло удовольствие быть собой, скорее, предчувствовать себя в восторженных аппетитах двух загорелых парней, но ответить им она была еще не готова. Швейк проводил ее с пляжа домой и назавтра был мрачней тучи: от ворот поворот. Попробовал я - с чуть большим успехом. Прощаясь, почувствовал и запомнил запах ее волос, вкус, лепет неясных обещаний, обменялся с ней адресами, помаялся и забыл.
А через несколько лет от нее посыпались письма как продолжение того прощального лепета, многостранично исписанные красными чернилами. От красных букв пестрило в глазах, каждое слово кричало. Я был тогда в очередном личном кризисе, из глупой гордости разводясь с женой, наперекор своему (и ее) желанию. Московская корреспондентка настаивала на встрече.
Наконец приехала, остановясь в туристской гостинице. А мне ее некуда даже было пригласить. Посидели у нее. Тетка как тетка. Поплакала. Уехала.
Готовясь к отъезду из страны, я разбирал наслоившуюся корреспонденцию - что-то на выброс, что-то на хранение, а что-то и попытаться вывезти с собой. Вот пачка ее писем, надо бы их выбросить. Перед экзекуцией решил в них заглянуть, дать ей полепетать напоследок. Открываю одно письмо, другое, третье - и не верю глазам. Четвертое, пятое - все то же самое: бумага пуста, и ни человека, ни текста! Предваряя наваливающийся на меня мистический трепет, я успел ухватиться за объяснение: красные чернила непрочны.
Лето 1955 года склонялось к концу, и я не забыл об уговоре с Рейном навестить его в Мисхоре, где он должен был находиться в это время с матерью Мариной Александровной, преподававшей в Техноложке немецкий язык. Мисхор - это где-то за Ялтой, а в Ялту я уже ездил в прошлые крымские каникулы с Вадиком и его отцом. Вспоминалась долгая автобусная поездка, жара, Никитский ботанический сад, где мы с Вадимом, загоняя в пальцы колючки, пополняли тайком кактусовую коллекцию дяди Тима, помнился и экзотический ночлег в гостинице.
- Ничего, краденые цветы лучше растут, - говорил нам в утешение добродушный дипломат, укладываясь на бильярдном столе, который был предоставлен нам за неимением лучшего места.
В общем, поездка в Ялту представлялась мне сложной, а Швейгольц был очень не против составить мне компанию, и я опять взял его в попутчики.
В изнуренную жарой Ялту мы приехали к вечеру, дальше автобусов до утра не было. На роскошь бильярдного стола мы не рассчитывали. Решили идти ночью пешком. Когда вышли на Царскую тропу, с горы упала тьма, но над морем взошла полная луна, зачернила кипарисы, засеребрилась, зафосфоресцировала на воде, словно десяток Куинджи. На запах остывающего асфальта накатывали валы хвойных ароматов, запахи сухой глины, сладкие выдохи медуницы и ночного табака.
Сипловато, но музыкально мой попутчик нарушил тишь, вполголоса запев романс "Выхожу один я на дорогу...". Положим, не "один", а вдвоем, и путь совсем не "кремнистый", но звезда все же заговорила со звездой, в небесах было и в самом деле "торжественно и чудно", и Лермонтов состоялся. Затем, к моему удивлению, Швейк сымитировал голосом сложнейший квартет Бетховена, расчленяя его на партии, а к концу пути перешел на фортепьянные импровизации нашего изумительного джазового гения Цфасмана.
Мой приятель и спутник, одаренный не только музыкально, но, как утверждал он, и математически, все-таки кончил плохо: он стал убийцей. Да, убийцей, и об этом я расскажу позже.
Итак, мы еще затемно входили в Мисхор.
Женька-друг в одних трусах захлопотал у калитки, не пуская нас, однако, внутрь.
- Понимаешь, если б ты был один, а то вы вдвоем...
В глубине постройки послышались властные модуляции женского голоса, возня, и через минуту Рейн вышел к нам с двумя одеялами. Утро мы встретили, лежа на земле в парке, головами прислонясь к валуну. Кверху по склону горы в кипарисах прятались дачи, прямо перед нами садовник поливал огромную клумбу с цветочными часами в середине, внизу блестело море с торчащими из воды скалами.
- А где же Мисхор?
- Вот это он и есть. Тут бывают многие знаменитости. На днях, например, был Козловский. Подплыл сажонками вон к тому камню, взобрался на него и спел: "Плыви, мой челн, по воле волн".
За день мы прошли и проехали по основным красотам и сногсшибательностям курортного Крыма: поднимались на Ласточкино Гнездо, откуда якобы прыгал в море Женькин геройский приятель Генка Штейнберг, постояли в Ливадии, словно цари, на мраморной галерее, прогулялись по запущенному парку, где наш путь пересек павлиний выводок, и заключили прогулку нестерпимым великолепием бухты и скал в Симеизе. Будущий убийца деликатно молчал, когда два поэта обсуждали свои литературные дела и планы, и оказался как нельзя кстати для фотографирования. Я привез с собой камеру и выстраивал сложные игровые композиции на скалах - например, "Дедал и Икар", а Швейгольцу оставалось только нажать на спуск. Я был готов взлететь, Рейн меня и благословлял, и предостерегал от падения.

Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ
Часть вторая

Турнир поэтов (продолжение)

"Технически" Рейн был старше меня всего на три с половиной месяца, но его день рождения приходился на самый конец декабря предыдущего года, и это "старило" его на целый год - обстоятельство для юных компаний заметное.
Но не это было причиной того, что я, хотя и с оговорками, все же признавал его старшинство.
Сначала - оговорки: мы поступили в институт день в день, в одну и ту же группу, ходили на те же лекции, нервничали во время тех же экзаменов, знали не только слабинки один другого, но и неблаговидности, и это нормально, из этого складываются отношения однокашников.
Делала его старше какая-то изначальная ненаивность, какой-то скрываемый, пережитый ранее опыт унижения, стыда или страха, экзистенциальный, как говорили тогда, опыт, не только отделивший его от остальных, "неопытных", но и позволивший ему их использовать даже с некоторым игровым азартом. Это, впрочем, касалось дел околобытовых, и тут уж он не позволял себе пожертвовать ни единым пустяком - ни ради дружбы, ни ради хороших отношений, ни просто так, ради чужого удовольствия.
Зато он был самозабвенно предан поэзии, и не только своей, но и моей, Наймана, Заболоцкого, Смелякова, Гитовича, Сельвинского, Лапина и Хацревина, Артюра Рембо и Тихона Чурилина. И он знал много о нашем предмете, любил это демонстрировать, а мне только того и надо было: то, что он сообщал о поэзии, укладывалось в багаж на всю жизнь - факты, тексты, оценки, порой вместе со вздором и выдумками, которыми Рейн вдохновенно заполнял свои неизбежные зияния и лакуны.
А самое главное - к нашему знакомству он в основном уже сложился как поэт. В самиздатский сборник "Анилин", составленный им к концу нашего студенчества, он включил стихи 53-го года, и они звучали тогда убедительно и свежо. Убедительно и даже победительно звучит и выглядит вся эта книжица даже сейчас. Если ей искать генеалогию, то она - из высокопородных, вся в спектре "От романтиков до сюрреалистов" Бенедикта Лившица плюс наши авангардисты-романтики двадцатых годов. Но - ни одного "партийного" звука! Язык ее если не вспахан плугом, то весь перекопан штыковой лопатой, - смыслы перевернуты:

У зеркал хорошая память,
там, за ртутью - злоба и корысть.
Патетический ужас губами
собирается в сыпкие горсти.
Вылом скул по гравюрам узкий
киновари налет пожарный...

Казалось бы, что есть в мире беспамятней, чем зеркало? Но вдохновение перелопачивает очевидное и открывает подспудное: корысть (ударение ставится на колени перед рифмой), ужас и злоба делаются так же конкретны и материальны, как ртуть амальгамы. В книге множество грубо, смачно, кубистически раскрашенных метафор - Рейн знает толк в новейшей живописи, и, как ни странно (в жизни ему медведь на ухо наступил), она джазово, свингово музыкальна. Она и патетична. Но дороже всего это:

Жизнь сквозь стих - светло и жестоко.

Это действительно бесценно - сказано так рано и подтверждено всей протяженностью возраста. "Поэзия и Правда" - так я назвал бы свою запоздалую рецензию.
Как раз когда писались эти стихи (и поэма "Лирическая вертикаль", и поэма "Рембо"), Рейн разузнал о готовящемся турнире поэтов в Политехническом институте. Он заторопил меня, и мы отнесли рукописи в отборочный комитет, который был представлен всего одним, и то хитроватым, лицом Евгения Лисовского. Кто он - поэт? Не слыхал о таком... "Специалист по стихам"? Рейн и тут все уже знал:
- Он для присмотра. А настоящий отбор будет делать Глеб Семенов.
В институте ко мне подбежал встревоженный Найман:
- Ты знал об отборе и ничего мне не сказал! Как ты мог?!
- Прости, так уж вышло... Ты еще успеваешь. Вот адрес...
17 ноября (кажется, так!) 1955 года состоялся наш общий дебют. Актовый зал Политехника - огромный, не хуже чем в Техноложке, был весь заполнен. Еще бы: 38 участников - это уже какая ни есть толпа, и каждый наприглашал еще кого-нибудь послушать, не считая просто публики, которой позарез нужны стихи и поэты!
На сцене сидели соведущие Глеб Семенов и Леонид Хаустов, председательствовал тот же Лисовский. Я узнал, что это не турнир, а Смотр студенческой поэзии Ленинграда, будет два отделения, а в перерыве, возможно, вывесят стенгазету, над которой уже идет работа, и, если некоторые из участников смотра увидят в ней шарж на себя, пусть воспринимают это без обиды и с чувством юмора. По рядам будут пущены опросные листы. Список участников в порядке их выступления...
Мы с Рейном выступаем в первом отделении, Найман - во втором. Кроме них, я не знал никого. Но и меня никто не знал! И что же? За вычетом случайных лиц и с добавлением вошедших в круг чуть позже это были все те, кто стал в течение следующих десятилетий новым поколением поэтов. Связанные общим возрастом и делом, в остальном все разительно отличались внешностями, темами, манерами чтения и письма. Соперничество обостряло отличия, что же тогда говорить о чувстве защитной иронии? Оно эту остроту затачивало до бритвенного лезвия.
В первую очередь запомнились те, кто был на годик-другой постарше, поопытней и выступал не впервые.
Вот Леонид Агеев, с косой русой прядью на тяжелом лбу. Шумно шмыгнул носом, и кто-то в зале даже слегка хохотнул, но он замодулировал голосом грубо-нежно о земляном, трудном и медленном, подводя слушателей к весомому и простому выводу крестьянской мудрости. Аплодисменты.
Владимир Британишский с иконным лицом и в горняцкой тужурке с бляшками на плечах. Скрипуче, строго и бесстрашно отмерил порцию общественной честности. Рифмы - отточенные, аплодисменты ему - осторожные.
Кудлатый Глеб Горбовский смирившимся Кудеяром то бормотал, то выкрикивал в зал стихо-клочья горько-забавной бедняцко-пропойной действительности. Бурные, долго не смолкающие...
Молодец, Глеб! И молодец Глеб Семенов, давший всему этому разнообразию зазвучать. Вот он глядит чуть не влюбленно на Агеева, на-равных и с уважением на Британишского, с чуть отстраненным довольством на Горбовского, как на хорошо выполненное изделие, но это еще далеко не вся его "продукция". Геологи и геологини шли заметно в ногу, командным шагом: Гладкая, Городницкий, Кумпан, Кутырев, Тарутин.
После деревенских и демократических серьезов белобрысый Олег Тарутин позабавил всех полукапустником своих настояще-студенческих виршей - зачеты, влюбленности, юмор. Аплодисменты!
Странно, что филологи-универсанты представлены так слабо: какой-то самоуверенный Горшков, канувший потом в никуда, какой-то лихорадочный Сорокин, читавший надтреснуто "Отрывки из ненаписанной поэмы". Оказалось впоследствии, что и в самом деле он ее не писал. Плагиат! Эх, нет здесь Михи Красильникова...
Но вот выступает Рейн: "Рабочий дождь в понедельник"! Акустика в зале плохая, дикция у автора тоже известно какая. Кричит, бушуя:

Он бил цветы в яичных кадках,
он фортки взламывал, ревя...

Кажется, это он о самом себе, а не о дожде. Да так ведь и есть: поэт - только о себе... Но - для кого?

... для железа и бетона
заброшенных в восторге рук.

В зале - нет, не восторг, и руки не особенно плещут. Скорей, пробегает обмен удивлений: кто-то не принял, кто-то не понял. А в общем - недоумевая, но заметили!
Александр Кушнер, как объявлено, - будущий педагог. Голос высокий, рост низкий. Волосы темно и густо курчавятся вверх, и сам он, привстав на цыпочки, тянется кверху за голосом:

Поэтов любыми путями
сживали с недоброй земли,
за то, что с земными властями
ужиться они не могли.

Зал замер: вот оно! Встают из праха горестные тени Мандельштама и Павла Васильева, еще неисчислимо многих, замученных этой бесчеловечной властью... Нет, стихи, оказывается, не о Мандельштаме, а о Лермонтове, и власть, стало быть, не эта, советская, а та, царская, которую критиковать и можно, и похвально.
Но либеральное впечатление все-таки остается. Умен, и горя от этого ума ему не будет. Аплодисменты.
Но это уже второе отделение, а я выступал в первом. "Дмитрий Бобышев, будущий технолог", - объявляет Лисовский. "Ну при чем тут технолог? - думаю я раздраженно. - Что я, курсовую работу сдаю?"
Я читаю белые стихи из двух частей, на городскую и деревенскую тему, соединенных рифмованной вставкой. Называется не очень хорошо: "Рождение песни", но так надо, потому что вставка и есть песня, а город и природа - это два начала, необходимые для ее рождения. Что-то вроде мужского и женского, если хотите, только не так буквально. Город описывается возбужденно-эйфорически, природа - горестно и элегически. Пока читаю, мельком вижу улыбку Глеба Семенова: мол, материал-то есть, но - сырой... Слушают хорошо, отдельные образы нравятся даже больше, чем целое.
Аплодисменты. Перерыв. Расспросы, приветствия, комплименты, укоры. Младший Штейнберг (который Шурка и учится в Политехнике) показывает мне опросные листы, собранные у публики. Вот, оказывается, кто я: "убогий декадент", "интересный поэт", "футурист" и даже "певец космоса".
А на стенах фойе, соответственно, развешивается стенная газета (когда успели?): громадные шаржи, да еще и с эпиграммами. Кто это? Черная бровь, крупный глаз, нос. И подпись:

Рейн читал, забыв про негу,
хоть звучал немного в нос.
Он талантлив, как телега,
а работал, как насос.

А это - неужели я? Знаю, что выгляжу моложе возраста, но изобразили меня совсем уж младенцем. А строчки - строчки вроде мои:

Троллейбусы, как стадо мастодонтов,
идущее к Неве на водопой...

Мол, смешно и так, не надо и пародировать... Тут же дошел и положительный смысл этих насмешек: мы отмечены, ведь шаржей было намного меньше, чем участников.
"Будущий технолог" Найман выступил после перерыва, и не очень удачно: он взял для чтения что-то совсем новое, сбился в самом начале, остальное скомкал.
Внимание зала переключилось на литературный роман, разворачивающийся прямо на сцене. Крупная решительная девица по имени Людмила Агрэ, поэтесса из Лесотехнической академии, выпалила в зал нечто совершенно сапфическое:

Хочется взять пальцами за подбородок,
заглянуть в опечаленные глаза,
такие пронзительно-черные,
погладить волосы, как крыло вороново,
и, близко-близко наклонившись, сказать:
"Мальчик, не будем спорить с природой,
это не под силу ни тебе, ни мне..."

Зал ахнул от такой смелости. Побежали шепотки, говорки в ладошку, которые усилились, когда был объявлен Марк Вайнштейн, тоже из Лесотехнической... Вышел миниатюрный юноша, хорошенький, как на поздравительной открытке. "Это он, это он", - прошелестело по залу. Глаза его блестели, щеки ярко горели, волосы были черные-черные, как вороново крыло, голос едва слышен, а в стихах - ни слова о любви, но зато - о природе.
Я ехал домой в 32-м трамвае, со мной заговаривали какие-то девушки, спрашивали, кого им надо читать, но сознание было переполнено впечатлениями вечера, и в основном я осваивал факт состоявшегося события, перейденного рубежа и той жизненной дали, которая, как мне чудилось, открывалась за ним. И в самом деле, начиналась новая эпоха, ставшая известной под названием Оттепели. Так назывался роман Эренбурга, в то время обсуждаемый, но которого я, впрочем, так и не прочитал. Для нас она началась не с доклада Хрущева на ХХ съезде их партии, а вот с этого вечера, и закончилась не падением партийного властелина, а значительно раньше, когда он танками подавил студенческое восстание в Будапеште. То есть продлилась эта либеральная эпоха всего один год.

1956 год

Перемены чувствовались и внутри, и снаружи. Мои неясные экстазы и предчувствия необычного поприща получили наконец первое подтверждение.
Давящая твердь властей отошла на шаг, жизнь сама собой заводилась на огороженных прежде территориях, появились и выходцы из-за колючей проволоки, из мерзлой тундры партийно-советских, чекистско-кагэбэшных, называемых сталинскими, лагерей. Выходцы были битые, ученные этим битьем, и вели себя крайне осторожно. Действовали они келейно, бумажно отвоевывая себе реабилитацию, комнату в коммуналке и пенсию либо тихую неответственную должность. Литераторы - в литературе: Сергей Тхоржевский стал собирать какой-то молодежный альманах, куда я в очередной раз не попал, Сергей Спасский стал одним из редакторов в "Совписе" (о книге нечего и думать), а Зелика Штейнмана приставили смотреть за молодежью в литобъединении "Промки", гуда мне было самое место захаживать.
Стихи выскакивали из-под пера, удивляя меня яркой забавностью своего появления. В городе, помимо литературных кружков, куда я уже мог себя считать вхожим, оказались и симпатичные компании литераторов нашего возраста, да и мы трое сами образовывали такую компанию. Завязывались знакомства.
Вот появился ироничный атлет Илья Авербах - медик, театрал, пишет стихи. Привел Додика Шраера, тоже медика, тоже стихотворца, как бы повторяющего в разбавленном виде черты старшего друга.
Сергей Вольф читал свою джазовую сказку "Колыбельная Птичьего острова", заворожил всех свинговым ритмом фраз.
Вот позвонил Марк Вайнштейн, и мы с ним бродили, читая стихи и пересекая тропы моей первой прогулки с Найманом. Тихий голос Вайнштейна произносил тихо написанные строки и строфы, которые мне казались, увы, вялыми и описательными. Ну и что? А кому-то еще они понравились даже очень. Вот он снова звонит о встрече, предлагая сообщить нечто необыкновенное.
- Ну так скажите!
- Это - не по телефону...
С некоторым недоверием иду. И у него, оказывается, действительно сенсация - письмо от Пастернака! Как же получилось, что мастер и полубог ему пишет? Давно ли они знакомы?
- Да совсем незнакомы! Но лето я проводил под Москвой, где подружился с его сыном и попросил об услуге: взять стихи и в добрую минуту показать их отцу. И вот только теперь, в декабре, эта минута нашлась.
- Потрясающе... А почерк-то, почерк!
Почерк торопливый, романтический: перекладины букв летят, отставая от мчащегося мыслечувства. Читаю. Письмо большое. Тон доверительный, но и вызывающий, словно писалось оно не в добрую минуту, а, скорее, в задорную, и суть его вот в чем. К своим стихам Вайнштейн приложил записку с просьбой оценить его шансы на поступление в Литинститут, и Пастернак комплиментарно отговаривал его от этого шага. Комплименты были нешуточные, подпись под ними стояла подлинная, так что, по идее, само это письмо могло бы стать рекомендацией не то что в Литинститут имени Горького, а прямо на Парнас к богам и музам. Но Пастернак именно не рекомендовал ему этого, а, споря неожиданно с фразой Маяковского о поэтах хороших и разных, высказывался против массового производства поэтов. Он обосновывал это тем, что все множество стихотворцев занимается заведомо ложным делом, наподобие средневековых алхимиков, в то время как нужно-то нечто противоположное, подлинное и насущное. Какую именно "химию" он считал этим истинным делом, он не пояснял, но самого себя, со всеми ранними книгами, относил к такой "алхимии", от которой теперь с горечью отрекался.
И комплиментарная часть письма, и критическая вызывали свои недоумения. Какое-то звено контакта с гением отсутствовало, за его мыслью трудно было следовать. Письмо рождало догадки, его с пожиманием плеч обсуждали по компаниям. Рейн, например, все объяснял эксцентричностью мастера, но кого-то оно заставило и задуматься, в особенности когда только что возникший самиздат поместил эти идеи в контекст со "Стихами из романа", а позднее и с самим "Доктором Живаго". Стало по крайней мере ясней, что Пастернак противопоставлял произвол художественного творчества целенаправленности творчества религиозного. Но тогда мы до этих идей еще не созрели.
Между тем наступил 1956 год. Василию Константиновичу по старой памяти доставили из подсобного хозяйства его бывшего завода пахучую пушистую ель, все семейство село за овальный стол. Наступил момент, которого все ждали: Федосья принесла на стол, и без того уставленный яствами и разносолами, горячий пирог с рисом и фаршем. В нем запечен гривенник. Кому он достанется в этом году? Мать режет пирог на куски по числу сидящих за столом:
- Выбирайте себе по одному, берите на счастье!
Откусывая с осторожностью, все сосредоточенно едят. Как-то мать умеет повернуть поднос, что удача попеременно достается детям. А мне она так нужна! О!! Я чуть не сломал себе зуб... Разворачиваю вощаную бумажку, гривенник в этом году - мой!
Год и в самом деле выдался поначалу удачным.
Всё чаще после (или даже вместо) лекций мы с Рейном отправляемся на какие-либо литературные затеи, которых в городе происходит все больше: выступления в Доме писателя в Шереметевском особняке на улице Войнова, обсуждения в ЛИТО, чтения стихов на дому... Или просмотр заграничного фильма, какой-нибудь "Пепел и алмаз" со Збигневым Цибульским... Или чей-нибудь день рождения - неважно, если не знаешь виновницу торжества, - важно, что можно хорошо угоститься!
Вот мы всей компанией на новогоднем вечере в Академии Художеств. Мы даже в расширенном составе - нас уверенно привел туда Сережа Вольф. Он длинный, пластичный, весело-циничный, с глазами как у Джеймса Бонда, голова при этом трясется, как у старца, о зубах лучше не вспоминать, но девушки от него мрут. Он проводит нас помародерствовать в зал, где только что закончился банкет. Картина не для слабонервных. Но кого-то привлекают недопитые бутылки портвейна, кого-то - остатки торта в картонной коробке. Варварски, из горла, руками...
А теперь - танцы! Буги-вуги! Рок-н-ролл! Элвис Пресли! Ловкий Найман подхватывает одну из натурщиц.

One o'clock, two o'clock
Three o'clock rock!"

Он ее откидывает, швыряет, крутит, ловит. Шоколадные пятерни остаются на белом платье девушки.
Вот по Невскому, минуя дворец Энгельгардта, заплетающейся походкой идет немолодой человек с портфелем, явно "на автопилоте". И даже слегка попукивает. Рейн, указывая на него, читает мне вслух:

Видели Саянова
трезвого, не пьяного?
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова.

Я хохочу. Раззадоренный Рейн подходит к сановному пьянчуге:
- Виссарион Михайлович! Мы, молодые поэты, ценим ваши ранние книги: "Фартовые годы", "Олёкма"... Как вы писали! А теперь что?!
Саянов с любопытством косится на нас, но, следуя "автопилоту", сворачивает на канал Грибоедова по направлению к писательскому дому. Сталинский лауреат, член правления...
- Дайте пять рублей! - неожиданно требует Рейн.
- Ребята, да я не при деньгах. Вот, возьмите папирос, сколько хотите...
Вообще-то я курю сигареты, но, раз предлагают, беру одну "казбечину". Рейн - целую горсть, хоть и не курит. Сует мне в карман, когда Саянов удаляется:
- Кури, куряка!
А это - в кружке Глеба Семенова: выступает Сергей Спасский. Поэт, сейчас редактор. Сидел, реабилитирован. Худое лицо, сложение хрупкое. Седая челка под Пастернака. Он с ним и дружил, но воспоминания читает о Маяковском и Есенине почти по тексту книги, которую я одолжил по такому поводу у Казанджи. Но книга интересней его выступления, сухого и осторожного. Мы с Рейном похищаем Спасского у горняков, идем его провожать вдоль Невы, через мост лейтенанта Шмидта, расспрашиваем больше о Пастернаке, но и о Хлебникове, читаем свои стихи. Под звон трамваев, сворачивающих с площади Труда на бульвар, Рейн кричит в его ухо только что написанную поэму "Рембо":

Программа девственниц с клеймом на ягодице -
"А. Р." - такое же, как под столбцами рифм...

Какой-то толстячок-провинциал в бурках и при портфеле наткнулся на нас, опешил: "Виноват!" Скрылся.

Есть медь и олово - из них получат бронзу.
Есть время и стихи - они не предадут.

Я читаю "Рождение песни", потом что-то новое. Спасский растроган. Мы напомнили ему молодость. Мы напомнили ему, что есть настоящая поэзия. Он приглашает нас к себе в "Совпис", а там посмотрим... Он надписывает мне книгу (не мне принадлежащую): "Евгению Рейну, в память о разговорах на необязательные темы. С. Спасский". Все перепутал! Как я отдам ее теперь владельцу?
Нет, это я утрирую. Конечно, Спасский вписал "и Дмитрию Бобышеву", и я долго держал у себя эту небольшую книжицу, но, когда уезжал, пришлось вернуть. Я скучал без нее - там много живых эпизодов, подлинных реплик, верных описаний, ее хотелось перечитывать. И вот именно сейчас, когда я это пишу, она случайно бросилась мне в глаза на полке в здешней библиотеке. Разумеется, другой экземпляр, но тоже знаменательный: вместо автографа - штампы. Заприходована Всесоюзной библиотекой имени В. И. Ленина в 1944 году, в год ее выхода. Прошла проверку военной цензуры 1944 года, новую идеологическую инвентаризацию в 47-м году, а сколько книг тогда было казнено! Проштемпелевана в 50-м году, когда автор ее сидел в местах отдаленных, и в 56-м, когда состоялась наша встреча, и в 70-м, когда автора уже не было в живых, и в 72-м, за год до моего отъезда в Америку. И вот я держу эту книгу в 2000 году в Иллинойсском университете. Как ты здесь оказалась, долгожительница? И - как я?
А тогда, возвращаясь в 56-й год, мы с Рейном ликовали, мы ждали, мы были у Спасского в кабинете над "Домом Книги". Надо ли добавлять, что дело кончилось ничем?
Вот - Глеб Семенов, который, конечно, Сергеевич, но мы зовем его заглаза по имени. Мы забрели на полуноваторскую, полународную выставку мексиканской графики в Доме писателя, и он - там. Нас интересует новаторство, его - народность. Вышли вместе на улицу проводить его к остановке. Он все же авторитет, разбирается в деле и к тому же старается как-то помочь тем, кого считает питомцами. Нас он явно выделил после того вечера в Политехнике, меня даже определенней, чем более яркого Рейна. Называет футуристом, похваливает язык. Пока разговариваем, пропустили с десяток автобусов. Наконец Глеб предлагает, даже назначает мне выступление-обсуждение в Горном институте и - уезжает.
И я читаю в Горном:

Раз навсегда плюнувши...

Геологи, "гвардейцы Глеб-Семеновского полка", как они себя называют, недоверчиво слушают:

Шатались мы, мудрые юноши...
... проклятое статус-кво.

Выступает Британишский, мой назначенный оппонент: "Протест Дмитрия Бобышева, несомненно, имеет социальное основание. Действительно, общественность разделилась у нас на тупую силу тех, кто желает удержать статус-кво, и "мудрых юношей", с этим статусом несогласных". Он проводит литературные параллели, называет имена, но его обрывают: здесь заведено правило (видимо, против говорунов и эрудитов) не ссылаться на мнения других, пусть даже великих, а говорить свое.
Выступает Рейн с апологией не общественности, но эстетства: "Я никогда не слышал голоса такой поэтической силы и свежести, как у Бобышева". Спасибо, Женя, - вернувшись домой, я запишу твои слова и запомню их на всю жизнь. Помни и ты их.
Корифеи смущены и хотели бы покритиковать, да что мелочиться, если уж крупные категории заворочались: этика, эстетика, общественность.
Выступает сам Глеб, он от запрета на имена освобожден. Человечность нужна, человечность, и не как чувствую "я", а как чувствует "другой", вот чего всем нам не хватает. Некрасов это умел, Анненский это знал, и наш Агеев умеет и знает. Будет это в стихах - будет и в обществе.
Тако он верил.
В обществе между тем происходила тихая революция. "Секретный" доклад Хрущева прорабатывался повсюду на закрытых собраниях: вход по партийному или комсомольскому билету, но только ленивый или не в меру осторожный на такое собрание мог не попасть. Содержание доклада слишком хорошо известно, чтобы его излагать, стоит лишь сказать о его сути, как она воспринималась тогда. Многими - как колоссальная провокация, и их заботой стало "не засветиться". Будущее показало, что они-то и были правы. Но для нас это звучало как косвенный (поскольку - партийный), но все же призыв к жизни. Нам по двадцать лет или около того, и мы набиты будущим, оно распирает нас. Дайте нам превратить его в настоящее, не мешайте нам, это ведь - наши жизни!
Исчезли усатые портреты вождя. Но остались, и даже размножились, изображения основателя. Округлости черепа делали его еще более монументальным - мол, на века! Но, как жучки-древоточцы, изгрызали его монолитность непочтительные анекдотики, хиханьки, хаханьки исподтишка. Лозунг призывал вернуться к "ленинским нормам социалистической морали", а анекдотец ехидно цитировал: "Феликс Эдмундович, гасстгеляйте товагища!" Партийно-чекистский барбос ворочал на все это глазищами, большими, как плошки, даже как тарелки, поводил волосатым ухом, но пасть пока не раскрывал.
В наших глазах это была уже не оттепель, а весна, и мы ей простуженно радовались. Двадцатилетние гении выскакивали повсюду, как из-под земли. 15 марта в университетском кружке обсуждался Владимир Уфлянд, гриппозный и забавный. Каламбурные рифмы расцвечивали его карнавальную маску советского колобка, из-под которой лукавилась круглой выпечки ироническая улыбка:

Я вылеплен не из такого теста,
чтоб понимать мелодию без текста.

Комсомольские лидеры просто набросились на него: "В поэзии должна быть партийность, идейность, народность..." "И еще - классовость", - подсказал Илья Фоняков. Интеллектуалы Лившиц, Виноградов, Герасимов полезли в бутылку: "Есть у него и партийность, и идейность! Есть и классовость, и народность!" Изумление вызывала такая форма дискуссии. Кавычками ко всем этим понятиям торчали рыжеватые лохмы поэта.
Молодежных гениев появилось так много, что писательское начальство вынуждено было, хотя бы для учета, если не для эшелонирования, объявить Конференцию молодых литераторов Ленинграда и области. Открытие назначено на 14 апреля. Трехдневные заседания в Шереметевском доме на Войнова официально освобождали от работы или занятий. Авторы были распределены по семинарам к "мастерам" Н. Брауну, Н. Грудининой - в Белую гостиную, в Красную гостиную, в библиотеку. Я попал в семинар к А. Гитовичу и В. Шефнеру, за компанию с университетскими взаимными антиподами - Лившицем и Фоняковым. Леша Лившиц тоже, оказывается, пишет... Интересно, как же? Да так же, как я когда-то, и тоже про комсомольскую поездку всем факультетом:

А на пятую ночь, на пятую,
вопреки паровозной возне,
поезд въехал в Ясиноватую
и задумал остаться в ней.

Мастера начали анализировать, обсуждать. "Вопреки паровозной возне" звучит очень уж по-пастернаковски, зато остальное - как у Дмитрия Кедрина. "Дмитрий Кедрин, Дмитрий Кедрин", - заговорили участники семинара. Зашедший поддержать своего протеже Миха Красильников заметил распевно:
- Кедрин - поэт ма-а-ленький, как мошонка у мышонка.
И вышел из Белой гостиной, спускаясь в буфет.

Карпаты

Гуцульский поселок Ясиня. Бурлящая Тисса, стремящаяся как можно скорее впасть в Дунай. Краснобревенчатые терема турбазы, окруженные голубоватыми пихтами, травянистые склоны гор с хвойной полосой вверху. Выше - опять трава: полонины. Туда мы и намечаем свой путь назавтра.
Мы - это два ленинградских поэта, Евгений Рейн и я, приехавшие сюда по путевке, чтобы отправиться в поход по этой дикой части Европы, а с нами еще около дюжины разношерстной молодежи, наших попутчиков. Да кудреватый самоуверенный парень из Львовского педучилища. Спортивный разряд по туризму. Подрабатывает проводником.
Сегодня день Ивана Купалы, гуцулы спускаются с полонин, собираются выше поселка у костров. Белые рубашки и блузки, темные свитки-безрукавки на мужчинах, узорные передники на женщинах. И это не смотр самодеятельности - так они нарядились для себя.
В это время на турбазе происходит возня и ажиотаж: проводник распределяет рюкзаки, палатки и одеяла. Пока я глазел на гуцулов, мое одеяло куда-то делось. Где мое одеяло?
- Ничего не знаю. Я его выдал под вашу ответственность. Придется вам заплатить 20 рублей.
- Как же так? У меня украли, и я еще должен платить! Куда ж оно могло деться?
- Почем я знаю? Может, вы его успели продать...
- Ах, так?! Где директор турбазы?
- Сегодня суббота, директора нет.
- Женя! - Я гляжу на моего громогласного друга в надежде на его могучую поддержку, но он, как-то линяя на глазах, помалкивает, скромничает, сникает. Да-а... Отказаться от похода? Остаться до понедельника, чтобы разобраться с начальством? Жулик-проводник все равно уйдет с группой. Боюсь, что и мой друг - с ними. К тому же наши вещи и паспорта уже отправлены грузовиком в Мукачево, конечный пункт. Значит, надо идти.
И вот мы карабкаемся по каменистому ложу ручья, таща на себе поклажу, перешагиваем через поваленные стволы деревьев, ступаем по валунам, забираясь все выше и выше в горы. Скальными кручами вдали завиднелась Говерла. Но она - для альпинистов. Мы же, туристы, идем на отлогие полонины.
Вот мы их и достигли. По существу, это плавные травянистые холмы, только на большой высоте, о которой дают знать виды и дали, виды и дали, а также головокружительные каменистые обрывы, у одного из которых мы устроили привал. Рейн сбросил рюкзак, остановился, не на шутку задыхаясь.
- Что с тобой?
- Астма...
- Надо же, как у Багрицкого! - восхитился я.
Проводник тем временем рассказывал об альпийских лугах, о горной растительности:
- Здесь растут эдельвейсы. По гуцульской легенде, если подаришь этот цветок девушке, она никогда тебя не разлюбит.
Но эдельвейсы растут на кручах. В поисках популярности проводник наш лезет туда и вскоре дарит нашим девушкам по цветку. Ни одна не отказывается. Вид у многозначительного цветка не очень казистый: серо-серебристые толстые лепестки с ворсом. Теперь я знаю, как он выглядит!
- Нельзя туда! Непрофессионалам запрещено! - кричит на меня проводник, но уже поздно.
Я карабкаюсь по каменистым уступам. А вот и эдельвейс! И еще один, и еще. Чуть дальше я вижу целый пучок серебристых звездочек. Можно дотянуться, но надо соблюдать правило альпинистов и всегда опираться на три точки. Я его нарушаю, и сразу же следует наказание: камень вываливается из-под опорной ноги. Я повисаю, двумя руками схватившись за дернистый выступ. Но дерн этот ползет! Две секунды жизни остаются мне для решения. Ногой я дотягиваюсь до какой-то ступени и отталкиваюсь руками от выступа, на секунду положившись лишь на одну-единственную опору - ступень. Она выдерживает, и я спасен. С эдельвейсами, торчащими из кармана штормовки, я выбираюсь на безопасное место. Теперь мы с Рейном всматриваемся в глубину кручи, из которой я вылез.
- Да, это была бы амба! - заключаем мы оба.
Весь день я находился в эйфории. Спускаясь и поднимаясь, мы шли по плавному травянистому хребту. Облака переваливались через него, то погружая нас в мокрую непроницаемую взвесь, то вдруг обнаруживая пронзительную бесконечность горизонта, светлую зелень полонин с белыми россыпями овечьих стад, темную зелень лесов и голубизну дальних гор. На подъемах я шел, подпрыгивая, впереди проводника, на спусках сбрасывал поклажу и, подпихивая надоевшую тяжесть ногами, катил ее вниз. Проводник не делал мне замечаний, но, когда другие стали следовать дурному примеру, отчитал их за порчу казенных рюкзаков.
Рейн в это время то задыхался, то бормотал что-то в прострации, а у костра на ночлеге вдруг прочитал мне следующее:

Укрываясь брезентовой полостью,
эдельвейс видел весь я, полностью.
Не мощами в ужасных гербариях, -
размещаясь и вой перебарывая...
Вылез Бобышев, напугав.
Тихий, сам живой.
А в руках - табунок
замшевый.
Говорили, горло мамой прополаскивая:
- Ну там, что там, ничего там,
будь поласковее.
И пошли. Положи
стадо эдельвейсово.
Горы, травы. Сны большие.
Дальше - весело.

Нигде позже он не публиковал этих стихов, и я их цитирую так, как запомнил. Только пропустил самое главное: описание кручи и строение цветка. А дальше действительно было весело: с полонин мы стали спускаться на уровень лесов и наконец вышли к очаровательному озеру Синевир, где был объявлен не только ночлег, но и дневка. Весь следующий день мы купались до одури, к нам прибились в компанию две простушки-москвички и бакинский житель Гуревич, намекавший со сложным акцентом, что и он не чужд литературе.
- Что там в столицах делается? - допытывался он.
Что делается? Новые имена появляются. Леонид Мартынов, например. Явный хлебниковец. "Вода благоволила литься" - разве вода эта не из Велимирова колодца? Ну, положим, Мартынов - это не совсем новое имя: надо знать "Лукоморье", вышедшее еще до его посадки. А вот Борис Слуцкий - кто о нем раньше слыхал? Хотя и не молод: фронтовик. Совсем недавно (неужели вы не читали?) Илья Эренбург написал о нем в "Литературке" хвалебную статью, представил его читателям, там же была помещена подборка. И, что самое удивительное, - стихи его действительно сильные!
- Политрук и есть политрук, - вдруг возразил Рейн. - Давайте-ка лучше сами письмо Эренбургу напишем.
"Синевирцы" стали сочинять послание (в стихах) московскому султану. Я начал подбрасывать рифмы: "Синевир - усынови", "лязгая - дрязгами"...
- Не по делу, - отклонил их Рейн.
- "Лузгая - Слуцкого".
- Это годится.
Гуревич следил с открытым ртом за нарождением шедевра:

... И мы просим Илью Григорьевича
написать про них и про Гуревича.
Лучше случка с овечьим пузиком,
чем соития тусклого Слуцкого,
перепуганного
эренбурканьем.

Гуревич тихо лопнул и с тех пор в жизни не попадался.
Поход закончился в Мукачеве, где при этом всплыло паршивое "одеяльное дело".
- С вас причитается еще 20 рублей за пропажу одеяла.
- Да я... Да вы знаете... Это ж абсурд!
- Платите, иначе паспорт не получите.
Денег катастрофически не было. Занять у Рейна? А вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб? Оставались Бобышевы, которые в то лето все отправились на родину Василия Константиновича в город Дмитриев Курской области. На последние копейки послал телеграмму: "ПРОПАЛО ОДЕЯЛО ТЕЛЕГРАФЬТЕ ТРИДЦАТЬ". Потом меня мать корила за слово "телеграфьте" - разве так пишут? Да, именно так требует этот изысканный жанр! В ожидании перевода мы по корешкам путевок ночевали на турбазе. Съездили на экскурсию в Ужгород, побывали в крепости и в музее, где Рейн сфотографировал меня в доспехах. Целыми днями шлялись по городку, от которого в памяти остались лишь вывески: "Перукарня", "Идальня", "Взуття", словно все жители только и делали, что брились, ели и обувались. Впрочем, "идальни" оказались дешевыми и вкусными: можно было заказать суп и умять с ним буханку свежего хлеба. А потом - пойти бродить по базару с раскрытыми ножами и "пробовать" у торговок, отрезая у одной полгруши, у другой - кус арбуза...
Получив перевод, я выкупил паспорт, и мы решили съездить автобусом до Львова с остановками где заблагорассудится, а оттуда поездом - домой через Москву. На прощанье с уже надоевшим Мукачевом Рейн учудил, рисуясь передо мной, выходку: украл две свечи под носом у продавца в москательной лавке, символически "отплатив" этой местности за мое одеяло. Я был в восхищении и ужасе от его дерзости. Но, может быть, мне не примстились однажды выдохнутые им три слова: "Я был вор"? Чтобы не отставать от приятеля, и я схватил с прилавка две стеариновые свечки.
Через час автобус нас уносил, петляя, от скальных россыпей к долинным дубравам, и, увидев несколько изб между отягощенных плодами деревьев, зеленоструйный поток и дорожную стрелку "Свалява 8 км", мы попросили нас высадить.
Дружелюбный и гостеприимный Венс Которба принял нас в первой же избе, отведя для гостей горницу с двумя перинными кроватями по углам. Между ними стоял длинный дощатый стол для трапезы и письма. Пахло сухим деревом и яблоками. Венс, чешский парень, рассказал свою историю: он влюбился в мадьярскую девчонку, живущую здесь, и из своей деревни, пересекая не одну границу, ходил к ней на свиданки, да еще во время войны. Чего только не было! Осели все-таки здесь. Настрогали детишек, которые в это время ползали по двору кверху грязными попами. В общем, живите, гости дорогие, с дороги угостим вас кукурузой, а дальше что Бог вам пошлет!
Питаясь ежевикой и сливами, мы прожили там дней пять: бродили, дивясь, по буковым гладкоствольным рощам, спускались к ручью и отмякали от горных напрягов и восхождений. Вечером зажигали ворованные свечи, и каждый что-то писал. Рейн - о тумане, который, по существу, был облаком, а я - о буках, помня дедово уважение к их древесине. Наконец сорвались в путь дальше. Миляга Венс не взял с гостей ничего, и мы вышли ждать попутку у того же дорожного знака.

Московские знаменитости

Машина, остановленная Рейном, оказалась грузовиком-лесовозом, и водитель, у которого уже кто-то сидел в кабине, любезно предложил нам ехать на бревнах, правда за бесплатно. Несколько часов мы то ползли в гору, то летели под уклон безостановочно, трясясь на каких-то смолистых комлях, за нуждой отползая к гибким (и гибельно виляющим) вершинным спилам, пока наконец не въехали во Львов.
Прелестный город, старомодно элегантный, составлял контраст мятой пропыленности наших одежд. И в провинциальном виде и статусе Львов сохранял столичное достоинство - это было нам, питерцам, по душе. Памятник Мицкевичу - поэту, а не какому-нибудь генерал-губернатору! Стрыйский парк! Но пора на вокзал.
В Москве жили все литературные знаменитости - и официальные, и те, что "по гамбургскому счету", последние нас и интересовали. Рейн поселился у своих родичей, я - у своих, но не у Ивановых на Кутузовском, а у Зубковских на Соколе в генеральском доме, - братец Сергей недавно женился и съехал оттуда, освободилась его кушетка. Я ночевал либо там, либо в Баковке, где семейства обеих сестер - Лиды и Тали - снимали дачу.
В один теплый дождливый день я, накинув полковничью плащ-палатку дяди Лени прямо на футболку и трусы, отправился разведать дорогу в Переделкино и пошел себе мимо баковских дач, полем и сквозь лесок, по мосткам через какую-то запруженную заводь, опять мимо уже переделкинских дач, и вдруг оказался у ворот к Дому творчества.
Я пожалел, что оделся так по-простому, по-дачно-спортивному, но решил узнать, там ли Владимир Луговской, к которому мы с Рейном планировали на днях съездить. Подойдя к дверям, я как раз и столкнулся с ним. Он возвращался с высокой дамой, обликом напоминавшей красавиц, когда-то позировавших Дейнеке и Самохвалову.
Пришлось представиться, как есть. Дама нас оставила вдвоем, и мастер, которым я так восхищался, разглядывал меня с недоумением. Объясняя свой, конечно же, неприличный для визита вид, я сам разглядывал прославленного поэта: высокий рост, тот же, узнаваемый из тысяч, мужественно-исступленный профиль, черные густые брови, волосы, теперь уже совсем седые, откинутые назад, - знакомый по портретам облик. Но и какая-то едва уловимая дряблая дряхлость проглядывала в подбородке, в безволосой лодыжке ноги... А голос - роскошный, даже несколько показной.
Я рассказал ему, как до морозных мурашек по коже любил его поэзию, - не только знаменитую "Балладу о ветре" или "Мужество и нетерпенье вечно мучили меня" - образы, кстати, объяснившие мне собственные отношения с подругами, но и любовные, нежные и даже трогательные стихи...
- Какие же именно?
- Ну, например: "Стоит голубая погода, такая погода стоит, что хочется плакать об августе и слышать шаги твои"... Или: "Девочке медведя подарили"...
- А-а...
- И все-таки наиболее сильными мне кажутся поэмы из сборника "Жизнь", образующие новую линию. Так сказать, линию "Жизни"...
Мастер был этим замечанием очень доволен и сказал, что он как раз заканчивает книгу новых поэм, продолжающих эту "линию жизни", если хотите. Название сборника, впрочем, "Середина века". А сейчас он просит меня прочитать что-нибудь свое. И я стал читать. Когда я закончил, он сказал:
- Ну, что ж. "На срезе тяжелого холма" - это хорошо. "Жизнь есть способ передвижения белковых тел" - это выражено смело. Может быть, даже нагло. А "лучики ромашек" - это, извините, "лучек и рюмашек". Но вы пришлите мне тексты, эти и новые, и я, возможно, вас поддержу.
Странный пустяк: я не взял его почтового адреса. Некуда было записать, да и казалось, что всегда успею. Но, созвонившись с Рейном, я назавтра привел его к Луговскому. Глубоким низким голосом мастер читал нам поэму из "Середины жизни" (так у меня сейчас объединились оба названия) о бомбардировке Лондона. Образы были видимыми и резкими, но напоминали они не реальность и не поэзию, а кино, снятое оператором Урусевским. Впоследствии Рейн, переставив юпитеры и притушив освещение, усвоил эту манеру для своих ностальгических баллад о былом.
Год спустя, когда Рейн был на Камчатке, пришла весть, что Луговской вдруг умер в Крыму. Я написал другу открытку, добавив придуманных кинематографических красок к скупому сообщению: поэт умер внезапно - шел купаться в море и упал лицом в куст цветущих опунций. Неправда стала поэзией. Рейн написал в "Японском море":

Всякие смерти, и дивная смерть Луговского...

"Дивная" - только от цветущих опунций и колючек, вонзившихся в мертвое лицо поэта.
А когда мы вышли тогда, 1 августа, от Луговского, стоял белый день, и Рейн предложил навестить еще одну поэтическую легенду - Илью Сельвинского, который, по его сведениям, жил там же, в Переделкине, на даче. Сказано - сделано. Нас впустили в дом, и крупная энергичная женщина ("Абрабарчук, его муза", - шепотом пояснил мне Рейн) вела переговоры с верхним этажом - принять нас или нет. Сверху распорядились принять, и мы поднялись в заваленную журналами и книгами, завешанную картинами гостиную, где на диване возлежал простуженный мастер.
- Илья Львович! Мы ленинградские студенты... - стало само собой произноситься затверженное приветствие.
Он выглядел грузным, набрякшим, но говорил живо. Еще более оживился, когда Рейн рассказал, что собирает его книги - "Пушторг" был не последним приобретением. Что он пишет? Больше редактирует старое, не забывает о театре. Пожаловался на критику - та его замалчивает, он чувствует себя виолончелистом без канифоли: играет, а в зале не слышно. Театры тоже не ценят его как драматурга, не хотят ставить трагедию "Орла на плече носящий" - героическое им сейчас не подходит. О нашей любимой "Улялаевщине" не говорили - уж очень он ее испортил в поздних редакциях. Зато - об "Охоте на тигра"! И о "Севастополе" - какой там есть могучий образ-рефрен: "Домашний ворон с синими глазами". Такое - именно надо придумать!
Расспрашивали о других мастерах. О Пастернаке он выразился как-то для нас непонятно:
- Конечно, талант, и еще какой! Но он же как леший - сидит у себя и ухает из колодца. Этот его роман... Знаете, есть такой червь, который с собой совокупляется...
Размашистая, в синих тонах живопись по стенам и на камине - это его дочь-художница, она училась во Франции. Виды Парижа, театральные фантазии... Ее муж отвезет нас на машине в Москву - электрички сейчас ходят редко. Но сначала нас нужно как следует накормить.
Мы спускаемся вниз, муза поэта готовит раблезианскую глазунью, а затем его зять отвозит нас уже в темноте в Москву.
Крупный поэт, вертевший словами, как силач - гирями, истинный соперник Маяковского! Может быть, именно за это его "зашикала" критика? Партийные стервецы! Но и братья-писатели друг на друга ножи точат... Его суждения о Пастернаке тоже, скорее всего, издержки поэтической ревности или неизвестных нам дрязг. И все-таки он знал, что молодые поэты должны быть непременно голодными: яичница была грандиозна! Настолько, что мы оба запомнили ее на всю жизнь, только Рейн, к моему изумлению, перенес ее в воспоминаниях на кухню к Пастернаку, где мы, увы, никогда не были и нас не угощали!
А повидаться с Поэтом хотелось, как и с Прозаиком с большой буквы Юрием Олешей - тем более что они оба жили в Лаврушинском переулке на той же лестнице писательского дома.
Лифтерша, в точности такая, как на Таврической, остановила нас своей малой, но ухватистой властью:
- Вам к кому?
- К Юрию Карловичу.
- Нету.
- К Борису Леонидовичу.
- Нету. Отдыхают в Крыму.
Бредем в сторону Третьяковки. Как же так? С утра - и никого нет. Ну конечно, лето. Но странно, что Пастернака, у которого весной был инфаркт, повезли летом на юг. Может быть, в какой-нибудь специальный санаторий? В сомнениях возвращаемся. Лифтерши нет. Едем сначала на самый верх - к Олеше.
Открывает изящная пожилая женщина в ярком халате, с чертами мелкими, но точно набросанными на ее лице колонковой кистью Конашевича, - Суок! Пропускает нас в кабинет:
- Студенты из Ленинграда. Как вы сами назначили.
Сам он стоит посреди пыльных рукописей и наслоений журналов - в брюках с подтяжками прямо на нижнюю рубашку: рост небольшой, взгляд колкий, брюшко косит вправо, к печени.
Вчера мы познакомились с ним в "Национале", куда я входил не без робости - место было шикарным, но обстановка в зале оказалась нисколько не натянутой. Мастер был весел и нас вычислил сразу:
- От вас приезжал этот, как его, Вольф.
- А, Сережа! Ну, как он вам понравился?
- Талантлив. Великолепно девок описывает! Как у него там? "Во время танца она профессионально, спиной, выключила свет".
- Мы хотели бы почитать вам стихи.
- Я стихов давно не пишу да и не читаю. Впрочем, приходите завтра ко мне, поговорим.
- В какое время?
- В восемь утра!
В восемь утра? Что это - чудачество или шутка подгулявшего автора "Трех толстяков"? Мы специально тянули до девяти, а потом еще эта лифтерша...
- Ничего не знаю, мне уже нужно собираться ехать в другое место.
Сами виноваты. Мы побрели по ступенькам вниз. Проходя мимо квартиры Пастернака, я остановился. Рейн уже спустился на два марша. Почему бы не попытаться? Я позвонил.
Дверь открыл человек в голубом пиджаке (наверное, в том, что его близкие называли "аргентинским"), в белой рубашке, с повязанным галстуком и седой челкой на лбу. Сам! Свежее, почти моложавое лицо. Яркие карие глаза излучают энергию и радушие.
- Борис Леонидович! Мы - студенты из Ленинграда. Были в Карпатах, остановились проездом в Москве, чтобы повидать вас.
Рейн единым духом взлетел на два марша вверх и вот уже стоит рядом. Представляю его и себя.
- Конечно, конечно. Пожалуйста, заходите.
Коридор, и сразу направо узкая комната: книжные полки, кушетка.
- Есть ли тут стулья? Сейчас я вам принесу.
Побежал в глубь квартиры, ступая неравномерно.
А какие у него здесь книги? Вот стоит Сельвинский, и как раз "Улялаевщина". И - с его пометками. Смотри, Женя! И я, как будто показывая ему фокус, засовываю книгу за пазуху.
- Ты что, с ума сошел? Поставь на место немедленно!
- Да я же шучу!
В узком коридоре загрохотали стулья. Внес их, расставил, рассадил нас. Чем он может нам служить?
Читать ему свои стихи было нелепо - все равно что утомлять мадонну фотографиями чужих младенцев. Все собственные находки заранее казались вялыми, вымученными по сравнению с его "Ужасный! - Капнет и вслушается...", не говоря об искрометном множестве других. Рейн полюбопытствовал, может ли он увидеть "Близнец в тучах", первый сборник стихов Пастернака.
- К счастью, он весь пропал, до единого экземпляра, - загадочно ответил автор.
Рейн спросил, что он пишет теперь, добавив, что часть его новых стихов циркулируют какими-то своими путями. Да, подтвердил я, "Свеча", "Рождественская звезда", "Гамлет" передаются от друзей к друзьям, напечатанные на папиросной бумаге.
- Хорошо, - сказал он. - У меня есть какое-то время поговорить с вами. Правда, ко мне уже пришли двое журналистов, но они подождут. Дело, однако, в том, что в течение этого получаса должен прийти парикмахер, и он-то уж ждать не будет. Тогда мне придется с вами расстаться.
- А можем ли мы оставаться с вами, пока он будет вас стричь? - спросил Рейн.
- Что вы, я ведь не Анатоль Франс.
И Пастернак заговорил, поворачиваясь жарким коричневым глазом то ко мне, то к моему другу. В эти моменты на его свежем белке становился виден красный узелок лопнувшего сосуда, напоминая о недавнем инфаркте. Он говорил о своих ранних образах и книгах как о прискорбной ошибке, о которой он теперь сожалеет. То было ложное занятие, наподобие алхимии, которому он был привержен издавна и по-пустому.
Сразу же вспомнилось: те же мысли он высказывал в письме черноглазому Марку! Но если захватывающая душу искренность "Сестры моей - жизни" - ложна, то что же тогда подлинно?
Он сказал, что недавно закончил роман, где, может быть, я найду ответ на мои вопросы. Но для того, чтобы эта книга была напечатана, многое зависит от общей обстановки в стране. Сейчас она неплохая, и если это продлится, в чем есть сильные сомнения, тогда и можно будет поговорить о предмете. О чем этот роман? Пожалуй, обо всем, что пережило его поколение: о революции, о Гражданской войне и даже о Второй мировой.
И о лагерях? Нет, не только. Можно сказать - вовсе нет, хотя есть некоторые касательства этой темы...
Рейн, покосившись на меня, задал вопрос, который показался мне неуместным:
- Борис Леонидович, как быть еврею русским поэтом?
"Да вот же он перед тобой", - напрашивался мой безмолвный ответ, но сам вопрошаемый отнесся к нему всерьез:
- Я понимаю вас и вижу этот путь лишь в полной ассимиляции.
Раздался звонок в дверь. Это, видимо, пришел парикмахер, и мы распрощались. С Пастернаком мы провели в общей сложности около сорока минут.

Газета "Культура"

Противоречивая хрущевская "оттепель", разыгравшаяся особенно в теплые месяцы 56-го года, была двусмысленной во всем, начиная с фигуры самого "освободителя". Действительно, одних он освобождал, закабаляя при этом других, а еще третьих, как, например, нас, молодежь того времени, провоцировал и обманывал.
Коротконогий лысый толстяк с вульгарной речью, он казался подобием Санчо Пансы. Особенно усилилось это сходство, когда он выбрал себе партнером дряхлого и козлобородого Булганина, только тем и похожего на Дон Кихота. Вдвоем они были в тот год летом в Питере, отметив странно некруглый юбилей основания города и прокатившись по его проспектам в открытой машине. Толпы были нагнаны, чтобы их приветствовать, еще большие толпы явились поглазеть сами. Я увидел катающихся правителей на Петроградской, оказавшись на углу у особняка Кшесинской притертым боками к двум местным оторвочкам. Бойко стрельнув по сторонам глазами, одна из них объявила подружке:
- Ой, какой он противный. Я бы с ним не легла.
- И я. А с Булганиным легла бы.
Не желая сближаться ни с кем из окружающих, я выбрался из толпы.
Похоже, что, выпустив сотни тысяч (думаю, все же не миллионы) из лагерей и наполовину (на четверть, нет, на чуть-чуть) развязав языки прессе, он выжидал, наблюдая за обстановкой: чья теперь возьмет? Либералы, сами тому не веря, туманно намекали на пришествие свободы. Консерваторы, перестроившись, рявкали здравицу "дорогому Никите Сергеевичу", но мертво стояли на своем. Остальные пребывали в состоянии конфуза и недоумения.
Выдвинулись в литературе те, кто наработал задел, дождался и выстрелил им вовремя, именно в эту пору, обогнав цензуру на повороте. Разрешенными только для них смелостями поражали Евтушенко и Вознесенский, один - политическими, другой - авангардистскими, но и они, когда надо, клялись революцией, Лениным и Советами.
А те, кому не разрешалось, пустились вольнодумствовать на собственный риск и при самодельной страховке. Вдруг открыли выставку Пикассо в Эрмитаже, но запретили обсуждать, а тех, кто все-таки собрался на дискуссию, трепали и даже исключали из институтов. В киосках появились невиданно пестрые обложки - журнал "Польша" начинял их дерзостями в двойном пересказе с французского: "Нет искусства без деформации!" - поляки, по тогдашнему анекдоту, были самым веселым бараком в социалистическом лагере. Носить их журнал в руках было вывеской бескомпромиссного инакомыслия.
С полускандалом прошло несанкционированное эстрадное представление "Весна в ЛЭТИ", половина из участников которого потом стала профессионалами в развлекательной индустрии. "ЛЭТИ" напомнило мне о былых амбициях: и я бы там, наверное, участвовал... Однако и в Техноложке затевалось нечто - шла самая настоящая предвыборная кампания в комсомоле. Выдвигались (а не назначались) кандидаты, происходили потешные дебаты, в которых зарабатывалась подлинная популярность. Так, быстрый разумом Боб Зеликсон прославился математической шуткой, простой и совершенной, как "Курочка Ряба":
- Почему пятью пять - двадцать пять, шестью шесть - тридцать шесть, в то время как семью семь - уже сорок девять?
Знатоки особенно смаковали в ней словосочетание "в то время как"...
"Выберем достойных" - под таким, конечно же, ироническим заголовком шла наша одноактная пьеса, которая по ходу репетиций сочинялась самими актерами. Тот же Боб, один из главных кандидатов, был тут как тут. В ореоле светло-рыжих кудрей, с непрерывно смеющимся, как маска комедии de l'arte, лицом, он играл немного юродствующего, чуть философствующего Арлекина нашего действа, по существу - себя.
Мне досталась роль Пьеро, только фамилию для персонажа я придумал по рецепту Юрия Олеши, "высокопарную и дурновкусную" - Аметистов, - так я пародировал неадекватность происходящему, тоже, наверное, свою.
Ценитель и гурман пародийного языка Миша Эфрос, один из идеологов клуба под часами, совсем не на шутку ушедший потом в науку, был нашим режиссером, и он попустительствовал моему Аметистову, кидавшему в зал цитаты из Екклесиаста или так же невпопад декламировавшему со сцены свидетельства другого современного пророка - Т. С. Элиота в переводе Мих. Зенкевича:

Так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
только не взрывом, а взвизгом!

Мир, однако, не кончился, комсомольским секретарем избрали Зеликсона, и вскоре он собрал в старой институтской гостиной с белой изразцовой печью всю, какая только наличествовала, элиту из-под часов. Посмеиваясь и балагуря, балаганя и пошучивая, он изложил грандиозный план: издать стенгазету. Но не такую, чтобы ее засиживали мухи, а, если хотите, даже скорее стенной журнал под названьем "Культура". И - чтоб во всю стену! И - чтобы только свои мнения, а не предписанные сверху. И - чтоб было не хуже, чем в "Литературке"! Таланты есть. Главный редактор - Леонид Хануков, ему слово.
Ничего о нем прежде не слышали, он взял слово, чтобы сипло передать его обратно. Так почему же именно он - главный? Ясно. Либо "зитц-председатель Фунт", как у Ильфа и Петрова, либо, наоборот, приставлен для надзора. Он застенчив, Виталий Шамарин будет чем-то вроде его заместителя.
Опять рассуждает Зеликсон. Отдел публицистики будет вести Веня Волынский, передовая статья уже в работе. Отдел литературы - Дима, ты не против взять его на себя? Я не против, если другие литераторы не претендуют. Рейн? Будет писать о живописи. Найман? О кинематографе. Значит, литературный отдел мой. Тут же заказываю статью Генриху Кирилину - он любит Хемингуэя, да и похож на него, только без бороды, пусть о нем и пишет. И - начинаю сам обдумывать эссе о современной поэзии, а точнее, об Уфлянде - по крайней мере писать о нем будет забавно. Музыка - конечно, Михельсон и, конечно, о Шостаковиче. Театр - сразу несколько девушек, среди них Галя Рубинштейн. Балет... Природа... Юмор - этот отдел, разумеется, за самим Зеликсоном. Ну, навалились!
Через несколько дней газета висела на огромном щите, и площадка парадной лестницы была заполнена народом так, что было трудно пройти в деканатский коридор. И - трудно было ее не заметить! Вадим Городысский, сын одного из наших преподавателей и художник-любитель, хорошо поработал над заголовками и коллажами: в ход пошли вырезки из журнала "Польша" - "Нет искусства без деформации"!
Веня Волынский написал роскошную проблемную статью "В порядке обсуждения" о восприятии культуры в условиях общественных перемен. Ее уверенный, несколько вальяжно-журналистский стиль был действительно не хуже, чем в "Литературке", в ней изобиловали либеральные намеки и, что было заметней всего, совершенно отсутствовали идеологические цитаты и ссылки. Толпа выхватывала оттуда лозунги, ахала или оспоривала их: "Надо самим разобраться в искусстве", "Не бойся, если твое мнение пойдет вразрез с чьим-то авторитетом", "Иди своим путем, без груза предубеждений". Даже такие очевидности казались тогда острой и пряной крамолой.
Рейн написал апологетическую заметку о живописи Поля Сезанна, и уже это воспринималось как дерзость, - "ценности соцреализма" охранялись почему-то не менее ревностно, чем идеологические догматы. Разумеется, в заметке провозглашались иные принципы. Но - вот незадача! Имя художника было правильным лишь в заголовке, который написал Городысский, а в тексте машинистка напечатала всюду "Сюзанн", так что в родительном падеже и вовсе выходила какая-то сомнительная "Сюзанна"... Раздосадованный насмешками Рейн сорвал свою статью и ушел куда-то править ошибки.
В разделе "Кино" - "Чайки умирают в гавани", рецензия Наймана на бельгийский фильм под таким названием, снятый в авангардной манере. Либеральным чудом казалось появление этой картины в прокате среди индийских мелодрам и китайских назидательных агиток.
Заметка Гали Рубинштейн о сценических постановках режиссера, художника и комедиографа тех дней Николая Акимова "Тени" и "Ложь на длинных ногах" называлась "Два спектакля - две удачи". Но не по поводу содержания статьи или ее стиля, а по поводу заголовка разыгрались в редколлегии насмешливые упражнения - возможно, под влиянием "математических" методов Зеликсона: "Три спектакля - две удачи", "Четыре спектакля - три удачи", "Одна заметка - две неудачи"... Разобидевшись, юная театралка хотя и не вышла из редакции, но писать перестала.
Свою статью я, как ни торопился, не успел закончить к выходу газеты и с некоторым опозданием вывесил ее, потеснив другие заметки литературного раздела.
Вот выдержки из нее. Я лишь чуть-чуть поправил огрехи торопливого пера.

Хороший Уфлянд

Осенью прошлого года в университете состоялось обсуждение стихов Владимира Уфлянда. Кто-то уже слыхал об этом имени, и на чтение собралось довольно много ревнивых толкователей и бестолковых ревнителей поэзии.
Уфлянд был рыжий, курносый и нечесаный. Он замотал шею зеленым шарфом и начал читать простуженным голосом. Есть в манере нынешних поэтов нарочито плохо читать стихи, не обращая внимание слушателя на их звучание. Уфлянд читал именно так, небрежно произнося слова и делая ударения лишь на начало и конец строки.
Но слушатели были захвачены этим Уфляндом из стихов. Чувствовалось, что он любит жизнь, любит ее смущенно и нежно. Тепло и бережно он относится к вещам, даже если это довоенная фотография или заглохший холостяцкий дом, к людям, даже если это пыльный пьяница или бразильский эмигрант <...>.
Все люди разнятся друг от друга, но дело поэта показать, чем именно он похож на всех людей, а поэтому, чем он отличается от каждого из других поэтов. И, как результат, - неповторимость манеры, поэтическое своеобразие. Подлинное своеобразие рождается лишь в коротких отношениях с действительностью. В любом ином случае - это только формальное различие авторских приемов.
Судя по стихам, Уфлянд придерживается очень верного и трезвого мнения о назначении поэзии. Он не хватает своего читателя за шиворот и не тащит его, уставшего после работы, на борьбу и сражения. Он дружески приглашает читателя войти в его настроения, давая ему начальный импульс для размышлений <...>.
Из каждого факта можно сделать значительное событие. Факт обрастает деталями, образами и ассоциациями, ему навязываются аллегории. Рассуждения зарифмовываются, и получается стих. Но это, по существу, муха, раздутая до размеров стихотворения. Такой метод чувствуется у поэтов более старшего поколения, так пишут и люди одного с Уфляндом возраста - Г. Горбовский и М. Еремин. В значительно меньшей степени это встречалось и у Уфлянда.
Но сейчас Уфлянд подходит вплотную к большой правде мира. Он становится на путь проникновения в глубь факта и нахождения первобытной сути явлений. Этот путь - упрощение форм, углубление содержания и сближение с бытом - и есть сегодняшний путь поэзии.
Уфлянд входит в литературу, как обещающее явление, - этот бывший студент и рабочий, будущий солдат и настоящий поэт.
Статья эта, вместе с большой подборкой стихов моего героя, казалась ярким материалом, но провисела она в газете недолго. Хануков все это снял и унес в партком утверждать.
Пока они мою статью перечитывали, утверждали и отвергали, в институте стали происходить некоторые "климатические" изменения. Да и не только в институте, а и в городе и - шире - в стране и за ее пределами.
Сначала выступила многотиражка "Технолог". Обычно никто не замечал это бесцветное печатное издание, оказавшееся в глубокой тени от нашей популярной стенгазеты. И вот заметка "По поводу газеты "Культура"". Без обиняков некто "Я. Лернер, член КПСС" высказал в ней "свое личное" партийное мнение:

"Мне кажется, что газета "Культура" должна заниматься не абстрактно-просветительной работой, а быть активным проводником идей партии в деле борьбы с проявлениями чуждых взглядов, идей и настроений. Редколлегия газеты не должна забывать, что у нас господствует социалистическая идеология, нерушимую основу которой составляет марксизм-ленинизм.
Однако уже в первом выпуске газеты редакция допускает серьезные извращения, в отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность и т. д.

В общем, это был настоящий политический донос! Михельсон помчался куда-то вверх по главной лестнице, потрясая газетой. Возник некоторый переполох. Ясно было, что на нас спустили первую собаку, с глазами размером пока еще с чайные чашки.
Кто же такой этот Лернер, неужели тот самый "Яшка-завклубом", увольнения которого ждала институтская самодеятельность - театр и хор? Чернявый, довольно еще молодой нахал с безграмотной речью, он не только не скрывал своей связи с КГБ, но, должно быть, ее преувеличивал, временами являясь на работу в майорском кителе, - будучи заведующим клубом и распоряжаясь театральным реквизитом, он в принципе мог бы появиться хоть в генеральских лампасах. Наш комбинатор умудрился для почти профессионального театра и чуть ли не совсем профессионального хора Техноложки устроить платные гастроли по области. Доходы от гастролей не достались актерам и певцам и не поступили в институтскую казну, да и не могли туда поступить, поскольку самодеятельным коллективам гонораров не полагалось. Когда стали разбираться, куда же они все-таки делись, заодно выяснилась пропажа целого рулона тюля для занавеса...
Некоторое время спустя Лернер всплыл в добровольной народно-милицейской дружине Дзержинского (а не какого-либо другого) района Ленинграда. И там опять "прославился" в деле Бродского, затем угодил-таки за мошенничество под суд.

День поэзии

В ту осень не только наша "Культура", но и другие студенческие клубы, неофициальные и рукописные журналы, независимые объединения поэтов стали возникать в городе. Будоражило ли это сыщиков политического надзора, тревожило ли это железобетонное ленинградское начальство? Не знаю. Но думаю, что временно им было не до нас. Москва замахнулась тесаком реформ, провинция хватала ее за волосатое запястье. Пока потные гиганты сопели, перетаптываясь, процветала наша "Культура", в ЛИИЖТе звучали "Свежие голоса", в Библиотечном мололи "Чепуху", "Тупой угол" издавали интеллектуалы-физики в Политехнике, декаденты распускались "Синими бутонами", футуристы открывали "Литфронт Литфака"...
Из Москвы приезжали знаменитости: Евтушенко, Слуцкий. Каким-то невероятием Рейн их зазвал в Техноложку и скоростным образом устроил (видимо, через Зеликсона) для них выступление в Большой Физической аудитории. Более того - не чувствуя себя уверенным перед огромным залом, он вытащил и меня, и мы вместе представляли гостей. Московские звезды были осторожны, читали проверенное. Евтушенко - "Военные свадьбы":

Вхожу, плясун прославленный,
в гудящую избу...

В авторском чтении вдруг проступила смущающая символика стихотворения: женихи уходят на войну, поэт-подросток остается с овдовевшей Россией...
Прочитав первым, Евтушенко тут же исчез. Слуцкий читал тоже лишь сугубо разрешенное:

Я говорил от имени России...

Профессор Никита Толстой, по существу хозяин места, где все собрались, задавал вопросы из первого ряда:
- Почему не издают Хемингуэя?
Или:
- Когда, наконец, мы сможем прочитать Джойса?
Слуцкий мялся с ответами. Мы закрыли вечер и увели его, чтобы показать газету "Культура", которая нуждалась в веской защите. Он задал несколько статистических вопросов о том, сколько студентов в институте и какая часть из них прочитала газету, затем не торопясь проглядел заметки, но отозвался как-то невнятно:
- Посмотрим...
В утешение он сказал пишущим:
- Шлите всё Бену Сарнову, с поправкой, конечно, на читателя, в журнал "Пионер". Он печатает наших...
Поколебавшись, я все-таки его спросил:
- А "наши" - это кто?
- "Наши" - это наши, - четко ответил Борис Абрамович, заглянув мне в глаза.
На следующий день был Праздник поэзии. Московские знаменитости с тем и приехали, чтобы на нем выступить. В этот день я купил в Доме книги у молодой продавщицы отдела поэзии Люси Левиной большущий альманах, который так и назывался "День поэзии". На обложке, по забавному замыслу художника, уже имелись отпечатанные автографы участников, и кого там только не было! Красивая Люся, глядя выпуклыми прозрачно-зелеными глазами, произнесла на публику пунцово-выпуклыми губами:
- Приходите все в час. Будет выступать Павел Антокольский.
В начале второго перед толпой молодежи стоял сморщенный, похожий на Пикассо старикан, артистически прикрыв голый череп беретом. Он был еле виден из-за прилавка. Поставили стул. Со стула, как малыш на елке, он стал читать поэму о сыне, убитом на войне. Предмет был грустен, поэма длинна и риторична, к тому же давно и хорошо известна - автор уже получил за нее Сталинскую премию, и публика скучала. Хотелось именно праздника. Ему стали подсказывать:
- Почитайте что-нибудь новое!
- Нет, лучше из старого! Об Афродите Милосской - "Безрукая, обрубок правды голой"...
- Пусть лучше Рейн будет читать! Поэму "Рембо"!
- Кто такой Рейн? - вдруг заинтересовался старый романтик.
Рейна пропустили вперед. Многоопытный, но любопытный Антокольский, не давая повода для неразрешенного выступления, распорядился:
- Читайте не им, а мне.
И - направил неожиданно большое ухо через прилавок. Но и Рейн не дал тут промашки. Частично в волосатое антокольское ухо, а большей частью отводя звук губою в зал, он гулко закричал:

Программа девственниц с клеймом на ягодице -
"А. Р." - такое же, как под столбцами рифм.
Здесь нет иронии. Она не пригодится.
Так значит, прочь ее. Но щеки опалив!..

Не знаю, как в дальнейшем сложились отношения двух поэтов, - кажется, довольно мило. Но тогда хотелось для Рейна немедленного признания, торжественной передачи лиры, благословения, приглашения в Литинститут в Москву! Этого, разумеется, не было...
А в Москве Леонид Чертков занимался, по его словам, "политической болтовней" в сарайчике для жилья, извне нашпигованном подслушивающей аппаратурой, и публично читал с ироническим посвящением "Ленинскому комсомолу" свои "Рюхи":

Расставив ноги блямбой,
она ему дала за дамбой...

А в Польше... А в Венгрии...
В Венгрии тоже все началось со студенческого кружка "По изучению поэзии Шандора Петефи". Кружком руководил профессор изящной словесности Имре Надь (не венгерский ли вариант Глеба Семенова?). Читали летучие стихи, занимались "политической болтовней" на своем вывихнутом наречии... Только - вдруг они ощутили себя свободными и стали освобождать страну. Такие же, как мы: в зеленых плащах и черных беретах. Но - с автоматами. Когда все вдруг кончилось, мы с Найманом ходили смотреть кинохронику тех дней. Диктор произносил торжественно-зловеще: "Фашиствующие молодчики покусились на самое святое - памятник советскому воину-освободителю". Из положения лежа молодые венгры вели прицельную стрельбу из автоматов по советскому гербу на монументе. От него отлетали кусками: серп, молот, колосья...
- Я смотрю это в девятый раз, - признался Найман.
Диктор: "Войска Варшавского договора пресекли провокацию, грозящую дестабилизацией Восточной Европы"...
Да, 5 ноября Хрущев бросил на Будапешт танки, и неделю они с лязгом гоняли по улицам, расстреливая повстанцев. Имре Надя, тогда уже главу правительства, схватили, увезли в Болгарию и там казнили. Из прессы нельзя было выжать никаких сведений о происходящем. Только сквозь рев глушилок, приноровляя слух, я вылавливал обрывки радиорепортажей Би-би-си.
- Опять свои небеси слушаешь, - с неодобрением говорила Федосья.
Жизнь спустя, в 90-м году, следуя по отрогам разваливающейся империи, я переезжал на немецком прокатном "опеле" мост через Дунай между Пештом и Будой. На этом месте застрелился советский офицер-танкист, не пожелавший исполнить кровожадный приказ. Далее, на развороте улицы, поднимающейся к крепости в Буде, стояло старинное укрепление. Его толстые гладкие стены были все в шрамах - результат обстрела из скорострельной танковой пушки. Так они и остались незаштукатурены. Видно, в 56-м это был крепкий орешек сопротивления, а сейчас я, восходя от незалеченных стен, возвращался к собственной юности. Вид с крепости на Пешт захватывал дух. Солнце слепило, отражаясь в Дунае. Венгрия уже была свободна, но запашистые, крепко-пахучие поленья салями оставались еще восхитительно дешевы.

Разгром "Культуры"

Как раз 5 ноября нас в институте согнали на инструктаж по поводу предстоящей "демонстрации трудящихся" к очередной октябрьской годовщине. Побывав однажды в первом классе на такой демонстрации, я в дальнейшем успешно увиливал от этой общесоветской обязанности, не собирался участвовать и в этот раз, но на инструктаж пришлось пойти. Выступал деятель райкома:
- Возможны провокации!.. Запомните, кто идет в вашей шеренге слева, кто - справа... Во время шествия не теряйте их из виду. Не допускайте в свою колонну посторонних!..
Поскольку провокации были заранее объявлены, они должны были состояться, и состоялись. Первая весть после праздников была:
- Миху Красильникова арестовали!
- Как? Где? За что?
Очень просто: подвыпивши, во время праздничного шествия, а вернее, когда шествие замедлилось в ожидании выхода на Дворцовый мост, Миха забрался на основание Ростральной колонны и стал выкрикивать игровые лозунги: "Утопим Бен Гуриона в Ниле!", "За свободное расписание, за свободную Венгрию!", "Долой кровавую клику Булганина и Хрущева!"
В результате Красильникова упекли на четыре года в лагеря. Рейн написал о нем стихотворение, в котором "четыре года" повторялись рефреном в каждой строфе. Через два месяца Чертков, по словам из его стихов, "на вокзале был задержан за рукав" и получил пять лет. Нас как будто забыли.
Но нет: в институте появился корреспондент из Москвы, закулисно беседовал где-то и с кем-то... За мной послали нарочного из деканата, отозвали с какой-то лекции, проводили в ту же, когда-то веселую, а ныне унылую и пустую гостиную, где был Комитет комсомола. Там сидел некто - ни молодой, ни старый, ни высокий, ни низкий, вертел в руках мою статейку "Хороший Уфлянд". Представился:
- Корреспондент "Комсомольской правды".
- Дмитрий Бобышев, студент.
- Как же вы, Дима, дошли до такого?
- А что? Нас обвиняют, навешивают крамолу... А у нас ее не больше, чем, например, в "Литературке"...
- И "Литературка" за свое ответит перед партией. А вы отвечайте за свое. Вот, например, ваша заметка... Что это: "Не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения"?
- Ну, я имел в виду "за абстрактную добродетель".
- Нет, это никого не убеждает...
Не убеждало и меня, и я остался с чувством тревожного ожидания дальнейших неприятностей. Но пока они медлили, нас развлекали мелкие нападки "Технолога": там, например, появилось утверждение, что Найман "учинил скандал в институтской библиотеке, требуя целый список запрещенной и порнографической литературы".
- Толя, что это значит?
- Это значит, что я запросил "Хулио Хуренито" Эренбурга, а мне не дали.
- Почему же это порнография?
- По звучанию...
Основной разнос ожидался от парткома, а там царили разброд и шатания. Разоблачения Сталина, хотя и частичные, расколебали идеологический монолит, и стали видней человеческие свойства, даже слабости, наших "парткомычей".
Дома отчим веселил и сердил меня... наивностью, когда старался обратить пасынка на "правильный" путь. Он копал под корень:
- Не было Иисуса Христа даже как исторического лица. Нет никаких доказательств!
- А я скажу - не было твоего Ленина. Как ты докажешь, что был?
- Да он же сам - в Мавзолее! К тому же - свидетельства, фотографии...
- И о Христе - свидетельства и изображения. И - заметь? - на них он всегда узнаваем! Это ли не доказательство подлинности?
Были у него и другие теории для моего "спасения". По одной из них мне нужно было до защиты диплома ничего другого не делать, а попросту лишь учиться, не отвлекаясь ни на что.
- Получишь диплом - пожалуйста! Девушки, развлечения, книжки...
- А дышать можно? А - жить?
- Так живи! Но к чему, например, на стихи распыляться. Зачем они? С чего ты их стал сочинять?
- Ну, чувствую что-то внутри. Какая-то цветомузыка на слова просится...
- А-а... Так ты, значит, песню слышишь. Так бы и сказал...
И он отступился от наставлений.
Но вот, наконец, партком взвешенно грохнул - разразился в том же "Технологе" от 16 ноября письмом "Об ошибках газеты "Культура"".
Казалось бы, написали всё, что надо, для логически следующего вывода, - указали на идеологические грехи "Некоторые члены редколлегии и их защитники выступают под флагом преодоления последствий "культа личности", а фактически проповедуют буржуазную идеологию", выделили и назвали отщепенцев ("как может работать в газете "Культура" Бобышев (434-я группа), отказывающийся платить комсомольские членские взносы и являющийся ярым пропагандистом аполитичных и вредных стихов? Может ли заниматься культурным воспитанием студентов Найман (332-я группа)..." Теперь бы связать это с международным положением, с "попыткой контрреволюционного мятежа в Венгрии", да и призвать: "Надо, ох как надо крепко дать по рукам их зарвавшимся приспешникам из числа редколлегии так называемой газеты "Культура!"... Но не было, не было этого! Пожалели, полиберальничали или не были уверены, опасаясь, что при следующем крене их самих призовут к ответу за "издержки культа личности"?
Как бы то ни было, а газета висела, материалы в ней обновлялись, хотя и с осторожностью. Нас не трогали. Найман ходил смутный, будто он что-то забыл, - худой, черный, под током сочинительства. Говорил, что ест мало, а пишет непрерывно. Не мудрено, что при всем этом он в обмороке скатился на ходу с трамвая - ехал на подножке. Я в ЛИТО в "Промке" читал при партийном Всеволоде Азарове и другом неясном контингенте стихи "Венгрии", из которых помню только: "сестры дальние", "вижу горем пропоротый город и огороды" да "сострадание стародавнее". Но само чтение вспоминает Додик Шраер-Петров в своей книге "Друзья и тени":
"Внезапно поднялся Бобышев. Он стоял бледный и замкнуто-решительный. Мы замерли. Так вызывают на дуэль. Он словно бы и не видел Азарова, встав передо мной, готовый бросить перчатку. "Как ты можешь писать Бог знает о чем, когда пролилась кровь наших братьев - венгерских интеллигентов?! Я прочту стихи, посвященные памяти героев венгерского восстания." Бобышев читал. Помню, что там звучали... горячие слова, вырывавшиеся и продолжающие вырываться из уст русских поэтов вот уже два века... Ни тени формальной работы. Ни одной реминисценции... Слезы и яростное проклятие душителям свободы".
Тексты этого стихотворения и другого, ему подобного, я уничтожил, возвратясь домой, так как был убежден, что Азаров донесет и меня в тот вечер схватят. Молодец, не донес-таки, а ведь, как член партии, должен был.
Конечно, я находился на нервном взводе, но это не была паника. Что-то такое липко-холодное струилось в воздухе. Как я узнал позднее, несомненно и документально, "Литературка" (да, та самая якобы либеральная, а на самом деле провокаторская газета) поручила как раз в это время "тов. Л. Клецкому, аспиранту Ин-та им. Герцена (Ленинград, Моховая, 26, кв 500) работу по составлению справки закрытого характера о вышедших самочинно в некоторых ленинградских вузах студенческих журналах и стенгазетах". Там было достаточно и о нас. Зачем им понадобилась такая справка? Они ведь эти сведения никак не использовали для печати. Зато некто из КГБ в Большом доме на Литейном взял новую дерматиновую папку, вывел на ней "Дело газеты "Культура"", развязал ее нетронутые шнурки и поместил туда эту справку вместе с доносами Лернера и письмом парткома. А 4 декабря к ним присоединилась и статья А. Гребенщикова и Ю. Иващенко "Что же отстаивают товарищи из Технологического института?", напечатанная в "Комсомольской правде".
Название казалось задумчивым, нас называли "товарищами", и первой мыслью было: "Значит, брать не будут". Более того, в конце статьи доверительно сообщалось: "Сейчас в институте поговаривают, что долго газете "Культура" не выходить: скоро, мол, ее прикроют. Будем надеяться, что этого не случится..."
- Тем лучше! - бодро воскликнул Боб Зеликсон. - Давайте повесим эту вырезку среди материалов нашей газеты. Она привлечет к ним еще больше внимания.
Повесили. Привлекла. Куда больше? Но желаемой дискуссии уже быть не могло - внутри мягко озаглавленной статьи шел политический мордобой. Расправа.

Это было бы ничего, споров мы не боялись, а нежелательный крен в политике, по идее, мог вот-вот смениться другим, благожелательным, - на это же, помнится, рассчитывал и Пастернак... Увы, произошло обратное: "империалистическая англо-франко-американо-израильская агрессия на Суэцком канале", результатом чего были портреты плачущего (глаза красавицы, эффектно-белые височки) Абделя Насера, "Героя Советского Союза", попавшие в вырезках из западных газет в наш оборот, да рев глушилок, смешанный с ревом контрпропаганды...
То ли глушилки работали недостаточно плотно, то ли специально был отловлен нужный материал, но - обсуждалось в парткоме, как до нас долетело, что-то в таком роде:
- Госсекретарь США Джон Фостер Даллес, этот жупел "холодной войны", изображаемый Борисом Ефимовым не иначе как с сосулькой на носу, выступил в Турции на открытии ракетной базы, направленной на нашу страну. Он говорил о сопротивлении коммунизму внутри самих коммунистических стран. И приводил примеры - кружок Петефи в Венгрии, газета "Культура" у нас. Хороший Уфлянд, плохой Бобышев, импрессионист Рейн, вероятно, еще и Найман и, несомненно, Зеликсон...
"Голос Америки" сделал то, чего не доделали советские мастера несвободы: газету "Культура" закрыли.

Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ
Часть третья

Эмигрантская болезнь

Вторую половину жизни я провел за границей и с переменным успехом насмешничал и потешался над ностальгией как атрибутом эмиграции. Еще у "хорошего Уфлянда", так и не изведавшего этой болезни, она была забавно и точно названа "эмигренью" и лечилась только заменой пальм на березки. Однако эти пресловутые деревца прекрасно росли и растут в Америке. Сытые, толстые, с глянцевитыми листьями и с особенно белой и гладкой корой, они явно в лучшую сторону отличаются от родной "березы бородавчатой", как ее определяет Малая советская энциклопедия. Пуще того, массачусетский поэт Джозеф Ленгланд, с которым мы общались на почве взаимных переводов, как-то поведал, что, помимо белой, в лесах и парках его штата растет еще и черная, и серая, и розовая, и даже золотая береза...

Дай коры мне, о береза,
белой дай коры, береза, -

заклинал бунинский Гайавата. А почему бы не розовой? Выбор - ведь это так типично для жизни на Западе... Но неужели и сам певец "Темных аллей" страдал от навязчивой тоски? В конце концов, в Париже есть целый Булонский лес, куда можно съездить на такси, чтобы насытиться "березовой кашей" (не надо меня поправлять, я наслышан о том, что это значит), и нужно ли напоминать, что "bouleau" по-французски и есть наша "береза"? Нет, вся эта ностальгия мне представлялась культурным мифом, тоской по небывшему, оправданием и маскировкой для неудач.
А деревья... Разве они виноваты?
- Ненавижу их, - сказал Андрей Седых, указывая на мелкие кроны новосаженных березок внизу.
Мы стояли на балконе тридцатиэтажного здания в Нью-Йорке, встречая новый 1981 год в литературной компании на квартире Леонида Ржевского, но не князя, а писателя - одного из эмигрантов второй волны, многие из которых прятались под звучными псевдонимами. Седых был обломком первой волны, состоял секретарем и переводчиком при Бунине, когда тот ездил за Нобелевской премией, но тоже был отнюдь не сибирским казаком, как на то намекало его картинное выдуманное имя, а феодосийским крещеным евреем Яковом Моисеевичем Цвибаком, журналистом. Газета "Новое русское слово", находившаяся в его владении, в то время круто меняла направление.
С одной стороны, там помещались объявления о благотворительных обедах в сестричествах, елках на монастырских подворьях, а больше - о сборах на ремонт храма, о заупокойных службах по лейб-гвардии... их высочеств... Это отходила в историю "белогвардейская" первая волна.
С другой стороны, газета печатала крутой антисоветский и антикоммунистический комментарий, а по существу, те же ржавые советские агитки, только наоборот. Это продолжала свою войну против "батьки Сталина" вторая, "власовская" эмиграция.
И наконец, все больше появлялось сообщений о бармицвах и бармитвах, об успехах кишиневских дантистов и одесских биндюжников. Сочные, смачные и визгливые рекламы больше, чем заметки и очерки, свидетельствовали о третьей, якобы "диссидентской" волне, не без нахрапа расположившейся на более или менее комфортабельных задворках Большого Яблока.
Яков Моисеевич вбирал в себя все эти взаимоисключающие стороны российского Исхода и даже пропорциями тела напоминал свою газету, раздаваясь боками вширь.
- Вы все-таки принесите мне ваши стихи. Может быть, напечатаю... - смутно пообещал он и, вернувшись в гостиную, широко втиснулся между двумя поэтессами - Аглаей и Валентиной.
Время и место - больше ничего у меня не было общего с этим разносторонним журналистом. Деревья я ненавидеть не мог, а поэтесс считал слишком легкой добычей. Теоретически я не исключал, как он, слово "родина" из своего лексикона, а в подходящем контексте мог бы написать его и без кавычек... Я, впрочем, передал в редакцию газеты свою книгу, о которой уже была там напечатана кисло-сладкая статья Александра Бахраха - еще одного бунинского протеже.
После этого я еще долго раскрывал страницы все толстеющего "Русского слова" в поисках стихов. Но моих там не было. Цвибак упорно печатал одних поэтесс.
Тема ностальгии оказалась под строгим запретом в этой газете, но продолжала таинственно существовать в эмигрантских преданиях.
- Выдумка советской пропаганды, подбрасываемая КГБ в наши ряды, - рассудил Боря Шрагин, диссидент и философ.
Стройных рядов не наблюдалось, хотя агенты, вероятно, и были. У меня тоже для тоски не находилось времени - Америка увлекла новизной и размахом. Но чтобы обезоружить беспокоящий феномен, такого объяснения было недостаточно.
- Нет, это на самом деле тоска по прошлому, по детству и молодости. По любви. И заодно по тем пейзажам, включая злополучные березки, на фоне которых она происходила.
Я высказывал это мнение новым знакомым, и оно очевидно усваивалось, потому что однажды вернулось мне от Марины Тёмкиной, поэтессы, то есть стало расхожим.
Переезд из Нью-Йорка в американскую глубинку, уже не праздничные, а ежедневные заботы новой жизни отодвинули эту тему на периферию сознания, но она стала возникать еще очевидней с неожиданной, гастрономической стороны. Приелись среднезападные добротные стейки, экзотические креветки и даже пряные китайские вычуры. Захотелось вареной картошки со свежим укропом, тертой редьки, соленого груздя со смородиновым листом или хотя бы кильки. Или же - опрокинуть граненый стопарик ледяной водки и быстро закусить его ржаным хлебом с ломтиком сала, помазанным жгучей горчицей! Конечно, многое из этого находилось в округе, надо было только поискать, но кое-что категорически отсутствовало - например, черная смородина, вообще запрещенная к ввозу в Америку. А за деликатесами пришлось гонять в Чикаго, в "русский" (еврейско-украинский) магазин с ностальгическим для бывших киевлян названием "Каштан" - так в их прошлой жизни означались валютные лавки.
Там было все, и даже в превосходной степени. Соскучились по вобле? Конечно, есть отличная вобла-таранька, а есть и легендарный рыбец, просвечивающий от жира... Это его, по семейному сказанию, когда-то возили вельможному Жоржу Павлову в Москву с почти обезрыбевшего Азовского моря. Запредельный, райский идеал воблы, к которому она тщетно стремилась всю жизнь! А захотелось "правильной" селедочки - есть и она, малосольная, тонкошкурая, но не лучше ли взять сельдь "залом", которой закусывали наши прадеды и о которой теперь можно было лишь прочитать в художественной литературе? А здесь - пожалуйста!
Но эти триумфальные победы над ностальгией были временны, и когда ко мне на побывку собралась мать, я попросил ее привезти в Милуоки буханку черного хлеба. Лишь потом я сообразил, что подвергал её риску в американской таможне. Зато как я наслаждался нелегальным караваем! Ничуть не меньше, чем Пруст - бисквитным печеньем, размоченным в чашке чая с молоком... Только я видел другую, чем он, застывшую картину моего детства: колодец проходного двора, медленно хлопающего крыльями голубя, улетающего в голубой квадрат наверху, и остановленное моим взглядом перо в воздухе.
Пока мать гостила, она могла наблюдать, как меня занимает новая жизнь, а я еще и подчеркивал свое благополучие: дома - семья, инженерная работа в электронной фирме, в конце недели - вечерние лекции по русской литературе, которые я стал читать (к тому же и на английском языке) в местном университете, а по выходным - пикники и прогулки по-над берегом великого озера Мичиган... Для полноты картины у меня еще случилась короткая поездка в Париж по литературным делам, откуда я привез ей шелковую сувенирную косынку и вычурную авоську для покупок.
Словом, я вел насыщенную интересами, яркую жизнь, о которой раньше мог только мечтать, и тосковать было не о чем. Кроме того, я успел показать матери красоты и достопримечательности Среднего Запада, которых обнаружилось немало, и наконец отвез ее в аэропорт.
Полет домой ей предстоял долгий, но я заметил по часам, когда ее самолет должен был приземлиться в Пулкове. Я сидел один в милуокской квартире на Локуст-стрит, глядел на часы. Налил в широкий бокал бургундского вина калифорнийского разлива. В этот момент она должна была проходить паспортный контроль.
Заминка с багажом. Таможня.
- Наркотики? Оружие?
- Посмотрите на меня. Какие могут быть наркотики?!
- Проходите...
Кто-то ее встречает: Таня или Костя. Или - оба. Такси! Едут по Московскому проспекту, огибают блокадный монумент, затем справа остается на фоне Военно-промышленного комплекса мускулистый Ленин в балетной позе и с жестом руки, могущим означать лишь одно: "Вздернуть!"
Вот таксерская "Волга" перемахивает через Обводный канал, влево от проспекта отходят Красноармейские Роты. Вспоминает ли мать наше предвоенное житье там? Наверное - да, но тут же воспоминание перебивается торжественной трапецией Техноложки. Вот бронзовый Плеханов, тычущий пальцем через площадь, неторопливый рабочий со знаменем... Такси сворачивает направо: Кто Может Верить Пустым Словам Балерины? - только в обратном порядке. Витебский вокзал, Пять углов, узкий Загородный, широкий и короткий Владимирский, переходящий в Литейный проспект, каменная кулебяка дома Мурузи, еще одна - Дом офицеров, и - поворот направо, на Кирочную. Здесь уже близко: справа - Преображенский полк, слева - Таврический сад. У музея Суворова - широкий разворот влево, и машина останавливается у подъезда дома 31/33. Пока выгружают вещи, Федосья смотрит, свесясь с балкона и покрикивая на Костю.
Пока я мысленно следовал этому маршруту, что-то в груди, отдельно от стука сердца, стало ритмически сжиматься, - тоска ощущалась, как физическая боль. Вот отпустила. Вот опять... Это была самая настоящая, безусловная ностальгия, переживаемая как мысль о невозможности вернуться. Так вот в чем была зарыта собака! Я поставил пластинку с песнями Терского берега Белого моря и завил свое американское счастье веревочкой.
С первым же возвращением на родную землю все симптомы эмигрантского недуга исчезли. А тоски по моей мучительной молодости я никогда не испытывал, потому что возвращаюсь в нее постоянно.

Нож к горлу

Венгерское восстание было подавлено, наша "Культура" разогнана, и холодные ветры задули в буквальном и переносном смыслах. Тучи, поминутно срываясь дождем, летели серыми клочьями с залива. Вода в Неве и каналах стояла высоко, подпирая ливневую канализацию, и целые кварталы оказались самозатоплены. Это мрачное, сырое и не совсем чистое зрелище все же привлекало чем-то - не своею ли неподконтрольностью? - и тянуло домашних затворников выйти на улицу.
Наверное, не только я, но и мои друзья-стихотворцы да и другие братья-технологи-во-Культуре чувствовали себя пушкинскими евгениями - всем впору было отсиживаться на каменных львах... Погрозили пальчиками бронзовому истукану государства, и теперь уж - держись!
Евгению первому и досталось. Он захворал, пропустил три дня занятий и, не успев обзавестись вовремя справкой от врача, был оглоушен приказом по институту: "Студента механического факультета Рейна Е. Б. исключить за прогулы. Подпись: ректор К. С. Евстропьев".
Да и все были ошеломлены. Споры в деканате, ходатайства ничего не дали. Зазияла перспектива рекрутчины. Кто следующий? И у Наймана начались неприятности как раз на военной кафедре.
Хунта добродушных полковников (и подполковников тоже) под началом генерала Михеева готовила из наших химиков отравителей и дезактиваторов, а из механиков - артиллеристов, да таких, чтобы могли и пульнуть химическим зарядом на случай гипотетической войны.
Еженедельные занятия не были особенной обузой... Но полковники требовали неукоснительной посещаемости, и отсутствие среди нас девушек студенты восполняли зубоскальством, потешаясь над гомерической глупостью хунты. На занятиях по баллистике (которыми в свое время не гнушался Наполеон) подполковник Мищук объяснял, как с помощью гаубицы поразить противника, укрывшегося за высокую гору. Зеликсон спросил:
- А если гора будет еще выше?
- Изменить угол наклона ствола, - пояснил подполковник.
- А если гора до неба?
- До неба никакая гаубица не дострелит, - последовало откровенное признание.
- А если тогда положить ее набок, нельзя ли гору обогнуть снарядом слева или, соответственно, справа?
Пока Мищук обдумывал "научный" ответ, три дюжины будущих младших лейтенантов запаса давились от сдерживаемого хохота.
Надо понимать, что и не менее дерзкий Найман в своей группе отчебучивал что-то подобное. Хунта отплатила тем, что, не допустив до экзамена, оставила его "рядовым необученным" и, следовательно, уязвимым перед любым очередным призывом в армию. Зеликсон, Волынский и Михельсон были на пятом курсе и уже обладали охраняющими их от солдатчины офицерскими званиями.
Меня поджидало свое лихо с другой стороны: в ту осень я захворал тяжелой ангиной, затянул сдачу курсового проекта, тем временем наступила зимняя сессия, а я свалился с ангиной еще раз. Стало ясно, что с семестром я не справляюсь, но и исключить меня не могут - больничные листы были наготове, и даже с рекомендацией ларинголога: удалить гланды. Всплыло спасительное понятие: "академический отпуск".
Таким образом, я ускользал от беспощадного Павлюка, но, выдавая мне справку об отпуске, он все же холодно обусловил:
- Отпуск дается только для немедленной операции и последующего выздоровления. Если вы пренебрежете рекомендацией врача, вас ждет исключение из института.
Иначе говоря, отправил-таки меня под нож! Но - нет худа без добра: гланды уже спасли меня от военной службы, теперь спасают опять. Да и поправить здоровье не мешает, а в спокойное время решиться на операцию не просто...
Направление из районной поликлиники у меня уже было, но мать узнала что-то плохое, ненадежное о больницах, куда оно было адресовано: там невзначай можно попасть на коновала... Оставалась городская Клиника уха, горла и носа на Бронницкой улице, кстати в двух шагах от Техноложки. Но туда оказалось не так просто попасть, - пришлось гальванизировать какие-то старые номенклатурные связи Василия Константиновича.
О нем прежде всего и расспросил врач, принявший меня уже поздно после полудня в клинику. Затем только заинтересовался мной.
- Студент Технологического института? Это же замечательно! Прекрасно!! - неестественно оживился он. - Профессора Евстропьева знаете?
- Как же, это наш ректор.
- Ну, просто великолепно! - еще более обрадовался он. - Как раз сегодня вечером у него встреча с избирателями здесь, в этой клинике. Он баллотируется в горсовет от нашего округа. Вот вы и выступите на собрании, расскажете о вашем ректоре.
- Но я не знаком с ним лично!
- А ничего. Мы его и совсем не знаем. Расскажете, как он руководит институтом, о научной работе, о студенческих буднях и праздниках. Это такая удача для нас, что вы - именно сегодня...
- Но у меня горло болит! Я не могу выступать!!
- Полноте, я ведь врач. Болеть оно будет завтра утром, в операционном кресле. И то не очень. Я обещаю вам хороший местный наркоз. А выступить от избирателей вы обязаны: у нас из Техноложки вы один.
Я все понял: и его скрытый ультиматум, и то, как глубоко влип. Выступить с тем, что от меня ожидалось, я не мог, не мог и не выступить, если этого требует хирург, приставив мне буквально, именно буквально, нож к горлу. Сбежать? Куда? Там - Павлюк. Потянуть еще время? В прострации я произнес нечто для себя неожиданное:
- Нужно обдумать. Предоставьте мне отдельную палату и выдайте десять порций компота.
- Конечно, конечно... Может быть, еще блокнот и карандаш?
- Разумеется. И - право курить в палате.
- Все будет сделано.
Я был вписан в регистрационную книгу, сдал одежду, переоделся в застиранную казенную пижаму, и медсестра отвела меня в стационар. Пути назад уже не было. Палата, в нарушение договоренности, оказалась общей, на двадцать коек, но остальные условия были соблюдены. Обитатели палаты, в пижамах и с белыми, глухо забинтованными головами, недоуменно таращились на юнца, к койке которого был подан весь уставленный компотами из сухофруктов поднос, пепельница и блокнот. Круглоголовые были прооперированными пациентами с гнойным гайморитом, у которых выдалбливалась в голове полость за ухом и оттуда выкачивалось нежелательное содержимое. Остальные находились в угрюмом ожидании того же. Завтра я так же лишусь голоса, как эти - слуха.
Меня удивляло такое количество больных одним и тем же заболеванием, я вспоминал теперь встреченных "на воле" людей с провалами в черепах именно в этих местах, за ушами, не всегда удачно закамуфлированными волосами, мне хотелось узнать, нет ли общей причины, может быть, климатической или профессиональной, для этой болезни, но... хирургический нож, а вернее, особые ножницы-щипцы, наподобие, видимо, абортных, с каждым часом приближающиеся к моему горлу, заставили думать о собственной участи.
Итак, через два-три часа начнется собрание. Я выпил очередной компот, с неожиданным удовольствием размолов зубами несколько твердых гранул попавшейся груши, потом закурил и стал рассчитывать мои бредовые обстоятельства на несколько ходов вперед. Они, впрочем, были ясны как божий день: в любом случае мне несдобровать. Если я отказываюсь выступать, врач докладывает об этом Евстропьеву и последствия скажутся на моем пребывании в институте. А главное, ведь завтра с утра тот же самый врач схватит меня резиновыми пальцами за горло и вырвет оттуда абортными щипцами хорошо если гланды, а не сам язык, отказывающийся лгать!
Ну, а если не лгать, а выступить и рассказать все о разгоне "Культуры", о подлом исключении Рейна? Ведь это он, Евстропьев, подписал приказ... Вот так и заявить, а заодно и призвать всех отказаться от фальшивого голосования, когда выбирать приходится из одного кандидата!
Тогда они меня тут же на месте и зарежут, и безо всякой анестезии. Или, заламывая руки, утащат в воронок, чтобы бросить где-нибудь в кагэбэшном узилище на цементный пол.
А сыграть в их игру, произнести деревянно набор идеологических шаблонов - вредоносных, лживых, неприемлемых - разве можно после столь пунцового позора еще жить и писать стихи и даже пытаться сказать что-то "векам, истории и мирозданью"? Правда, Маяковский так ведь и сделал, но сам себя и казнил за то. Это же нечто непредставимое, все равно как выбросить руку вперед и произнести "Зиг хайль"! Ну а если все-таки произнести "Зиг хайль", но, например, при этом громко пукнуть, то - что тогда? Уничтожается ли одно безобразие другим или же, наоборот, удваивается? Какая-то зыбкая возможность выхода все же забрезжила в этом направлении мыслей, когда всех лиловомочальных пациентов, глухих и гугнивых, и меня среди них первого, пригласили в зал на предвыборное собрание.
Неожиданно вместительный зал полукругом огибал просцениум, на котором стоял стол, покрытый сукном и пышно обставленный кустами цветущих фуксий. Почему именно в больнице, где чахнут люди, так жирно разрастаются комнатные цветы? Впрочем, вопрос этот был не ко времени. Среди фуксий блеснули золотые очки Евстропьева. Какой-то лысоватый брюнет поднялся от стола к трибуне. Доверенное лицо кандидата. Молодой, а уже доцент, - о его научной карьере, конечно же, не приходилось беспокоиться...
- Выдающийся ученый, Константин Сергеевич возглавил разработку научных методов... Преданный делу социалистического строительства и научного прогресса... Опытный руководитель, он сочетает в себе... Отдавая себя заботам об избирателях, он и на второй срок депутатского служения...
И так далее. Кончил. Возник председательствующий:
- Среди пациентов нашей стационарной клиники оказался студент Технологического института Дмитрий Бобышев. Он выразил желание выступить в поддержку нашего кандидата профессора Константина Сергеевича Евстропьева. Пожалуйста, товарищ Бобышев, ваше слово.
Когда я выходил на трибуну, в очках Евстропьева приплясывало удивление, смешанное с тревогой. А я так и не знал, что скажу через секунду, - в пижаме, операционный пациент, перед другими пижамными пациентами-кеглями. Мой голос произнес:
- Профессор Евстропьев руководит одним из крупнейших научных и учебных заведений страны. Студенты называют этот вуз "Техноложкой". Институт готовит инженеров-химиков, технологов и механиков для промышленности. На юбилейном собрании по поводу 125-летия Техноложки ректор Евстропьев сказал: "По количеству специалистов институт задачу выполнил. Теперь главная задача - качество". Вот мы и учимся - качественно... Учеба - это не только лекции и лабораторные работы, мы ведь еще и живем нашей студенческой жизнью, а это и уборка картошки, и отдых, и самодеятельность, но не такая, как обычно, а наша собственная. Например, газета "Культура"... Ну, критиковали нас, это ладно. Но одного из участников газеты, моего друга Евгения Рейна, взяли и исключили из института якобы за прогулы. А у него была справка от врача! Пошли разбираться к ректору. И он, представьте себе, восстановил этого студента. Восстановил! Ректор Евстропьев - справедливый и отзывчивый человек, и если так, вы можете голосовать за него.
Что это было? Ложь? Для пижамных кеглей, если они расслышали, - да, но для Евстропьева и меня самого - слишком уж очевидная и нелепая до пародийности байка, чтобы воспринимать ее как обман. Укор под видом похвалы? Скрытый призыв поступить как должно и хотя бы задним числом восстановить справедливость? Или же - юродство во спасение?
На следующее утро резиновые пальцы вогнали мне в глотку, как было обещано, лошадиную дозу новокаина. Мороз охватил не только заязычье, но и трахею, я стал задыхаться. Не мешкая хирург выдрал щипцами одну из моих грешных гланд, теплым и густым стало заливать замерзшее горло, дышать стало нечем, я закашлялся и вдруг увидел свою кровь на очках у врача, на его перчатках и клеенке передника. Кровавая длань снова полезла мне в пасть и нестерпимо долго, в два приема доделала свое чудовищное дело. Меня увезли.
Во второй половине того же дня, раньше, чем я получил вести от домашних, мне принесли записку от Наймана:

Бобышеву. 1-я палата

Димка!
Они меня не впустили и тебя не позволили вызвать. Но, в общем-то, ты у них на хорошем счету: они сказали: "У них (т. е. у тебя) отец - военный".
Температура у тебя нормальная, а мы с Женькой думали, что ты уже в морге. Дима, будь мужчиной - у людей в жизни бывают разные неприятности. Их надо пережить так, чтобы не было мучительно больно...
Галя Рубинштейн меня раздражает. И очень сильно. Но это деталь.
Женька обещал зайти к тебе попозже. Я застал его в вестибюле института с очень приятной девушкой. Женька ей что-то ворковал. Пошляк. Прости, сам нарвался.
У меня новостей никаких. Я научился определять, кто родится: мальчик или девочка. Для этого мне нужно знать год рождения отца, матери и месяц и час зачатия ребенка. Девчонки из группы просто обалдели. Просят раскрыть секрет. Фиг им!
Был в субботу на катке, вчера на лыжах. В четверг - на Ростроповиче. Стравинский понравился меньше ожидаемого. На бис исполнял "Менестрели" Дебюсси, "Белого ослика" Берга и еще кого-то и еще несколько вещей. Первые - понравились.
В четыре у меня занятия, так что тороплюсь. Ты, говорят, шипишь. Это, брат, плохо. Старайся говорить громче - плюй на врачей.
Ну, я натрепался. Последнее: начало моего нового стиха:

Когда пропахнет город холодом
и крыши выплоскостит инеем
и пар взойдет над льдом расколотым
и самым нужным станет синее...

Записку проглоти. Целую в пуп.
Толя

Записка - прямо живой Толя: острый, но и отзывчивый. И шутки, и серьез, и утешения, и стихи. Шутки заставили меня улыбнуться, впервые за много дней. Улыбаться было больно.
Но что это? Кто это? Это же он сам, уговорил-таки нянек, пустили. Разговаривать я не могу, говорит он: острит, забавляет, отвлекает от боли. И - невольно - боль причиняет. Его анекдоты уморительны, я из последних сил сдерживаюсь от хохота. Во рту - вкус крови.

Академический отпуск

Выпущенной из меня кровянки было достаточно не только для забрызганных очков хирурга, но и для того, чтобы омыть и даже частично отмыть ею мерзкое ощущение мышеловки, в которую я попал волею людей и обстоятельств. Выздоровление - хорошая пора для самоанализа, а убывающая боль и прибывающие силушки, как-то иначе, чем прежде, по-мужски укладывающиеся в организме, настраивали оптимистически. Выводы были такие: в общем, я, хотя и с потерями, из ловушки вырвался, а мое поведение в решительный момент было сугубо инстинктивным, хотя и по виду двусмысленным: шутовским и несколько дерзким, безусловно спасительным, безусловно не героическим, но при этом и не позорным. Я уподоблял его, говоря образно, поведению воды: в нее забивают гвозди, а она и не знает, ее сжимают в кулаке, а она протекает сквозь пальцы.
Разумеется, моя притча о справедливом ректоре на Евстропьева не повлияла, и Рейн не был восстановлен. Видимо, кандидат в депутаты, посоветовавшись с "доверенным лицом", расценил мое выступление в целом как нелепое, но объективно для него положительное. И похоже, это дало мне охранную грамоту на будущее: в оставшиеся полтора институтских года ни интереса к инженерству, ни усердия в учебе во мне не прибавилось, и у Павлюченко в деканате не раз чесались руки избавиться от нерадивого студента, но что-то, не иначе как решение в административных верхах, его останавливало.
Да и других исключений не последовало. Пуще сглаза мы остерегались призыва в армию, и не без оснований - едва кого-то снимали с военного учета в институте, тут уж военкомат бил парня влет. Найман подумывал хлопотать да и, кажется, хлопотал о белом билете, Рейн, уходя от военкома в бега по стране, добирался с геологическими партиями аж до Камчатки, прежде чем сумел поступить вновь на четвертый курс в другой Технологический институт, с которым нас часто путали, - Холодильной и мясо-молочной промышленности, так называемую "Холодилку". И я, несмотря на отпуск, хаживал все-таки раз в неделю на военные занятия и получил в результате освобождающее от службы звание офицера запаса. О газете "Культура" перестали и вспоминать.
Но, как оказалось позднее, не все службы так забывчивы и отходчивы. В КГБ было открыто "Дело газеты "Культура"", заведена папка - должно быть, не тощая, но долгое время никто по этому делу не "привлекался", покуда в 1965 году КГБ не арестовал группу выпускников Технологического института, в основном более младших выпусков, и среди них нашего неугомонного Зеликсона.
- А мы вас давно ждем! - как радушный хозяин дорогого гостя, приветствовал его следователь и с этими словами подшил нашу общую пухлую папку к его делу - "Об изготовлении и распространении подпольного контрреволюционного журнала "Колокол"".
С младшими "колокольчиками", как она их называла, меня познакомила в 75-м году Наталья Горбаневская, прощаясь - тогда казалось, навек - перед отъездом за границу и оставив позади свой героический протест на Красной площади, "Хронику текущих событий", следственную тюрьму и Казанскую спецпсихбольницу. Уезжая, она как бы заштопывала дыру своего отсутствия связями между людьми, знакомыми лишь через нее. Мы тогда с открытостью и доверием подружились с Веней Иоффе, одним из активных звонарей (нет, скорей уж - литейщиков) "Колокола", и он рассказал мне, с каким сочувствием следили его однокурсники за перипетиями нашей "Культуры".
В 57-м году мы, разумеется, не знали о существовании следственного дела, но и не питали особенных иллюзий относительно того, что "все обошлось". Наоборот, недоумение вызывали прибывающие с Запада "друзья Советского Союза": готовящийся молодежный фестиваль, казалось, давал повод им, свободным и раскованным, кормить своими рыбками-улыбками гнилостную пасть пропагандистского медведя. Но неужели они, выйдя из самолета где-нибудь в "Шереметеве" или "Пулкове", с первым же вздохом не чуяли запаха репрессивного государства? Правда, пахло уже не страхом, как раньше, хотя и страхом тоже, но больше угрозами и каким-то хитрованским и крупномасштабным жульничеством.
- Ты меня на "понял" не бери, понял? - так шутили когда-то наши школьные переростки.
Но и не всех же удавалось взять на этот "понт" - кинокрасавчик Жерар Филип, например, потешал Париж коллекцией грубого, чуть ли не брезентового, женского белья, закупленного во время московских гастролей. Ну, не брезентового, так байкового - какая разница? Вот уж - француз! Он разочаровал тех и этих и даже меня, - к тому же прославленный Фанфан-Тюльпан оказался в реальности отчаянно лопоух.
А вот Ив Монтан не разочаровал - наоборот, поголовно обаяв население хрущевского царства-государства, он все же по поводу подавления венгров где-то там горячо пошумел, шваркнул-таки партбилетом о стол.
Впрочем... этих мировых знаменитостей я своими глазами не видел. Но вдруг, проходя по Невскому неподалеку от кинотеатра "Титан", заметил остановившийся лимузин ЗИС-111, из которого вышел, как я точно знал и верил, великий поэт Пабло Неруда. Партбилет наверняка был в кармане его банкирского двубортного костюма вместе с чилийским паспортом и лауреатскими дипломами, и, да, он давно уже писал величественные пуды верлибров, прославляющие пролетариев топора и пилы, которые низводили под корень леса Кордильер или Анд. Но он был великий поэт, я это знал наверняка. До лесорубов он писал о любви и звездах, и, когда я это читал, в сердце пульсировало солнце, а мозг заледеневал кристаллами. С ним была женщина, которая показалась мне ослепительной. Стройная, смуглолицая, в облегающем черном платье, с черными глазами и бровями вразлет, она была медно-рыжей, даже как бы подсвечивающей лысоватого спутника-лауреата яркостью своих волос и облика. С ними вывалился из машины мятым серым комком Саянов с портфелем, немедленно узнанный мною, и еще некто, совсем уже серо-изжеванный, явно сопровождающий их по другому ведомству. Компания направилась в магазин кустарных промыслов, торгующий рушниками и матрешками.
Я тронулся дальше. Уж наверное накупил он этих поделок, увез к себе в замок на собственный остров, где, вперемежку с книгами на всех языках, они пылились на полках, пока не раскатали их по плитчатому полу подполковники хунты, прибывшие на двух катерах арестовать или скорей попугать вспылившего, отягощенного лаврами, смертельно больного поэта.
- Чили проучили! - скаламбурил тогда, в сентябре 73-го, знакомый острослов и протопоп.

Проводы Уфлянда

Мать мне сказала без обиняков, за себя и за отчима:
- Ты уже взрослый. Но мы поддерживаем тебя, пока ты учишься, чтобы получить специальность. Стипендии ты уже давно не имеешь, это ладно - деньги небольшие. Но сейчас и на занятия не ходишь. Кроме того, мне не нравится, как ты себя ведешь и как ты настроен. Содержать тебя просто так мы не будем. Иди ищи работу.
Это звучало обидно, но справедливо, хотя и находилось в противоречии с тем, что я хотел бы от нее услышать. Она знала о полной перемене моих интересов. Я и сам понимал, что по интересам надо и жизнь устраивать, расспрашивал филологов об учебе в университете. Имени Жданова, между прочим... Но от этого некуда было деться - даже мой паспорт являлся в какой-то мере документом пропаганды. Там стояло место рождения: город Жданов Сталинской области. Выданный на четыре года, он подлежал замене как раз в пору первых попыток десталинизации, и - о удача! - мне удалось задурить голову районной паспортистке настолько, что она избавила меня сразу от двух злодеев, вписав в эту графу Мариуполь и прочеркнув область.
Но менять имя университета и города - "колыбели двух революций" (а на самом деле по крайней мере трех) пора еще не настала. Из универсантов я поговорил доверительно с Уфляндом. Он сказал:
- Поэта учить - только портить. На филфаке тебе голову марксизмом задолбают.
- Думаешь, в Техноложке нет марксизма? Это же в любом вузе...
- Не-е-ет, у вас один-два зачета, а у них там каждый курс, каждый семинар - это марксизм...
- У них? Там? Разве ты не в университете?
- Выперли...
Разговор состоялся еще в 56-м, и с осенним призывом бедняга загремел в армию, да еще и на Север, за Полярный круг. Провожая, поклонники образовали ему свой круг на перроне. "Воло", как его называли, ходил от одного к другому, прикладывался к бутылочке, лобызался с каждым...
Мне он оставил заметку о Михаиле Еремине, одном из их неразлучной троицы. Поэты тогда группировались по трое, и вместе с Леонидом Виноградовым они такую терцину составляли, дополняя один другого даже внешне: брюнет, блондин и рыжий. В точности как в стихах Уфлянда:

Застеснявшись вдруг, пыльные пьяницы
стали чистить друг другу спины.
Рыжий даже хотел побриться,
только черный ему отсоветовал...

Даже влюблены они были в одну и ту же девушку, дочку актрисы, игравшей на сцене Александринки женщину-комиссара в кожаной тужурке и пулеметных лентах. Однажды весной, идучи по Троицкому мосту (тогда Кировскому), заспорили, кто из них влюблен самоотверженней. В доказательство своей любви черный (Виноградов) прыгнул через перила в Неву. Рыжий (Уфлянд) немедленно последовал за ним, а блондин побежал ловить такси к Петропавловке, куда выплыли благополучно оба, и повез их домой сушиться, греться и творить о себе новые легенды. А в завершение этот первый из бросившихся в воду соперников стал мужем актрисиной дочки, тоже актрисы.
Правильно: поэту нужна если не судьба, то хотя бы легенда, а на худой случай пригодится и театральная маска, пусть даже клоунская.

Скоро от Уфлянда стали приходить письма без марки, сложенные треугольником, порой с отпечатками заполярного грунта вперемежку со штемпелями, и в каждом - по элегантно-условному карандашному рисунку с надписями, например: "Ты меня не оставишь..." Виновато-женственная фигура стояла перед сидящей монументально-мужественной. Эти рисунки, надписи, их стиль складывались заедино с лаконичными диалогами Хемингуэя, которым мы тогда зачитывались: "Пятая колонна и первые 38 рассказов".
В письмах упоминались ежедневные (там была полярная ночь) северные сияния, но остальные детали были куда как прозаичнее: "копаем землю в гимнастерках", "делаем то же, что нормальные производственники, только бесплатно"... Как там Дар, Глеб Семенов, "День поэзии", Женька? Просьбы писать... И я ему писал:

Тундра.
Трудно.
Рабочий ветер.
Он настегивает гимнастерку
из холста беззащитного цвета...
Это - там, на конце ответа.

"Беззащитный" цвет гимнастерки - когда-то этот эпитет был скупо, но веско одобрен Слуцким, а "трудная тундра" позднее обругана Лешей Лившицем, ставшим уже Львом Лосевым. Это из моего "Солдатского треугольника", Уфлянду посвященного. Он в ответ слал целую поэму с очаровательной концовкой:

... когда трамваи спят.
Трамваев спит семья.
Трамваи спят с открытыми глазами.

О нашем общем всесоюзном поругании он узнал тоже от меня. Вот его ответ:

Здравствуй, Дима!
Твое письмо получил. Как аллигатор проглотил новости. Страшно огорчен, что не могу присутствовать при моем собственном разгроме... Я здесь лишен элементарных сведений, даже тех, которые преподносит в искаженном виде "Литературная газета"... Поэтому присылайте побольше литературной болтовни. Сейчас темно, но я попытаюсь на этом куске изобразить эскиз вещи "Где ты была". Поэму посылаю в благодарность за стихи. Каковы венгры? А? А польская печать?..
А вообще желаю всего самого хорошего только тебе и нашим общим доброжелателям. Остальным не желаю ничего.
Пиши.
Уфлянд.
3.11.56

Разгром (и не только Уфлянда) был уже позади, и ему-то, лишившемуся всего, за что мы цеплялись, и потому свободному, оставалось лишь платоническое ощущение утихающего скандала. Да и мне было легче на душе оттого, что моя статья не оказалась поводом для реальной расправы над Уфляндом, но лишь началом красочной, с фингалом под глазом, известности поэта.

Академический отпуск (продолжение)

"Содержать тебя просто так мы не будем". И я отправился искать работу. Кое-где поблизости от вокзалов висели уличные щиты "Наем рабочей силы", зазывающие на Таймыр и в Норильск, но кого они могли соблазнить? Ведь загоняли и на целину, в Казахстан. Мне знающие люди подсказали, что есть районные биржи труда при исполкомах. Побрел туда, на Старо-Невский.
- Профессия есть? Нет? Значит, разнорабочий. Есть только два места: на макаронной фабрике № 4 и на заводе шампанских вин.
Надо ли говорить, что я выбрал? Вместо пролетарской унылой заскорузлости с налипшей на нее мукой, вместо "номера четыре" - нечто празднично-светское, искрящееся, как разговор на балу:
- Могу ли я спросить вас, чем вы занимаетесь?
- Я веду класс фортепьяно в консерватории. А вы?
- А я работаю на заводе шампанских вин.
- О, это интересно. Расскажите, какие марочные вина вы выпускаете? Уступают ли они французским?
- Честно говоря, лишь некоторые...
Действительность, разумеется, не была так элегантна. За массивной стеной на правом берегу Невы располагался бетонный двор, заполненный бочками с "сырьем" - портвейном "Три семерки", - завод в основном гнал "бормотуху": не столько, понимаете ли, "форте", сколько "пьяно"... Сбоку располагались два здания: побольше и получше - администрация и лаборатория, а поплоше - цех разлива, далее - несколько приземистых погребов, один из которых находился в стадии достройки. Там мне и предстояло работать.
Внизу Катя-бетонщица, рябая спокойная баба, мешала раствор, лебедкой ведро подавалось наверх и - в мою тачку. Балансируя по прогибающимся доскам, я возил жидкую смесь песка и цемента Кропину, каменщику. Ну и, конечно, кирпичи. Чуть дождь - кладка прекращалась, все спускались под перекрытие. Там, у печурки, шли затяжные перекуры, велись философские толковища насчет квартальной премии - "заплотят или не заплотят", рассказывались случаи, соображалось, как бы добыть из бочек "сырья", - в разливочный цех строителей не пускали. Но резиновый шланг одолжить могли.
Прикладываться к той же кишке, что и все, я не смог, но придумал другое: надрезал обтаявшую в снегу березу, подставил под нее отбитую у цоколя лампу, и в нее накапало, даже нажурчало прозрачного ледяного и чуть сладковатого сока. Куда лучше марочных вин, только что не пузырилось! Березовый сок пуритански омывал мысли, а работяжные корявые речи складывались в придурковатые куплеты "Перекур, или Разговор каменщиков во время перекура", которые я читал потом, не без подсмеха и подмига, в литературных компаниях. "Торжество земледелия" Заболоцкого (читанное почти из воздуха - из прозрачных перепечаток на папиросной бумаге) сияло недостижимым или, во всяком случае, неповторимым образцом.
Строительный подряд на пьяном заводе заканчивался, и я, может быть единственный трезвый работник, вышел однажды через проходную, чтобы больше туда не возвращаться. Но так называемый отпуск еще продолжался, и по настойчивой подсказке отчима я определился на один из хитроумных военных заводов, который выпускал "пулесосы". Характерная опечатка - я имел в виду пылесосы! Подобных заводов - так называемых "почтовых ящиков" - натыкано было по городу немало, и числились они по мирным ведомствам. Впрочем, пылесосы они изготовляли тоже, я сам отдирал напильником припой с их полусферических башок (от слова "башка"), но основной продукцией были то ли ракеты, то ли торпеды, то ли какие-то части, общие для тех и других. Засекреченный участок с внутренней охраной приходилось огибать, когда я ходил через весь завод, занимающий целый квартал многоэтажных и когда-то жилых домов, в горячий цех, - там бесплатно можно было выпить газировки. Работа казалась легкой, в особенности после кирпичей и бетона, слесари-токари были помоложе и побойчей, чем мои предыдущие "коллеги по шампанскому", и с некоторыми можно было даже поговорить.
В один из раннеиюньских дней радио, постоянно гремевшее над головой бравурными репортажами с полей, перемежающимися то арией Каварадосси, то "Танцем с саблями", заговорило о чем-то дикторским голосом: фальшиво-значительно, но как бы вскользь, якобы задушевно и псевдовосторженно.
- Какая-то большая поганка заделывается, - встревожился мой сосед, слесарь четвертого разряда (мне был дан всего лишь второй).
Мы оба прислушались. И в самом деле: шли бесконечные благодарственные речи "дорогому Никите Сергеевичу", которые каким-то непостижимым образом, наподобие ленты Мёбиуса, переходили в отмену выплат по облигациям государственных займов такого-то и такого-то года, с переносом выплат по другим ценным бумагам, в том числе займа "Золотой заем", на 20 лет. Даже у меня была одна такая, купленная на мою жалкую стипуху, "золотая" облигация. Я стал подначивать слесаря:
- Если у тебя в долг берут до получки, а потом обещают отдать через 20 лет, то что ты тогда делаешь?
- Иду морду бить.
- А это - не то же самое? Еще и благодарить требуют...
- Слушай, студент, вы начинайте, как в Венгрии, а мы, рабочие, вас поддержим!
- А ну, кончайте базарить! - со стороны отозвался старый слесарь-лекальщик восьмого разряда. На этом союз интеллигенции и рабочего класса распался, так и не состоявшись...
Бобышевы пропадали семейством на Карельском перешейке: Василию Константиновичу там был выделен участок для дачи, и он возводил - нет, отнюдь не "палаты каменные", а всего лишь стандартный щитовой дом со шлаковой засыпкой для утепления. Все пока ютились во времянке. Разумнее всего было бы прекратить мое трудовое воспитание и использовать здорового парня на строительстве собственного дома. Но парень-то был с норовом, с гонором, с обидами и причудами, а теперь уже и с собственным заработком...
И я княжил на пустой Тавриге. Контрастом убогому заводу, производящему, помимо своих торпед или частей к ним, еще и шум, грязь и вонь, была просторная квартира со всегда открытой в сад балконной дверью. Хорошо дышалось, думалось, читалось, писалось. Правда, в том неказистом квартале Петроградской стороны, куда я ездил по утрам и где все упомянутое испускалось и изготовлялось, стала занимать меня сероглазая Валентина, вертляво танцующая у своего станка, и я все чаще стал ходить мимо нее в инструментальную мастерскую. Запах машинного масла начал казаться мне привлекательным. Наконец, сговорились на субботу, у меня...
Клен в саду добродушно кивал кудлатой, как бы огромно-собачьей, головой. Я заранее принес бутылку армянского коньяка, килограмм шоколадных конфет. Лимон. Расставил все на столе. Тахта коврово ширилась в углу.
Но вдруг явилась Галя, принесла цветы. Поставила их в вазу на столе. Полюбопытствовала о коньяке и конфетах, захотела попробовать того и другого. Мы живо заговорили о театральных гастролях, и тут же запорхали французские имена и названия: "Комеди Франсез", Мария Казарес... Жан-Луи Барро... Затем - о делах в Техноложке... О стихах... Все-таки она оставалась моим лучшим другом. Хорошим парнем!
Когда пришла Валентина, Галя, окинув ее критическим взглядом, удалилась. Коньяку оставалось лишь на полторы рюмки.
- Так я у тебя не одна! - возмутилась моя очаровательная станочница и покинула меня навсегда.
Да, с ее стороны это и не могло выглядеть иначе. Но она была не права: я остался в разочаровании, смешанных чувствах и полном одиночестве.
"Хороший парень" тоже надолго пропал, чувствуя мою досаду. Понемногу дружеские отношения с Галей восстановились. Да они, в сущности, никогда и не прерывались! Вот уже кончился мой "академический" отпуск, и я вернулся в Техноложку, отставая от былой группы ровно на один год. Часть зачетов за прошлое была учтена, и сам процесс учебы стал легче. А в трудный момент, когда это случалось, былая команда готова была поддержать меня - курсовым ли проектом, расчетом ли, черчением...
Ближе к Новому году пошли чередой концерты и танцевальные вечера. Галя пригласила меня на бал в Дом архитектора, - можно ли было отказаться? Таинственный Монферранов дворец на Большой Морской, где гостей раздеваться загоняют вниз, в душный подвал, а затем возгоняют вверх...
Я полагал себя там не чужим, но о моем отце, архитекторе, никто уже не помнил, зато у Гали ведущим архитектором города оказался ее родной дядя, который построил самую элегантную станцию метро. И - новый аэропорт! И - театр! И - еще одну станцию метро! И - мост! И - еще!
Нахватав закусок в буфете и купив бутылку грузинского "Цоликаури", мы с другом Галей расположились за столиком, к которому вскоре подошел и мастер архитектуры, тот самый "дядя Александр Владимирович", а с ним и его жена Вера, про которую Галя успела шепнуть мне, что она - "грузинская княжна". Да и про меня, наверное, шепнула, что я, мол, "поэт". Их полусухое шампанское присоединилось к нашему сухому белому.
На бал был вызван настоящий джаз-оркестр, и я пригласил танцевать княжну Веру. Музыка была хороша - настоящий свинг, под который было легко импровизировать. Играли профессионалы, которые, правда, существовали под видом самодеятельности ЛИСИ (Строительного института), - "оттепель" не могла еще полностью растопить запрет на джаз. Играли здорово и, главное, самые лакомые новинки: вот "Колыбельная птичьего острова"! До чего же божественно ее исполняла магнитофонная Элла! Сережа Вольф даже сочинил сказку - не "на мотив", конечно, но по мотивам ее пения. А эта солистка, увы, не Элла, но тоже очень даже ничего: Нонна. Нонна Суханова. Дылда с прической Бабетты, идущей на войну, с пластикой подростка, раскованного и рискового... Вон как на нее уставился Лева Поляков, наймановский приятель из спортсменов и искателей приключений.
- Здорово! Как ты попал сюда?
- Ребята из оркестра провели...
Пока мы переговариваемся, Нонна вдруг указывает на меня:
- Я хочу танцевать с этим мальчиком.
Танцуем...
- Я слышала, вы - поэт...
- Да, я пишу.
- Напишите мне поэму "Хулиган".
- Почему же именно такую?
- Потому что поэт должен быть хулиган. А вы - нет?
- Ну, некоторые тексты у меня достаточно дерзки.
- А я сейчас буду петь для вас. Что вы хотите услышать, какую песню? Назовите.
- Спойте "C'est si bon".
- По-французски я не пою.
- Тогда не знаю.
- Хорошо. Я вам спою "Каплет дождик".
Это ее коронный номер. Дурацкие слова, ритм и мелодия элементарны, но все это вместе вышло пластинкой, и Нонна теперь знаменита. Пока она поет, Лева мне шепчет:
- Чувак, тебе повезло. Она тебя хочет.
- Хочет - что?
- Ну, вообще. Сам понимаешь.
- Да я же здесь не один. Мне неудобно перед Галей. А ей - перед архитектурной родней.
- Ну, чувачок, сам смотри. Тебе я бы уступил. А ведь я сюда притащился только из-за Нонны.
Теперь я танцую с Галей. В конце концов, мы ведь друзья, должна ж она понимать, что бывают особые обстоятельства. Нет, не понимает:
- Я тебя пригласила сюда, ты и должен меня проводить.
- Хорошо. Тогда мы уходим немедленно.
Надулись оба, и я молча отвел ее на Васильевский остров. Наша дружба заледенела. Но через какое-то время как ни в чем не бывало она предложила мне билет на сольный концерт Святослава Рихтера в Малом зале, и как было отказаться? Галя, мне кажется, была сотворена из того же материала, что и шекспировский Фортинбрас.
А Нонны Сухановой я больше не видел. Все ж поэмку я ей написал - не под тем названием, как ей хотелось, но как бы от лица ее героя, и там уж с удовольствием побезобразничал в тексте. Выхватываю наугад:

... Эта девочка-сластена,
похожая фигурой на диван,
танцует, танцует,
и с нею мальчик, наверно, хулиган.
А рядом девочка-растрепа
похожа на стиральную доску,
она танцует тоже,
и с нею мальчик, тоже, наверно, хулиган...

Как говорил Хлебников: и так далее.
Стихотворение это бродило по самиздату, затем ненароком попало в историю, о чем будет рассказано позже, но достигло ли оно адресата, я не знаю. Однако слышал, что Нонна все-таки нашла себе поэта по есенинскому стереотипу: он был чубат, пьян, талантлив, а бузотерил не только в стихах, но и в быту.

Дар и одаренные

В солдатском письме Уфлянда был упомянут Дар. Это не роман Набокова, о котором мы тогда и не слыхали, а писательский псевдоним Давида Яковлевича Ривкина, состоящий из его инициалов: ДЯР, для благозвучия - Дар. Давид Дар. Его старший сын Володя, серьезный голубоглазый блондин, был среди нас студентом и в литературных поползновениях замечен не был. Видимо, пошел в мать. А его добродушная сестра Лора, рыжеватая и пухлолицая, явно напоминающая отца, водилась с филологами и битниками и была не чужда самиздату. Довольно рано, скорей всего не закончив университета, она стала работать в Книжной лавке писателя, ни перед кем не робела, знала прекрасно сама, кто чего стоит, и в охотку продавала дефицитные синемундирные книги - то Пастернака, то Заболоцкого, то Цветаевой - не членам Союза писателей, а нашей непривилегированной братии.
Их отец женился другим браком - и тут начинается его приметная особенность - на писательнице же Вере Пановой, лауреате Сталинской премии, что было не фунт изюму. Для многих этим его примечательность и ограничивалась, но Давид Яковлевич являл незаурядную личность и сам по себе. Маленький, круглый, рыже-всклокоченный и крупноморщинистый, со шкиперской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма и непрерывно кашляющий, - вряд ли своей почти карикатурной внешностью он прельстил Веру Федоровну, тоже, впрочем, уже белесо-рыхлую в те годы, но, судя по наружности и статям ее сына от предыдущего брака, Бориса Вахтина, опять же писателя и китаиста, умевшую выбрать себе породистого напарника.
Значит, в Даре была какая-то особая мужская косточка, очаровавшая не только крупнотиражную писательницу, но и литературную молодежь. Действительно, бывал он иногда смел до дерзости и раза два вцеплялся эдаким разъяренным фокстерьером в шкуру начальственного медведя. Впрочем, ему это сходило с рук, как и многое другое: сталинское лауреатство жены служило надежной защитой даже в пору десталинизации.
Для окружающего большинства его собственные литературные достижения считались мифическими, но по случайности не для меня: еще в школьные годы мне попался его "Господин Гориллиус", по виду антифашистский памфлет, написанный задорно и едко, причем не только о фашистах, а о любой вульгарной и похотливой власти. Мы с Толей Кольцовым зачитывались этой бойкой книжкой, цитируя чуть ли не наизусть! То, что он писал позднее, не печаталось, да и не очень-то было известно, что именно он писал (говорил, что "сказки для взрослых"), и, следовательно, были они, вместе с его нелюбимым пасынком, непечатаемы вроде нас. Однако оба, не иначе как "сын и муж лауреата", состояли членами Союза писателей да и держались в Союзе с вызовом и порой даже наводили на его главарей опаску. Дар все-таки был фронтовик из окопа под Пулковом, а Вахтин - независимый от них китаист.
На протяжении десятилетий оба соперника, отчим и пасынок, каждый по-своему верховодили в неофициальной литературе города. Вахтин, рослый и статный, остался в моей памяти окруженным стройными женщинами и разнокалиберными собратьями по перу, признававшими его первенство как за ресторанным или банкетным, так и за письменным столом: Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по молодости вскочить лишь в последний вагон отходящего в историю поезда. "Горожане" - так назывался их не вышедший ни в официальном издательстве, как они надеялись, ни даже в самиздате объединенный сборник рассказов, так же называли они и свою литературную группу. Их апогей пришелся на раннюю глушь брежневского правления, в пору, когда интеллигенция пыталась легализовать свои начинания, ловя власть на слове. Напрасный труд! - сборник был обречен уже в силу своей самостийности, а красивый, еще молодой или по крайней мере еще моложавый Борис Вахтин вдруг скончался.
Его литературное наследие оказалось невелико: писал он мало и тщательно, его рассказы и повести изредка забрасывались в самиздат, но циркулировали там по малому кругу. Его повесть "Дубленка" была совершенной классикой, вышедшей прямым ходом из гоголевской "Шинели", и это из нее выкроил себе на ушанку Владимир Войнович. Запомнился также крепко и точно сработанный "Летчик Тютчев", лишь название этого рассказа вызывало недоумение: зачем, ради какой неясной иронии тут впутано славное поэтическое имя? Но стиль вызывал уважение сделанностью, именно этот термин "сделанность" и был его мерой литературного качества, а обкатанные, как галька, слова создавали эффект объективности, даже эпичности. Сам этот способ письма находился под острым углом к торжествующему тогда жанру лирической повести и его рассаднику журналу "Юность". Трусливые стилистические потуги, начало которым положила еще сталинская (даже трижды!) лауреатка Панова и отдали дань все-все-все, были отвергнуты ее сыном, и очень решительно. Его "Самая счастливая деревня" была таким веским галечным камнем, который равно годился и для того, чтоб им придавить от сквозняка пачку свободолюбивых рукописей на столе, и чтобы шваркнуть в витрину продажного литераторства. Я бы рискнул даже объявить, что камешек этот был сварен в том же тектоническом пекле, что и валун солженицынского "Архипелага", ибо говорили они, по существу, об одном - о геноциде народа. Вахтин - о геноциде именно русского, деревенского народа, к которому "повивальная бабка истории" испытывала особое расположение.
Дар был, конечно, совсем другим: он не интересовался никаким народом - ни русским, ни еврейским, принадлежа, пожалуй, к обоим, а лишь экстравагантными стихами, хорошим табачком-коньячком да смазливыми и талантливыми ребятами. С восхищенным сочувствием отозвался о жизненном стиле одного чубатого и чубарого поэта:
- Глеба интересуют только три вещи: писать стихи, еть и пить. Нет, все-таки пить и потом еть. Но стихи все равно на первом месте.
В ту изначальную пору, которую я пустился описывать, по литераторским молодежным углам пролетел слух: Вера Панова собирает альманах "День поэзии", наподобие знаменитого московского, и отбирать стихи для печати будет Дар. Поэты потянулись гуськом в писательские хоромы на углу Марсова поля и Мойки. Особняк братьев Адамини. Вековые ступени лестницы. Звонок. Удивившее меня знакомостью технологическое лицо, на миг показавшееся здесь не на месте. Впрочем, это же Володя, старший сын Дара:
- К Давиду Яковлевичу - сюда.
В комнате крепко накурено, а хозяин набивает новую трубку.
- Бобышев... "Пляж, песок. На песке - поясок...", "Двое в буковой роще"... Знаете, Вера Федоровна находит в вас определенное поэтическое дарование.
- Я никогда этого не говорила! - вдруг явственно прозвучал за стеной женский раздраженно-властный голос.
- Во всяком случае, - ничуть не смущаясь, продолжал Дар, - она собирается поддержать ваши стихи на обсуждении в редакции.
- И этого я не обещала, - вновь донеслось из-за стены.
- В общем, тексты можете оставить, а можете и забрать. Вам нужно сколько-нибудь денег?
- Спасибо, у меня есть.
Здесь легко подставляется на мое место кто-нибудь из многих "талантов" и даже "гениев", выдвигаемых им - но куда? Холоденко, Лапенков, Любегин, даже при даровитости, дальше даровских миньонов в карьерах своих не пошли... Разве что Леша Емельянов, темный, как тундра, пэтэушник и производственник, был истинно взлелеян Даром и доведен им до ранга писателей, включая и членство в Союзе.
Тому способствовало назначение Дара руководителем ЛИТО в Доме культуры "Трудовых резервов" - еще один маленький парадокс эпохи. Заведение, по замыслу своему дремучее, помещалось в двух шагах от Невского, поблизости от Дома книги. В одном из просторных интерьеров переделанного собора заседал изысканный кружок эстетов и честолюбцев. Курить имел привилегию только сам мастер, и помещение наполнялось запахами кают-компании. Несколько подлинных птенцов ремеслухи, или, как тогда уже стали говорить, профтехучилищ, жались в углу с раскрытыми ртами. Свободно развалясь на стуле и поигрывая браслетом часов, а заодно и показывая витой серебряный перстень на указательном пальце, Сергей Вольф читал свою новую прозу "Благоустроенные поместья". Бабель не Бабель, Бунин не Бунин, но чем-то - возможно, именно своей благоустроенностью, протяженной добротностью - его стиль отличается от советского, хотя реалии современны и даже местны. Кажется, только на днях парк городских такси пополнился десятками новеньких "Волг", и вот уже в его изложении волшебно зажигается в вечерней метели зеленый глазок свободного "мотора". Герой, авантюрный прагматик, как-то по-западному элегантен.
- Сережа, это Хемингуэй?
- Не читаю из принципа.
- Может быть, Шервуд Андерсон?
- Даже не слышал.
Ну, тогда, может быть, не американцы, а немцы - сам Эрих Мария Ремарк или один из его "Трех товарищей", забредший случайно в наши вьюги и путаницы... Да еще герой повести "Хлеб ранних лет" - чувственной и честной прозы восходящего Генриха Белля? Засохшие крошки в кармане, химический запах помады на губах подруги - это мы чуяли сквозь перевод, понимали и чтили.
Дар настаивал на экспериментаторстве, форме, индивидуальном авторском почерке, для него Вольф был, пожалуй, манерен, если не чужд. В одно из бдений в кают-компании он дал себя уговорить почитать что-нибудь свое. Хорошо. Вот притча под названием "Пирог с капустой". Все в обжещитии любят пирог с капустой, пусть бы повариха готовила это блюдо каждый день! И она готовит. "Пирог с капустой", повторяемый многократно в тексте, быстро приедается и едокам, и слушателям притчи. Смысл? Какой хотите - от сексуального до политического: а не попробовать ли чего-нибудь иного?
В следующий раз объявляется турнир поэтов или, вернее, конкурс на лучший экспромт на заданную тему. Ее задает Дар, он же является судьей и вручает "приз-сюрприз". Тема несколько неожиданная и потому трудная: "Отдых". Соревнователей много. Рядом хмурится над ритмической прозой Вольф, напротив кусает карандаш Найман, что-то вычеркивая, комкает и выбрасывает бумажку Рейн. Берет новый лист. А стимул подхлестывает, гонит рифму за рифмой - откуда что берется? У меня получается что-то курортное:

После лета, после Грузии
это - нечто вроде грусти...

К моему изумлению, я - победитель! Каков же приз? Библиографическая редкость - "Александрийские песни" Михаила Кузмина. В хорошем состоянии, пометок на титуле нет, - рублей на тридцать потянет у букинистов. Но Толя выхватывает томик и вкатывает туда мгновенно рожденную эпиграмму-пародию:

Дима - что-то вроде дыма...

Теперь уже к букинистам не понесешь. И я вписываю туда для памяти свой экспромт. Где теперь этот экземпляр и какие загадки-отгадки он собой являет? Впрочем, "Александрийские песни" элегантны и прелестны, и "голубой" оттенок их более или менее спрятан, но все равно в них проступает какое-то ощущение нечистоты, словно след чего-то вчерашнего и ночного. Поздней, когда мне попалась в руки "Форель, разбивающая лед", где уже ничего не скрывалось, я совершенно "простил" Кузмина, и его поэма стала одной из моих любимых. Это были стихи о любви и, следовательно, о жизни и смерти. А то, что любовь эта однопола, кому какое дело, не правда ли, Дар? В конце концов, в ней столько же низкой пошлости и столько же высокой духовности, как и в любви разнополой! Главное же средоточие книги - в ее магическом задании, соединившем образность и ритм с содержанием, тоже магическим в полном смысле этого слова. Поэма "Лазарь" дает прямой намек на то, что эта книга - о воскрешении, а в "Форели" каждый удар из двенадцати приближает утонувшего любовника к жизни. Ход мировых часов, круговращение времени поэт нагружает задачей преодоления смерти, в сущности невыполнимой без помощи Спасителя, - а где же там Он?
Я говорил о "Форели" с Геннадием Шмаковым, считавшимся единственным в тогдашнем Союзе специалистом по Кузмину. Мы сидели за круглым столом, пили, кажется, чай. Золотой ангелок летел, отталкиваясь от Петропавловского шпиля, в моем окне на Петроградской стороне. Шмаков вписал в мой экземпляр книги вымаранные цензурой строфы, имеющие отношение к Кронштадтскому мятежу. Но его толкование главного образа - форели и ее ударов о лед поразило меня своей плоскостью:
- Этот образ имеет чисто эротическое содержание.
- То есть?
- То есть - удары пениса в анус растопляют лед нелюбви.
Бедный! Он все свел к способу совокупления... Эти "пенисы-анусы" свели его бесповоротно в могилу. Он уехал в Нью-Йорк и поселился в полуподвальной каморке, но не где-нибудь, а на Пятой авеню. Когда я побывал у него в 80-м, он был захвачен знакомствами с небожителями балетного и литературного миров, но мы обещали держать друг друга в поле своих общений. Через некоторое время на мой телефонный звонок отозвался незнакомый насмешливый голос:
- Who? Mr. Shmakov? Hah! Is this a name?
- Yes, it's the name. Is he around?
- No, Mr. Shmakov's gone. Hah-hah-hah!*

*- Кого? Мистера Шмакова? Ха-ха! Это что, такое имя?
- Да, это имя. Он где–то там?
- Нет, мистера Шмакова нет. Ха-ха-ха!

"Шмак" означает на нью-йоркском английском какое-то малоприличное, но популярное понятие - до сих пор не знаю, какое точно, а "уехал" и "умер" звучит одинаково. Я повесил трубку и вскоре узнал, что он умер от СПИДа.
А ведь катакомбные христиане означали Иисуса Христа тайным знаком рыбы, по сходству Его имени со словом "Ихтос", и Кузмин это, несомненно, знал. Знал он и об "Общем деле" Николая Федорова и, несомненно, или хотя бы возможно, чаял воскрешения мертвых. Во всяком случае, некоторые из его поэм представляли собой модели такого воскрешения, пусть не совсем удачного:

Живы мы? И все живые.
мы мертвы? Завидный гроб!

Давид Яковлевич Дар не разделял массовых вероучений, но в Бога верил: своего, индивидуального. И - в самого себя, такого, каким Бог его создал, со всеми своими неблаговидностями. Он писал: "...Я уже не знаю, что такое похоть: то ли это дух, воплощенный в плоть, то ли плоть, проявляющая себя в духе. День и ночь гремит во мне оркестр моей похоти..." Мало кто способен на такую откровенность. Более того, Андрей Арьев напомнил мне однажды очаровательную фразу из "Дневника" Дара: "Вот и старость пришла. А где же мудрость?"
Кто знает, может быть, он был столь же искренен, щедро раздавая литературные комплименты своим любимцам, угощая их коньяком и давая им деньги "взаймы"?
В середине 70-х Веру Панову разбил паралич, и Дар окружил ее своей и наемной, конечно, заботой. Многие литературные бездельники, включая Довлатова, зарабатывали у него на хлеб и пиво, читая вслух для больной и полуслепой писательницы или записывая ее, как они говорили, "религиозные бредни". Наконец она умерла, и ощипанный после тяжбы с другими ее наследниками Дар надумал уехать в Израиль. Я отправился к нему прощаться. Я был к тому времени уже матерым изгоем, напечатавшим в периодике лишь несколько искаженных отрывков, он стал изгоем совсем недавно, решившись уехать, и я получил от него все долгожданные похвалы за независимость, а он - от меня. Мы выпили по рюмке коньяку, и вдруг зазвонил телефон. Выкрикнув несколько резких отрывистых фраз, Дар шваркнул трубкой об аппарат. Это, оказывается, звонил Глеб Семенов с осуждением его за предательство по отношению к родине, родной литературе и пишущей молодежи..
- Я рад буду умостить своим черепом священные площади Иерусалима! - продолжал кипятиться Дар. - Что он, заодно с тем желторотым кагэбэшником, который вчера оскорблял меня?
- А что, вас вызывали?
- Да, и уже не раз...
- Из-за отъезда?
- И из-за отъезда тоже. Но главным образом по поводу какого-то подпольного журнала, которого я в глаза не видел! - восклицал старик-конспиратор, закатывая глаза к потолку, а руками показывая на лежащие на его столе машинописные пачки. То были, конечно, последние выпуски запрещенного журнала "Евреи в СССР".
Я начал жадно листать страницы самиздата, за которым как-то особенно свирепо гонялась охранка. Находящийся тут застенчивый и ироничный Сеня Рогинский, с которым меня уже знакомила Наталья Горбаневская, имел явное отношение к этим выпускам. Нервный, весь на винте поэт Миша Генделев - тоже, вот я как раз наткнулся на его поэму "Менора", напечатанную там с фигурной симметрией. А о спокойно-веселой Эмме Сотниковой и говорить не приходилось: ее имя и домашний адрес были с дерзким вызовом напечатаны прямо в журнале!
Ощущение азартной игры охватило меня, но чуял я: мне везло. Я проводил Эмму, и в течение двух-трех недель до ее отъезда в Израиль эта красивая и смелая женщина дарила меня своей дружбой. Журнал "Евреи в СССР" оказался отчасти провокатором, проявляющим бюрократическую ситуацию для отъезжающих: о нем звенели "враждебные радиоголоса", за ним не прекращалась слежка. Но результаты всех этих перипетий были непредсказуемы: уехал Дар, но был арестован Рогинский, уехал Генделев, но затаскали по допросам Эмму. Наконец уехала и она.
Первые сведения о Давиде Яковлевиче я узнавал еще через Эмму: пустыня и жара оказались целительны для его астмы, он чувствовал себя бойцовски. Далее: он вступил в борьбу с Союзом местных писателей. Битва шла за какую-то поэтессу, позволившую себе в стихах употребить слово "влагалище". Союз писателей был безусловно против. Дар, несмотря на свою сексуальную ориентацию, исключающую это понятие, стоял намертво за свободу выражения и, следовательно, за чуждое ему "влагалище". Битва была заведомо неравной...
Маленькая белая книжка, изданная по-русски в Израиле в 1980-м. На обложке в самом низу факсимильно изображена его подпись: Давид Дар. И – всё. Внутри - мысли: бесстыдно-честные, безоглядно прямые. О любви и, следовательно, о жизни и смерти. И конечно, о литературе. Мир праху твоему, наставник!

Кружки и стрелы

Наша дружба с Рейном и Найманом долго не могла найти литературного выражения, хотя налицо были общие принципы: нам одинаково казалось невозможным то, что слыло политической сервильностью в поведении и в текстах (а иначе как можно было бы, например, знакомиться с девушками или даже разговаривать друг с другом), нам всем нравились примерно одни и те же образцы высокой поэзии, будь то пренебрегаемые казенным толкованием метафизические стихи Державина, Боратынского или Тютчева, а то и даже неожиданные строки Пушкина, идущие вразрез с официальным оптимистическим идолом, установленным на площади Искусств и как бы приветствующим комсомол. Любить, читать, открывать для себя поэзию было необыкновенно увлекательным, трудным и захватывающим занятием: обнаруживались целые пласты, злонамеренно заваленные всяким мусором. Этот сор, вместе с ветшающими запретами, мы отбрасывали узконосыми, по тогдашней моде, туфлями, "ботами от Швейгольца", чем придется, и делились друг с другом ослепительными находками - подпольными, подземными или же прямо тут, перед глазами находящимися. Каррарским мрамором засверкал Мандельштам, запульсировала вулканическая Цветаева, антрацитно заблестел Ходасевич, и даже несчастный Павел Васильев, "омуль с Иртыша", вдруг ударил по нервам:

Четверорогие, как вымя,
по-псиному разинув рты,
торчком, с глазами кровяными,
в горячечном, горчичном дыме
стояли поздние цветы.

Ясно, какие критерии мы старались прикладывать и к своим стихам, и к поэзии друг друга, и к литературной продукции современников. И странное дело, что-то из написанного выдерживало и хоть строчкой или двумя, хотя бы метафорой или рифмой, но все же звучало в согласии с высокими камертонами. Манеры письма тоже, при известной похожести, были все-таки узнаваемы и различны, и нас, отличая каждого, воспринимали со стороны единой группой.
- Пора бы нам выдвинуть общий манифест, - предложил я однажды.
- За коллективку больше дают! - отверг мою идею Рейн.
- Больше - чего? - не понял я сразу.
- Большие срока, - пояснил он недвусмысленно-юридически. Действительно, я на минуту забыл и про черные списки, и про незакрытое дело "Культуры", и про находящихся в заключении Красильникова и Черткова.
А Найман расхолодил с другой стороны:
- Сэнди Конрад сейчас вообще пишет свои тексты в жанре литературных манифестов. Пародийно, конечно. Не хватало и нам попасть в его коллекцию.
Сэнди Конрад, он же Саша Кондратов, коренастый блондин с линзами на глазах, был эксцентрическая личность: йог, милиционер, мастер спорта по стометровке, будущий семиотик и кибернетик, умерший молодым от прободения язвы, был тогда абсурдистом и ёрником, - как в жизни, так и в литературе. Стиль его шуток чем-то напоминал каратэ.
Так не состоялся еще один поэтический "изм". Но единство оставалось и крепло. Зависти друг к другу не водилось, да и не из чего было ей возникать, а вот особая литераторская ревность должна же была существовать: все-таки поэзия - дело сольное. А как же дружба? Она явно конфликтовала с эгоцентризмом солистов, с темными солнышками их честолюбий. Здесь была болевая точка, противоречие... Об этом я написал, обратившись в стихах к Рейну по случаю его дня рождения. Он ответил тоже стихами, но написал их в строку, как обыкновенное письмо, и я воспроизвожу этот прием для обеих частей диалога:

- Ты, солнечный денек, - блести почаще, а мы в тени побалуемся чаем. Ты, солнце, - юбиляр жестянщик. Мы годовщину вечности твоей справляем. Тебе неплохо б латы для почину. А нам неплохо лето для начала. Мы самовар несем тебе в починку паять, лудить, поить горячим чаем. Когда ты в тучах - дыры в них сверли, заглядывай, играй через отверстия. На пальцы по кольцу бы, ювелир, ты подарил своим недолгим сверстникам. Мы все живем, покуда срок не вышел, - и Женя друг, и генерал Михеев. Гордясь образованьем высшим, стал Женя Рейн мороженщик-механик. И дня не отработав в Пятигорске, себя покрыл он солнечной полудой. А для подруг и в сладость он, и в горесть: сто раз обманет, десять раз полюбит. Но вот - поди ж ты - полюбил однажды, на палец навинтил кольцо с нарезкой, и вот уже стоит, отважный, с прелестной Галею Наринской. Сподобился небесным расписаньям, но друга не забыл. И не забудь. Ведь, может быть, кого-то мы спасаем примером - о приятеле - забот. И кто-нибудь да будет благодарен, хотя и плачет в маленькие горсти, и на ромашке больше не гадает, горюя в мерзлой тундре Мончегорской... Романтик, а теперь тебе - зарплата. Все правильно. Но как, скажи, ты сладил с твоей грудною клеткою фрегата, с душою, тренированной для славы? Она ж по голове тебя как шарнет! И будто орден в карты проиграл, фуражку мнет и по мундиру шарит обставленный друзьями генерал. Он от крамолы страшно уморился, призывников своих оберегая. И, солнце, ты лечебным юмористом блеснешь у генерала на регалиях... Ты не эстрадам трафишь, а судам. Твой медный пест гремит в мое житье. Так долбани же в самое "сюда": - Где - правота? Где право - не мое? Ах, парень, лучше брюки залатай, по-дворницки орудуй, по-сыновни. Ты, солнце, знаменитый золотарь. Так выгребай конюшни и слоновни... Кто бы помог? О, помоги, товарищ. Бездонно одиночество отвесное. Ты, солнце, в этот миг электросварщик: заваришь швы, определишь отверстия. Из тела ты сварганило котел. А что душа? Лишь пар. Но этим паром котел гудит. И мы не пропадем с такой душою работящей, парень.

Рейн прислал мне следующее:

- Дорогой друг! Напоминаю тебе, что на этих днях пройдет пятый год нашего "появления". Стихи (или не стихи) к этому дню готовы. Вот они. К тому же это и ответ, только несколько косвенный.

Какие нынче сумерки, дружок. Пойти пройтися, что ли, по каналу. Погоревать, что вот октябрь стрижет деревья, догола их, догола их. Пустынный пир, пустите и меня. Не жадничайте, я хмелею скоро, тогда танцую буги-вуги я и думаю особенно сурово. Про этот столик с алчущим стеклом и про букет осенний и тернистый, мои друзья, поежась над стихом, идут в умеренные очеркисты. Ах, Дима, Дима, как тебе сказать - среди твоих уколов и укоров, среди моих уроков и сугробов такое тесто трудно раскатать. Ты помнишь, Дима, твердый корридор и самогон среди молочных гор, замоскворецкий кисленький дымок. Ты мог, ну да - и я все это мог. Так сокрушительна, как первый паровоз, судьба стонала в боевой клаксон, асфальтовой гоняла полосой, как лис карпатских около колес. Та жизнь была, мы прожили ее, от медных драк до скверных похорон. Не делать же, как пленное жулье, роскошный вид, что ты не покорен. Мы прожили стипендии, пайки, бесстыдство женское, стыда иконостас, прекрасные простые сапоги, все то, что нынче растлевает нас. Как елочный подарок во хмелю, произойдет туманный поворот, ах, Дима, Дима, я тебя молю не поступать тогда наоборот. Вторая жизнь уже уклон у ног, бесповоротная, мы рождены уже. Не сомневайся. Это точно. Но пока не будем думать о душе. Авось она пробьется и сюда, узнает каждого по родинкам и швам, пускай моей не разыскать следа, тогда твою разделим пополам. Я вижу, как в вольфрамовых носках, лелея наш пастушеский разврат, мы оба принимаемся ласкать пластической русалки аппарат. Мы музыку строчим на куполах, купаемся в нарзане поутру, на маскарадных уличных балах танцуем негритянскую бурду...

За вычетом взаимных "уколов и укоров" общее опасение или даже предчувствие чего-то неправильного, "наоборотного", грозящего произойти, присутствует и в том и в другом голосе. И оно произошло, но чуть позднее.
А пока мы с Рейном едем электричкой в Комарово. Он везет меня знакомиться с Мейлахами: у Мирры, его давнишней приятельницы, сегодня день рожденья. По пути на вокзал мы покупаем подарок: это игрушка, забавная "самоходная" такса, которая, если ее тащить за поводок, смешно перебирает лапами. Я, стало быть, приложение к этому подарку, но главное везется в малом - на одну папку - портфеле: магнитофонная бобина с голосами московских поэтов, которую привезли с собой Рейн и Лившиц из поездки. Весь фокус состоит в том, что ее негде проиграть, а у Мейлахов наверняка есть магнитофон, и голоса эти будут если не подарком, то особым аттракционом к семейному празднику.
Рейн возбужден, весел. Кубистическую собачку мы уже несколько раз "выгуливали" по линолеуму полупустого вагона. Теперь он стал расписывать ее желтые деревянные бока надписями. Вот, например, одна из них:

Таксеру четвертак суя,
я говорил, таксуя:
- Задам же Мирре таксу я,
и разгоню тоску я.

Пустился рассказывать о Мейлахах: отец, Борис Соломонович, - столп пушкинистики, ястреб соцреализма и сталинский лауреат. Дача, куда мы едем, - о, ты увидишь, что это за дача! - хоромы, "Мейлахов курган", "Храм на цитатах"... Зачем же мы едем туда, к таким вельможным людям? Ну, ты поймешь, зачем.
Электричка с волнующими стенаниями несет нас к неясной цели. На перегоне у Белоострова разразилась сильная гроза. Поезд остановился, дернулся, остановился опять, весь в электрических вспышках и ливневом шуме. Длинными ремнями влага потянулась из-под раздвижных дверей с площадки вдоль всего вагона.
- Как дела, молодые люди? - обернулось к нам знакомое лицо с цыганскими глазами и в тюбетейке. Критик и фольклорист Дмитрий Молдавский, сочувствующий молодежи завсегдатай Дома писателей. Да, Бронислав Кежун, например, не раз захлопывал перед носом дверь на писательские мероприятия: "Только для членов Союза". А он наоборот: "Проходите". Что-то его тянуло к нам, но что-то и останавливало. Порой даже предлагал деньги, но не так, как Дар. Однажды в жаркий день зазвал меня к себе, разъели мы с ним арбуз, он демонстрировал свою книжную коллекцию. Показывая на собрание Хлебникова, вдруг предложил:
- Хотите в