[ Указатель содержания сайта 'Музей Иосифа Бродского в Интернете' ] [ О музее Иосифа Бродского в Санкт-Петербурге, см. также 288, 671 ] [ Биография: 1940-1965 (25 лет) ] [ Биография: 1966-1972 (6 лет) ] [ Биография: 1972-1987 (15 лет) ] [ Биография: 1988-1996 (8 лет) ] [ Стихотворения, поэмы, эссе Бродского в Интернете ] [ Цикл "Рождественские стихи" ] [ Фотографии ] [ Голос поэта: Иосиф Бродский читает свои стихи ] [ Молодой Бродский ] [ Самообразование ] [ Несчастная любовь Иосифа Бродского к Марине Басмановой ] [ Суд над Иосифом Бродским. Запись Фриды Вигдоровой. ] [ Я.Гордин. Дело Бродского ] [ Дружба с Ахматовой, см. также 198, 102, 239, 490, 539 ] [ Похороны Ахматовой, см. также 141 ] [ Январский некролог 1996 г. ] [ Иосиф Бродский и российские читатели ] [ Брак Бродского с Марией Соццани ] [ Невстреча с вдовой в Милане ] [ Иосиф Бродский и Владимир Высоцкий, см. также 52а ] [ Иосиф Бродский и У.Х.Оден ] [ Венеция Бродского, см. также 354, 356 ] [ Флоренция Бродского, музей Данте во Флоренции, см. также 328, 344, 351 ] [ Бродский в Риме ] [ Бродский в Милане ] [ Лукка, дача под Луккой ] [ Каппадокия ] [ Бродский в Польше ] [ Бродский о Баратынском ] [ Бродский о творчестве и судьбе Мандельштама, см. также 529, 530 ] [ Анализ Бродским стихотворения Цветаевой "Новогоднее" ] [ Бродский о Рильке: Девяносто лет спустя ] [ Иосиф Бродский. С ЛЮБОВЬЮ К НЕОДУШЕВЛЕННОМУ: Четыре стихотворения Томаса Гарди ] [ Иосиф Бродский. Памяти Стивена Спендера ] [ Иосиф Бродский. Скорбь и разум (Роберту Фросту посвящается) ] [ Бродский о тех, кто на него влиял ] [ Текст диалогов и стихотворений из фильма "Прогулки с Бродским" ] [ Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. Глава 2. Марина Цветаева: весна 1980-осень 1990 ] [ Похороны Бродского в Нью-Йорке ] [ Могила Бродского на кладбище Сан-Микеле, Венеция, см. также 319, 321, 322, 349, вид на могилу Бродского из космоса 451 ] [ Нобелевские материалы ] [ Книги Иосифа Бродского, о его творчестве и о нем ] [ Статьи о творчестве Бродского ] [ Другие сайты, связаннные с именем И.А.Бродского ]
Спорные страницы
[ Популярность И.Бродского на фоне популярности Элвиса Пресли ] [ Прогноз Бродским ужасного памятника Мандельштаму ] [ Категоричность Бродского и метод поиска истины Тины Канделаки. ] [ Joseph Brodsky: Poetry in English; Joseph Brodsky Interview; Poemas de Joseph Brodsky ] [ Обратная связь ] [ Последнее обновление: 15 февраля 2009 01:51 PM 01:51 PM ]
Коллекция фотографий Иосифа Бродского
[ 1 ] [ 1а ] [ 2 ] [ 2а ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 15a ] [ 15b ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 19а ] [ 19б ] [ 19в ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 22a ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 25а ] [ 25б ] [ 26 ] [ 26a ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ] [ 34 ] [ 35 ] [ 36 ] [ 37 ] [ 37а ] [ 38 ] [ 39 ] [ 40 ] [ 41 ] [ 42 ] [ 43 ] [ 44 ] [ 45 ] [ 46 ] [ 47 ] [ 48 ] [ 49 ] [ 50 ] [ 51 ] [ 52 ] [ 52а ] [ 53 ] [ 54 ] [ 55 ] [ 56 ] [ 57 ] [ 58 ] [ 59 ] [ 60 ] [ 61 ] [ 62 ] [ 63 ] [ 64 ] [ 65 ] [ 66 ] [ 67 ] [ 68 ] [ 69 ] [ 70 ] [ 71 ] [ 72 ] [ 73 ] [ 74 ] [ 75 ] [ 76 ] [ 77 ] [ 78 ] [ 79 ] [ 80 ] [ 81 ] [ 82 ] [ 83 ] [ 84 ] [ 85 ] [ 86 ] [ 87 ] [ 88 ] [ 89 ] [ 90 ] [ 91 ] [ 92 ] [ 93 ] [ 94 ] [ 95 ] [ 96 ] [ 97 ] [ 98 ] [ 99 ] [ 100 ] [ 101 ] [ 102 ] [ 103 ] [ 104 ] [ 105 ] [ 106 ] [ 107 ] [ 108 ] [ 109 ] [ 110 ] [ 111 ] [ 112 ] [ 113 ] [ 114 ] [ 115 ] [ 116 ] [ 117 ] [ 118 ] [ 119 ] [ 120 ] [ 121 ] [ 122 ] [ 123 ] [ 124 ] [ 125 ] [ 126 ] [ 127 ] [ 128 ] [ 129 ] [ 130 ] [ 131 ] [ 132 ] [ 133 ] [ 134 ] [ 135 ] [ 136 ] [ 137 ] [ 138 ] [ 139 ] [ 140 ] [ 141 ] [ 142 ] [ 143 ] [ 144 ] [ 145 ] [ 146 ] [ 147 ] [ 148 ] [ 149 ] [ 150 ] [ 151 ] [ 152 ] [ 153 ] [ 154 ] [ 155 ] [ 156 ] [ 157 ] [ 158 ] [ 159 ] [ 160 ] [ 161 ] [ 162 ] [ 163 ] [ 164 ] [ 165 ] [ 166 ] [ 167 ] [ 168 ] [ 169 ] [ 170 ] [ 171 ] [ 172 ] [ 173 ] [ 174 ] [ 175 ] [ 176 ] [ 177 ] [ 178 ] [ 179 ] [ 180 ] [ 181 ] [ 182 ] [ 183 ] [ 184 ] [ 185 ] [ 186 ] [ 187 ] [ 188 ] [ 189 ] [ 190 ] [ 191 ] [ 192 ] [ 193 ] [ 194 ] [ 195 ] [ 196 ] [ 197 ] [ 198 ] [ 199 ] [ 200 ] [ 201 ] [ 202 ] [ 203 ] [ 204 ] [ 205 ] [ 206 ] [ 207 ] [ 208 ] [ 209 ] [ 210 ] [ 211 ] [ 212 ] [ 213 ] [ 214 ] [ 215 ] [ 216 ] [ 217 ] [ 218 ] [ 219 ] [ 220 ] [ 221 ] [ 222 ] [ 223 ] [ 224 ] [ 225 ] [ 226 ] [ 227 ] [ 228 ] [ 229 ] [ 230 ] [ 231 ] [ 232 ] [ 233 ] [ 234 ] [ 235 ] [ 236 ] [ 237 ] [ 238 ] [ 239 ] [ 240 ] [ 241 ] [ 242 ] [ 243 ] [ 244 ] [ 245 ] [ 246 ] [ 247 ] [ 248 ] [ 249 ] [ 250 ] [ 251 ] [ 252 ] [ 253 ] [ 254 ] [ 255 ] [ 256 ] [ 257 ] [ 258 ] [ 259 ] [ 260 ] [ 261 ] [ 262 ] [ 263 ] [ 264 ] [ 265 ] [ 266 ] [ 267 ] [ 268 ] [ 269 ] [ 270 ] [ 271 ] [ 272 ] [ 273 ] [ 274 ] [ 275 ] [ 276 ] [ 277 ] [ 278 ] [ 279 ] [ 280 ] [ 281 ] [ 282 ] [ 283 ] [ 284 ] [ 285 ] [ 286 ] [ 287 ] [ 288 ] [ 289 ] [ 290 ] [ 291 ] [ 292 ] [ 293 ] [ 294 ] [ 295 ] [ 296 ] [ 297 ] [ 298 ] [ 299 ] [ 300 ] [ 301 ] [ 302 ] [ 303 ] [ 304 ] [ 305 ] [ 306 ] [ 307 ] [ 308 ] [ 309 ] [ 310 ] [ 311 ] [ 312 ] [ 313 ] [ 314 ] [ 315 ] [ 316 ] [ 317 ] [ 318 ] [ 319 ] [ 320 ] [ 321 ] [ 322 ] [ 323 ] [ 324 ] [ 325 ] [ 326 ] [ 327 ] [ 328 ] [ 329 ] [ 330 ] [ 331 ] [ 332 ] [ 333 ] [ 334 ] [ 335 ] [ 336 ] [ 337 ] [ 338 ] [ 339 ] [ 340 ] [ 341 ] [ 342 ] [ 343 ] [ 344 ] [ 345 ] [ 346 ] [ 347 ] [ 348 ] [ 349 ] [ 350 ] [ 351 ] [ 352 ] [ 353 ] [ 354 ] [ 355 ] [ 356 ] [ 357 ] [ 358 ] [ 359 ] [ 360 ] [ 361 ] [ 362 ] [ 363 ] [ 364 ] [ 365 ] [ 366 ] [ 367 ] [ 368 ] [ 369 ] [ 370 ] [ 371 ] [ 372 ] [ 373 ] [ 374 ] [ 375 ] [ 376 ] [ 377 ] [ 378 ] [ 379 ] [ 380 ] [ 381 ] [ 382 ] [ 383 ] [ 384 ] [ 385 ] [ 386 ] [ 387 ] [ 388 ] [ 389 ] [ 390 ] [ 391 ] [ 392 ] [ 393 ] [ 394 ] [ 395 ] [ 396 ] [ 397 ] [ 398 ] [ 399 ] [ 400 ] [ 401 ] [ 402 ] [ 403 ] [ 404 ] [ 405 ] [ 406 ] [ 407 ] [ 408 ] [ 409 ] [ 410 ] [ 411 ] [ 412 ] [ 413 ] [ 414 ] [ 415 ] [ 416 ] [ 417 ] [ 418 ] [ 419 ] [ 420 ] [ 421 ] [ 422 ] [ 423 ] [ 424 ] [ 425 ] [ 426 ] [ 427 ] [ 428 ] [ 429 ] [ 430 ] [ 431 ] [ 432 ] [ 433 ] [ 434 ] [ 435 ] [ 436 ] [ 437 ] [ 438 ] [ 439 ] [ 440 ] [ 441 ] [ 442 ] [ 443 ] [ 444 ] [ 445 ] [ 446 ] [ 447 ] [ 448 ] [ 449 ] [ 450 ] [ 451 ] [ 452 ] [ 453 ] [ 454 ] [ 455 ] [ 456 ] [ 457 ] [ 458 ] [ 459 ] [ 460 ] [ 461 ] [ 462 ] [ 463 ] [ 464 ] [ 465 ] [ 466 ] [ 467 ] [ 468 ] [ 469 ] [ 470 ] [ 471 ] [ 472 ] [ 473 ] [ 474 ] [ 475 ] [ 476 ] [ 477 ] [ 478 ] [ 479 ] [ 480 ] [ 481 ] [ 482 ] [ 483 ] [ 484 ] [ 485 ] [ 486 ] [ 487 ] [ 488 ] [ 489 ] [ 490 ] [ 491 ] [ 492 ] [ 493 ] [ 494 ] [ 495 ] [ 496 ] [ 497 ] [ 498 ] [ 499 ] [ 500 ] [ 501 ] [ 502 ] [ 503 ] [ 504 ] [ 505 ] [ 506 ] [ 507 ] [ 508 ] [ 509 ] [ 510 ] [ 511 ] [ 512 ] [ 513 ] [ 514 ] [ 515 ] [ 516 ] [ 517 ] [ 518 ] [ 519 ] [ 520 ] [ 521 ] [ 522 ] [ 523 ] [ 524 ] [ 525 ] [ 526 ] [ 527 ] [ 528 ] [ 529 ] [ 530 ] [ 531 ] [ 532 ] [ 533 ] [ 534 ] [ 535 ] [ 536 ] [ 537 ] [ 538 ] [ 539 ] [ 540 ] [ 541 ] [ 542 ] [ 543 ] [ 544 ] [ 545 ] [ 546 ] [ 547 ] [ 548 ] [ 549 ] [ 550 ] [ 551 ] [ 552 ] [ 553 ] [ 554 ] [ 555 ] [ 556 ] [ 557 ] [ 558 ] [ 559 ] [ 560 ] [ 561 ] [ 562 ] [ 563 ] [ 564 ] [ 565 ] [ 566 ] [ 567 ] [ 568 ] [ 569 ] [ 570 ] [ 571 ] [ 572 ] [ 573 ] [ 574 ] [ 575 ] [ 576 ] [ 577 ] [ 578 ] [ 579 ] [ 580 ] [ 581 ] [ 582 ] [ 583 ] [ 584 ] [ 585 ] [ 586 ] [ 587 ] [ 588 ] [ 589 ] [ 590 ] [ 591 ] [ 592 ] [ 593 ] [ 594 ] [ 595 ] [ 596 ] [ 597 ] [ 598 ] [ 599 ] [ 600 ] [ 601 ] [ 602 ] [ 603 ] [ 604 ] [ 605 ] [ 606 ] [ 607 ] [ 608 ] [ 609 ] [ 610 ] [ 611 ] [ 612 ] [ 613 ] [ 614 ] [ 615 ] [ 616 ] [ 617 ] [ 618 ] [ 619 ] [ 620 ] [ 621 ] [ 622 ] [ 623 ] [ 624 ] [ 625 ] [ 626 ] [ 627 ] [ 628 ] [ 629 ] [ 630 ] [ 631 ] [ 632 ] [ 633 ] [ 634 ] [ 635 ] [ 636 ] [ 637 ] [ 638 ] [ 639 ] [ 640 ] [ 641 ] [ 642 ] [ 643 ] [ 644 ] [ 645 ] [ 646 ] [ 647 ] [ 648 ] [ 649 ] [ 650 ] [ 651 ] [ 652 ] [ 653 ] [ 654 ] [ 655 ] [ 656 ] [ 657 ] [ 658 ] [ 659 ] [ 660 ] [ 661 ] [ 662 ] [ 663 ] [ 664 ] [ 665 ] [ 666 ] [ 667 ] [ 668 ] [ 669 ] [ 670 ] [ 671 ] [ 672 ] [ 673 ] [ 674 ] [ 675 ] [ 676 ] [ 677 ] [ 678 ] [ 679 ] [ 680 ] [ 681 ] [ 682 ] [ 683 ] [ 684 ] [ 685 ] [ 686 ] [ 687 ] [ 688 ] [ 688 ] [ 689 ] [ 690 ] [ 691 ] [ 692 ] [ 693 ] [ 694 ] [ 695 ] [ 696 ]
Несчастная любовь Иосифа Бродского к Марине Басмановой
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ]
Е.Рейн и И.Бродский
ЕВГЕНИЙ РЕЙН: "СВИДЕТЕЛИ ОБВИНЕНИЯ НЕ ЗНАЛИ, О КОМ ИДЕТ РЕЧЬ"
18 февраля 1964 года Иосифа Бродского в первый раз привели в суд
Алексей ФИЛИППОВ
18 февраля 1964 года Иосифа Бродского в первый раз привели в суд. Впереди были приговор, ссылка и слава. За плечами - жесточайшее личное разочарование. Стихи, посвященные М.Б., принадлежат к вершинам русской любовной лирики; прототип лирической героини ленинградская художница Марина Басманова той зимой оставила Бродского ради его приятеля поэта Дмитрия Бобышева. Отношения сложились в сюжет, где были и объяснения, и бешеная ревность, и страшная сцена в избе, в которой Бродский жил во время ссылки: соперники оскорбляли друг друга и поглядывали на топор. Отстоявшись и вызрев, этот опыт стал основой для творчества. В сущности, Бродский многим обязан юношескому разочарованию - из-за него он сломя голову кинулся навстречу тем, кто его подстерегал, и обрел свою судьбу.
18 февраля будущий лауреат Нобелевской премии выслушал речь обвинителя, называвшего его тунеядцем: организаторы процесса не подозревали, что они входят в историю литературы.
Иосиф Бродский и Евгений Рейн познакомились почти полвека назад: оба были молоды, оба жили в Питере, и тот, и другой болели поэзией - Рейн вполне мог стать обвиняемым вместо Бродского. О том, что было до и после суда и как проходил процесс, рассказывает непосредственный свидетель происходившего.
- Как вы познакомились с Бродским, что у вас была за компания?
- Компания любителей российской словесности сложилась, когда я был студентом механического факультета Ленинградского Технологического института имени Ленсовета. В одной группе со мной учился ныне проживающий в США Дима Бобышев - симпатичный, способный мальчик, но еще совершенно темный по части поэзии. На химическом факультете Техноложки числился Анатолий Найман, впоследствии ставший секретарем Ахматовой. Среди нас троих я считался старшим: я уже много прочел, знал русских поэтов ХIХ века, всего Блока, Маяковского, советскую поэзию...Мы дружили с ныне покойным Ильей Авербахом, впоследствии знаменитым кинорежиссером, талантливыми поэтами Сергеем Вольфом и Александром Кушнером, Андреем Битовым, тогда еще писавшим стихи...
А Бродский появился позже.
Я впервые увидел его году в пятьдесят восьмом, когда у меня был вечер в одном из ленинградских Домов культуры. Он выступил на нем и упрекнул меня в том, что я декадент... Я не очень его запомнил.
А осенью 1959 года, когда я уже успел окончить институт, поработать и поругаться в Пятигорске и вернуться в Ленинград, меня пригласил в гости мой приятель Ефим Славинский (он эмигрировал в Англию и всю жизнь проработал на Би-би-си). Когда я приехал, Славинский и его друг Леня Ентин (нынче он в Париже) выскочили мне навстречу, и взмолились: "Бога ради, спаси! Пришел мальчик, который не дает нам спокойно выпить: все время читает свои дурацкие стихи..."
Это был Бродский.
Он показался мне очень симпатичным и совсем не бездарным человеком. Бродский работал в геологических партиях и как раз собирался в поездку. Вернувшись, он заглянул ко мне, и его стихи уже были совсем другими...
Так мы подружились.
Вскоре я переехал от Исаакиевского собора к Пяти углам. Денег на грузчиков у меня не было, и Бродский вместе со мной таскал коробки с книгами и мебель. Новая комната принадлежала мне одному: она стала местом, где собиралась наша литературная компания. С этой поры мы почти ежедневно виделись с Бродским.
- Бобышева вы знали с института, с Бродским подружились, когда стали инженером. Две стороны треугольника налицо - как в компании появилась Марина Басманова?
- Она присутствовала в ней довольно относительно. Марина была невестой замечательного ленинградского композитора Бориса Тищенко. Потом у них что-то не получилось, связь порвалась, и у Марины начался роман с Бродским... К этому времени я уже учился на высших курсах киносценаристов в Москве. Но я постоянно ездил в Ленинград, и вся история с преследованиями Бродского (она началась в конце 1963 года) разворачивалась на моих глазах.
- Почему власти зацепились именно за него, ведь было же много и других поэтов-неформалов, потенциальных кандидатов в тунеядцы?
- Это мне до конца не ясно. Инициатором травли стал некий Яков Михайлович Лернер. Я его очень давно знал - он работал освобожденным секретарем профкома Технологического института. Это был темный жулик, явно связанный с КГБ, очень предприимчивый, с повадками незаурядного авантюриста. Гораздо позже Лернера судили за его махинации и посадили на восемь лет. А в наши времена он попался на каком-то воровстве в Технологическом институте и был уволен - местное начальство не стало выносить сор из избы и избавилось от Лернера без лишнего шума.
Бродский жил в Дзержинском районе города Ленинграда, там же размещалась контора со звучным именем "Гипрошахт". Лернер возник в ней в 1963 году, во время хрущевских указов по борьбе с тунеядством и народных дружин. Он работал завхозом "Гипрошахта" и одновременно возглавлял народную дружину Дзержинского района.
Дружинники ловили фарцовщиков, валютчиков и проституток, а Лернер захотел заняться идеологией: он решил бороться с диссидентами.
С этой идеей он побывал у первого секретаря ленинградского обкома Толстикова. Тот не совсем понял, что будет делать такая дружина, и, по слухам, сказал: "Устрой первый процесс, а мы поглядим, что получится. Если идеологически выйдет в дугу, мы тебя поддержим". Все это было утверждено в партийных и гэбэшных инстанциях. Будущая акция обсуждалась в обкоме комсомола, в нее были вовлечены партийные чины, а исполнителем назначили Лернера.
Тогда он начал искать жертву. Первым кандидатом, видимо, был я, хотя бы потому, что он знал меня по Техноложке. Но я работал инженером на заводе "Вперед", и меня нельзя было подвести под указ о тунеядстве. Лернер приезжал на завод, сидел в первом отделе, у прикрепленных к нам гэбэшников, меня вызывали туда, был запутанный, странный разговор...
Но я ему не подошел.
А постоянно менявший работу и в это время вообще ее не имевший Бродский оказался идеальной фигурой для показательного процесса. Он все время где-то выступал, появлялся на каких-то сомнительных с точки зрения властей сходках - и Лернер за него уцепился.
Бродского довольно долго обкладывали флажками. Мне показалось, что это - сугубо ленинградское дело, и, если его увезти в Москву, неприятности удастся пересидеть.
Так мы и сделали.
В Москве я пристроил его в семье Ардовых на Ордынке, где постоянно жила Ахматова, и поначалу все было очень хорошо. Но потом я позвонил его родителям в Ленинград (и Александр Иванович, и Мария Моисеевна были замечательные люди - отец, фотограф и журналист, прошел всю войну, мама чудесная была), и они сказали, что Лернер изо всех сил разыскивает Иосифа. Тогда мы положили его в Кащенко.
Любого из нас можно подвести под психиатрическую статью, а он был человек нервный... Но через две недели я его навестил, и он взмолился: "Женя, тут одни сумасшедшие, я с ними действительно сойду с ума! Доставай меня отсюда".
В Кащенко легче попасть, чем выйти, но помог замечательно ориентировавшийся в советской действительности Виктор Ефимович Ардов. Он позвонил главному психиатру СССР Снежневскому, тот попросил два билета на Утесова - и Бродского отпустили.
Две недели он жил на писательской даче под Москвой, а потом узнал, что в Ленинграде неладно: у Марины и Бобышева начался роман.
Он пришел в мою московскую квартиру на Мясницкую: "Женька, я уезжаю в Ленинград". Я говорю: "Тебя там немедленно арестуют!" А он: "Ну и наплевать, своей судьбы избежать нельзя. Я должен выяснить, что происходит с Мариной, дай мне денег на билет".
И я дал ему двенадцать рублей.
Он уехал и был арестован. 18 февраля начался процесс, на который почти никого не пустили. Бродского в результате отправили на психиатрическую экспертизу. Он настоял, чтобы его признали вполне вменяемым, и тогда состоялся второй суд, он проходил 22 марта на Фонтанке в клубе строителей.
Процесс пришелся на Масленицу, и мы с друзьями Иосифа, Ильей Авербахом и физиком Михаилом Петровым, пошли есть блины в ресторан гостиницы "Европейская". Там к нам присоединился другой приятель Бродского Роман Каплан (сейчас он хозяин ресторана "Русский самовар" в Нью-Йорке). А к четырем часам мы пошли на процесс.
Я был там с первой до последней минуты и видел, как из зала суда вывели стенографировавшую Фриду Вигдорову, московскую писательницу, самоотверженно защищавшую Бродского. (Она писала это тайком, зажав в ладонях огрызок карандаша и маленькие листочки бумаги).
Лернер чувствовал себя хозяином положения. Чтобы нас устрашить, он ходил по залу, держа громоздкий советский катушечный магнитофон "Днепр", и записывал все, что происходило в суде. Процентов семьдесят публики состояло из дружинников, но в остальном Лернер организовал процесс чудовищно небрежно. Бродского обвиняли в том, что он тунеядствует, но у него в это время уже были переводы. Свидетели обвинения не знали, о ком собственно идет речь. Один хотя бы сказал, что видел стихи Бродского: он нашел их у своего сына, и те его разлагают. Остальные обходились и без этого: они выходили, говорили, что никогда не видели Бродского, да и не хотят видеть такого подонка. А затем давали показания.
Адвокат показывала договоры, называла суммы гонораров - в среднем Бродский зарабатывал рубль двадцать в день. Судья Савельева ответила, что это и есть тунеядство: как можно жить на такие деньги!
Тогда Бродский сказал, что во время предварительного заключения он расписывался за сорок две копейки в день. Значит, на сорок две копейки жить можно, а на рубль двадцать нельзя?
Вся эта история во многом замыкалась на председателя Ленинградского отделения Союза писателей Александра Прокофьева. Кто-то прищемил его злой и веселой эпиграммой, и он думал, что ее сочинил Бродский. Комиссию по работе с молодыми ленинградского Союзписа возглавлял некто Воеводин, с прокофьевского благословения он родил удивительный документ:
"Настоящая справка дана в том, что И.А. Бродский поэтом не является".
Подпись и печать.
- В этой справке слышен голос Бога.
- Судью она устроила. Со стороны защиты выступали известный литературовед Эткинд, крупнейший германист Адмони и поэтесса Наталья Грудинина.
Безумная Савельева тут же стала их терроризировать. Кому-то сказала: "мы еще с вами разберемся". У кого-то отобрала паспорт. Адмони она называла Ашмониным: "Для меня вы Ашмонин!"
Судья никак не могла понять, что такое подстрочник: "Вы перевели часть книги "Кубинская поэзия". Вы что, кубинский знаете? Не знаете? Значит, вы пользуетесь чужим трудом".
Видные переводчики пытались объяснить ей суть дела, но это было бесполезно: "А почему вы вообще считаете себя поэтом? Кто вас им назначил?"
Бродский ответил, что это от Бога, и судья возбудилась еще больше.
Все происходящее выглядело чрезвычайно нелепо. Суд развалился даже по советским временам, и мы думали, что приговор будет очень мягким. Но в обкоме все решили заранее: Иосифу дали пять лет ссылки, и он поехал в деревню Норенская Архангельской области, за тридцать километров от железнодорожной станции Коноша.
- Почему же сразу после приговора его адвокат не подал апелляцию?
- Бродский сидел не по статье Уголовного кодекса, а по указу о тунеядстве. Приговор был окончательным.
24 мая 1965 года ему исполнялось 25 лет, и мы с Найманом поехали в Норенскую на его день рождения. У нас был огромный багаж: мы везли американские сигареты, пишущую машинку "Оливетти", водку, икру... Бродский снимал избу у очень симпатичного человека по фамилии Пестерев. В Великую Отечественную Пестерев попал в плен, после освобождения десять лет отсидел в отечественных лагерях и остался жить около своей зоны. Бродский очень дружил с этим Пестеревым и потом даже пытался выхлопотать ему пенсию - бывшие военнопленные ее не получали... Но из этого, разумеется, ничего не вышло.
Итак, мы приехали в Норенскую - а Иосифа нет.
Дело в том, что о любой своей отлучке он должен был договариваться в милиции на станции Коноша. Он уехал Вологду посмотреть, а по возвращении ему дали пятнадцать суток. Но мы нашли общий язык с милиционерами: за две бутылки водки они отпустили его на собственный день рождения. Найман вскоре уехал, а я прожил с Иосифом месяца полтора.
К Бродскому в деревне относились замечательно. Крестьяне совершенно не понимали, за что его сослали. Они приходили к нему, он выдавал им лекарства... Его приписали к совхозу, но работа была не ахти какая: каждый день он часа два что-то делал, потом возвращался, и мы обедали.
Хозяйством Иосиф заниматься не хотел. У него была огромная банка югославской ветчины, и он, закатав рукав, вытаскивал полную горсть мяса и ел, запивая ледяной водой из бочки.
Я пытался протестовать: "Вот супчик, давай поедим тушенки с картошкой..."
Бродский отвечал: "Я не хочу привыкать к этой жизни. Я не сдался".
Он переносил ссылку с достоинством и невероятной мудростью. Тогда он написал массу замечательных стихов, начал изучать английский, причем делал это очень интересно. Ему в подарок прислали антологии американской и английской поэзии - на языке, без русского перевода. По ним он и разбирался.
- К нему ведь и Басманова приезжала?
- Да, она была в Норенской... Я думаю, что и сын Иосифа - следствие ее визита в деревню.
За него хлопотали Чуковский, Маршак, Ахматова, даже Шостакович что-то подписал. И в августе 1965 года Бродского не реабилитировали, а амнистировали - простили.
- Когда он вернулся в Ленинград, собралась какая-то компания...
- Он приехал не в Ленинград, а в Москву, ко мне на Мясницкую, 13. Был август 1965 года, я заканчивал научно-популярный киносценарий, у которого вышли все сроки, и никого не ждал. И вдруг звонок в дверь, а на пороге Иосиф.
Источник: http://www.inauka.ru/fact/article39890.html
Державинская нота
Дмитрий Бобышев - об Америке, Ахматовой и "большом стиле"
Дмитрий Бобышев
Евгений Рейн, Анатолий Найман, Иосиф Бродский и Дмитрий Бобышев - круг молодых поэтов, который в конце 50-х собрался вокруг Анны Ахматовой.
Дмитрий Бобышев родился в 1936 году в Мариуполе. Окончил Ленинградский технологический институт. Первая публикация стихов - в 1959 году в самиздатском журнале "Синтаксис". Работал инженером, редактором учебной программы на телевидении и др. В 1979 году эмигрировал в США, где живет и сейчас: преподает русский язык и литературу в Иллинойсе, продолжает писать стихи. Недавно в журнале "Октябрь" начата публикация глав из книги воспоминаний "Я здесь". 19 июня в московском литературном салоне "Автор ник" прошел вечер Дмитрия Бобышева, только что вновь приехавшего в Россию. Он читал много новых стихов и главу из воспоминаний (о Давиде Даре). После вечера наш корреспондент взял интервью у поэта. Мы позволили себе включить в текст интервью небольшие фрагменты ответов Бобышева на вопросы слушателей.
- КАК ПОЯВИЛОСЬ название для вашей мемуарной прозы?
- Когда я начал эту работу, у меня сложилась идея, что, пока я пишу, моя жизнь переходит в этот текст, и в процессе перехода это и то, и другое - и жизнь, и текст. Меня очень увлекло это ощущение. И вот мы с Анатолием Генриховичем Найманом придумали название для этой публикации - "Я здесь". Жанровый принцип, который за этим стоит, - я пока в нем окончательно не разобрался. Условно я его называю "человекотекст".
Время там гуляет. Автор вспоминает свою жизнь, но в свободном порядке, он может переходить из прошлого даже в будущее, из одних слоев прошлого в другое. С современными оценками и в то же время с попыткой восстановить те реакции на события, которые были тогда. Если это получается в виде свободного речевого потока, это и есть человекотекст, который меня жутко увлекает. Надеюсь, увлечет и читателя.
- Кого можно назвать главными героями ваших воспоминаний?
- Может быть, меня самого, но все же я там оказываюсь не самым главным. Действуют окружающие меня люди, наверное, более яркие, чем я, или те, которые казались мне яркими тогда. В литературу мы входили группой, были другие литературные группы, были события, общие для разных людей… Обо всем этом я и пишу.
- Будет ли в ваших воспоминаниях что-то о Бродском? Понимаю, что вопрос болезненный… (Бобышев и Бродский много лет не общались между собой.- И.К.)
- Почему болезненный? Конечно, будет! Нас связывала дружба, связывало соперничество, и я не собираюсь ничего скрывать. Кстати, одно из условий удачи в прозе - писать без вранья.
- Для традиции ваших стихов, насколько можно судить, всегда был важен русский XVIII век. Есть такое ваше давнее стихотворение: "Бортнянский. Православная Россия…" Что означает для вас этот век как литературное и языковое событие? Как он для вас связан с образом Петербурга?
- Так пол-Петербурга - это XVIII век! Половина лица города! Конечно, это связано! Еще для меня это связано с большим стилем. У меня был большой разговор на эту тему с Юрием Иваском (Юрий Иваск (1909-1986) - поэт и литературовед, вырос в Эстонии, после войны жил и работал в США. - И.К.). Он считал, что возникает новый большой стиль - необарокко. Иваск причислял к нему и себя, и меня, и Бродского - не спрашиваясь у него - и еще целый ряд поэтов. Он считал, что державинская жесткая, резкая нота, поэзия, которая вбирает в себя много противоречивых элементов, созвучна современной гармонии - точнее, дисгармонии.
- У вас есть большое произведение "Начало поэмы", тоже давнее, где "большой стиль" является в виде таблицы Менделеева: элементы разных групп в разных главах… И все это - основа для метафор любовной страсти. А сегодня вы читали новое стихотворение, о празднике воздушных шаров в Америке, где была скрытая цитата из описания Рая в "Божественной Комедии". Кто еще для вас представляет идею большого стиля, кроме Данте и Менделеева?
- На эту тему я даже делал доклад в Музее Ахматовой в Петербурге под названием "Преодолевшие акмеизм". Это - об Ахматовой и о ее круге: Рейне, Бродском, Наймане и обо мне, чьи усилия были в преодолении омертвевшего акмеистического канона. Ахматова сама новаторски взламывала эти каноны. Я помню давнишний спор с Кушнером, который тогда рассматривал "Поэму без героя" как измену принципам акмеизма. А я доказывал, что новаторство не может быть изменой, это преодоление старого и выход на другой уровень, к свежести и новизне - стилистической, тематической, образной. Это и было у Ахматовой, и это еще одна точка отсчета. А ваши слова про таблицу Менделеева, может быть, шутка, но для меня это не совсем шутка.
В таблице Менделеева есть стиль - это стиль Господа Бога, создавшего мир из элементов. Гений Менделеева увидел ритм в этой пестроте и выстроил ее в ритмически повторяющихся периодах. По сути, периодическая система - своего рода стихи.
- Жизнь в Америке - приводит ли она лично вас к особым отношениям с русским языком?
- Конечно, отношения другие. Во-первых, я преподаю русский американским студентам. Это не только англоязычные американцы, но и дети русских эмигрантов, которые плохо говорят по-русски и приходят на мои занятия восстанавливать язык. Своим студентам я даю задания, например, такие: перевести с плохого русского на хороший. Даю им тексты с новомодными словечками: "эксклюзивное интервью", "бодибилдинг" и так далее, - и они пытаются сказать это по-русски.
- Вас переводят в Америке на английский?
- Ох… Я даже специально этим занимался. Думал, что нужно, чтобы переводили, и кое-что сделал для этого. Вообще это полезно, конечно, для устных выступлений, например. Меня, бывает, приглашают выступать с чтением стихов в разных университетах. Но если вы приедете только с русскоязычной программой, то соберется человек восемь. А если двуязычная, то - восемьдесят. Не обязательно потому, что переводы хороши. Люди, например, учат русский язык, но не уверены в нем. Им важно послушать, как язык звучит, но еще нужнее знать, о чем это. Ну, а если иметь в виду художественный эффект перевода, то, по-моему, это большей частью пустая трата времени. Такого эффекта они не достигают. В переводах на русский, которые мы когда-то читали, хотелось домысливать содержание - такая была жажда. Я читал Рильке в разных переводах, иногда самых дрянных, и довоображал, что там может быть у Рильке, сопоставляя переводы одного текста. Идеально напечатаны в российском академическом издании "Крымские сонеты" Мицкевича - польский текст, подстрочник и несколько вариантов русского перевода каждого текста. Плюс анализ спорных мест в примечаниях. Когда все это прочитаешь, в самом деле чувствуешь, что Мицкевич - гений. А так - не чувствуешь.
- Как бы вы могли охарактеризовать эволюцию своей поэзии за прошедшие десятилетия? Как изменился ваш взгляд на мир?
- Трудно сказать… Похоже на то, что я возвращаюсь к чему-то изначальному - тому, чем занимался давным-давно. Конечно, круг тем другой, образность другая. Но возвращается иррациональная ирония, которая была в очень старых стихах. Например, в тех, посвященных Нонне Сухановой, которые приписывали Бродскому в фельетоне "Окололитературный трутень" перед его арестом… Я эти стихи не печатал, они в самиздате ходили: "Накормите голодное ухо / хоть сухариком, ведь этот дом - / кухня слова, столовая духа / в доме города дорогом…" Я тогда сделал заявление в комиссию по работе с молодыми авторами при Союзе писателей, что это мои строчки - то, что ставили ему в укор. Но это заявление проигнорировали.
- Как вы воспринимаете нынешний Петербург, город вашей юности?
- Предвкушаю… После разговора с вами я еду на вокзал - и туда. Я там год не был.
- Да, но когда у вас появилась возможность приезжать в этот город регулярно, он снова стал Петербургом. А в Америку вы уезжали из Ленинграда. Как вы воспринимаете изменения города?
- Я приехал в город впервые после отъезда в самый решающий момент - когда он стал опять Петербургом. Я очень рад этому, хотя сначала это было сильное испытание: приехал как раз во время путча 1991 года. Потом я целый семестр преподавал в Петербургском университете литературу русской эмиграции. Для меня возвращение имени стало событием в истории отношений с этим городом: с него как будто заклятие спало. Город, как это известно еще из Пушкина, противоречивый, но у него было еще и заклятие, - называние города именем разрушителя, человека, который вынул из великого города стержень. Город стал как Гамлет - рожденный, чтобы быть королем, но оставшийся навеки принцем. Сейчас город не перестал быть Гамлетом, но хотя бы заклятие снято…
Источник: http://exlibris.ng.ru/before/2001-06-28/1_note.html
Дмитрий БобышевДмитрий Бобышев родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года.
Поэт, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США.
Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003).
Один из авторов-составителей «Словаря поэтов русского зарубежья».
Автор книги литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003).
Печатается во многих эмигрантских и российских журналах.
Проза:
Человекотекст:
- Часть первая;
- Часть первая (продолжение);
- Часть вторая;
- Часть вторая (продолжение);
- Часть третья;
- Часть третья (продолжение;
- Часть четвертая;
- Часть четвертая (продолжение);
- Часть четвертая (продолжение);
- Часть четвертая (заключительная).
Материалы данного раздела предоставлены и публикуются с личного разрешения автора! Копирование и тиражирование авторских статей защищено авторским правом и преследуется по закону! По всем вопросам связанным с публикацией произведений, просим обращаться в редакцию сайта!
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть первая
Мариупольские отпуска
Азовское море, бледная голубизна которого просвечивает желтыми мелями.
По самой кромке пляжа голышом идёт мальчик лет четырех-пяти. Он гордо вышагивает вдоль набегающей плоской волны, глаза его блестят, как жуки-плавунцы, чубчик приподнято золотится на солнце, так же как и его "перчик", а в руках он торжественно несет сачок. Что он будет ловить им - не звезды ли с неба? Ребенком любуются загорелые и мускулистые взрослые, его фотографируют, и он чувствует себя властным морским божком.
Не всевластным, конечно, - он это уже понимает и потому намеренно ограничивает свои владения выкопанной в плотном песке ямкой, куда просачивается прозрачная морская вода и где все будет происходить по его велению. Туда же вытряхивается из сачка жук-плавунец, который бешено кружит по воде, коричнево сверкает и тщетно пытается удрать в море. Второго плавунца мальчик ловит рукой, и, когда он доставляет жука в неволю, тот, пребольно цапнув его за палец, исчезает в волне, и сквозь брызги и слезы малыш видит, как у его первого невольника вдруг раскрываются на глянцевой спине крылья и тот взмывает в голубизну.
Боль, обида, "предательство" морского жука, оказавшегося еще и летучим, громкий плач, утешение взрослых...
Таков ранний жизненный урок маленького счастливца, которым был когда-то я. Я ли это теперь, русский стихотворец и эмигрант, я ли это, университетский преподаватель предпенсионного возраста? Мой телесный состав многократно с тех пор переменился, а о сознании нечего и говорить, - меня и зовут-то иначе, я уже давно живу на противоположной стороне планеты, говорю на одном языке, пишу на другом. Сменился век, даже тысячелетие, и тем не менее я сейчас извлекаю себя, тогдашнего, из-под всех этих толщ и напластований.
Мать моя - химик Зинаида Ивановна Павлова, отец - архитектор Вячеслав Васильевич Мещеряков, они жили и познакомились в Ленинграде, там же и поженились, причем отец - уже имея от первого брака дочь Викторию, мою, стало быть, единокровную сестру. Рожать меня, своего первенца, мать отправилась в Мариуполь к родителям. Там я и появился на свет, в больнице на берегу греческой речки Кальмиус, впадающей в Азовское море, - близ мест, связанных как с неудачной кампанией новгород-северского князя, так и с началом "татарского ига".
В моем отце, в общем-то русском, видимо, было подмешано что-то татарское, и на некоторых из оставшихся фотографий эти черты видней, а с годами они стали проступать и в моей внешности.
Помню, как я в последние годы ленинградского житья стоял у Таврического сада на Кирочной, напротив Суворовского музея, в унылом ожидании 1-го автобуса, чтобы ехать к себе на Петроградскую сторону, и некая полупьянь пристала ко мне:
- Ты кто, татарин?
Я его чуть не растерзал с досады, а затем успокоился и сказал ему фразу из, кажется, Жозефа де Местра:
- Если русского хорошенько потереть, из него татарин и вылезет.
Тереть меня тот пьянчужка не решился и потому остался в крепкой задумчивости.
Мать была младшей из трех сестер в русско-украинском семействе Павловых, породненных с семьей мариупольских греков Халанготов, и этот домашний интернационал дал мне свою прививку. Дедушка Иван Иванович говорил на хорошем русском, но любил шутить и петь по-украински. Он был мастеровой, столяр-краснодеревщик высокой квалификации, и до революции они с бабушкой Ксенией Никитичной, которая была значительно моложе его, были записаны в мещане. Однако дед, как я его помню, статный старик с высоким лбом, правильным носом с горбинкой, живыми ореховыми глазами, белоснежной шевелюрой и бородкой - то ли чеховской, то ли калининской, выглядел весьма породисто. Дядя Тим, о котором я скажу позже, вернувшись из Америки, пригласил свекра для обустройства московской квартиры и как-то раз повязал тому американский галстук, надел свою шляпу да и наснимал нашего краснодеревщика "Кодаком".
- Профессор! - с удивлением качали головами родственники, рассматривая роскошные фотографии.
Моя "двоюродная мать", родная тетка Таля, говорила мне, что когда-то он служил управляющим в экономии местных богачей, но сам дед об этом не вспоминал, а рассказывал, как позднее он был модельщиком на старом сталелитейном заводе, переименованном в "завод Ильича", и при запуске вновь построенного, названного "Азовсталью", а затем стал обучающим мастером при ремесленном училище, вступив, между прочим, в большевики как истый пролетарий.
Словно Ленин и Сталин, оба грязных гиганта высились и дымили в конце нашей улицы, в том месте, где она должна была упереться в море. Ясно, что купаться там было негде, и все ездили вбок за тридевять земель на чистые пляжи. Возил туда трамвай-однопутка, подолгу ждавший на остановках встречного, а добравшись, все располагались на целый день - пляжный солнечный день, как остановленное мгновение, растянувшийся в памяти на все мое довоенное детство.
Смутно помню, что были у нас какие-то приживалки, бабушкины подруги, исполнявшие ее поручения по хозяйству... Одна из них, которую я не терпел за фальшивые интонации, взаимно невзлюбила меня.
- Пусть она уйдет! - требовал я невозможного. В этот момент она проносила кипящее молоко рядом со мной.
Миг - и мир наполнился моей болью и моими воплями. "Случайно" горячее молоко опрокинулось на мои ноги. Я был утешен лишь тем, что после этого случая она больше у нас не показывалась.
Я был "младшенький", родившись следующим по клану, хотя и первым у младшей Зины, и на какое-то время мне посчастливилось стать всеобщим баловнем. Вся большая семья собиралась в Мариуполе на летние отпуска. Мы занимали нижний этаж дома с выходом на круглый хозяйственный двор с сараем и пристройками, в глубине был старый фруктовый сад с остатками фонтана.
Если вспомнить, что то был конец тридцатых, то можно вообразить, какие тени и страхи перемещались в сознании родителей. Но под отпускным солнцем, в тепле семейных общений их не замечалось. Было много шуток и подшучиваний, все любили фотографироваться: Лида на краю фонтана, мама на низкой яблоневой ветке, Таля в шезлонге, читающая мне:
Жил на свете человек,
скрюченные ножки.
И шагал он целый век
по скрюченной дорожке.
Мне читали также "Что я видел" Бориса Житкова, а я рассматривал иллюстрации - это была энциклопедия тогдашней цивилизации: паровоз, трамвай, танк, "чудо-лестница" в метро, регулировщик на перекрестке. Но все равно я требовал Брема, в особенности тот его том, где за вощаной страницей открывался влажно-яркий, как переводная картинка, мир птиц.
Кроме поездок на пляж, у взрослых были большие хождения в гости - к Халанготам и к "другим Павловым", в семью дедушкиного брата Сергея, чей сын Георгий Сергеевич (Жорж) высоко выдвинулся при Брежневе, став управляющим делами ЦК, то есть оказался на посту никак не ниже министра. Он мне приходился двоюродным дядей, но у меня нет детской памяти о нем, позднее я видел его лишь однажды на самом подъеме его карьеры, и он запомнился молодым статным барином. Я никогда не имел и не искал шанса воспользоваться хотя бы единой крохой его могущества. С началом перестройки он, уже уйдя с поста, внезапно покончил с собой, выбросившись с восьмого этажа своей правительственной квартиры в Москве.
А в те мариупольские сборы для поддержания сил молодой оравы нужно было иметь в доме хозяйство, и оно имелось. Был птичник, на который делал кровавые набеги соседский кот, в сарае похрюкивал кабанчик. Не помню, хорошо ли плодоносили старые яблони в центре сада, окруженные по краям высоченными акациями, видимо нет, но между двором и садом свежо зеленел огород, на котором росла даже своя горчица и где водилась таинственная и страшная медведка, стенающая по вечерам и грызущая корнеплоды. Дед умудрился ее отловить и, прежде чем казнить, показал мне это крупное шерстистое насекомое с челюстями, способными откусить детский палец.
Головы курам отрубал сам дед, причем он не отгонял детей, смотрящих на казнь со средневековым ужасом. Кажется, ему нравилось устрашать маленьких зрителей, и, может быть находя это поучительным, он однажды выпустил обезглавленного петуха, и тот, фонтанируя кровью, целую вечность бегал кругами по двору, - один из редких случаев, когда наша кроткая бабушка вслух отчитала мужа.
Наступал час и для кабанчика. Это было зимой, вероятно под Рождество, и, хотя я сомневаюсь, что в конце тридцатых этот праздник отмечался открыто, бабушкин уклад всегда соответствовал старому календарю, и на Пасху, например, пеклись куличи и красились яйца, а на Ивана Купалу полы устилались пахучими травами - аиром и мятой.
Деду на помощь приходил его брат с молодым Жоржем. Кабану перед закланием давали порезвиться - выпускали во двор, сажали меня на него покататься, затем детей отправляли с глаз долой в дом, но и оттуда можно было услышать последний его визг. Я хотя и не видел, но знал по рассказам деда, что его закалывают шилом в левую подмышку, затем, полоснув сапожным ножом по горлу, спускают кровь и вытряхивают сгустки в таз, а потом подвешивают тушу на крючья, опаляют щетину паяльной лампой и опалину соскабливают ножом. Ничто не должно было пропасть при разделке: потроха шли в скорую готовку, вонючие кишки тщательно промывались для набивки чесночной колбасы, сало пласталось для засолки, а для будущих окороков и ветчин существовал ледник.
Получалось так, что я рос вдали от родителей. Поэтому отец забрал меня из Мариуполя и привез в Ленинград. Мы вышли из Московского вокзала, и он пешком повел меня довольно далеко, на одну из Красноармейских Рот - так назывались улицы в том районе, где жили они с матерью и сестрой Викой. Вот с этого момента мощно включилось мое сознание, и я детально запомнил, как мы шли по Лиговке, как на уровне моего тогдашнего роста я видел брюки и юбки прохожих, как мы вели разговор о подарках, которые ждут меня дома. Мое воображение занял обещанный деревянный грузовик, и мы жестами рук устанавливали его размер:
- Такой он большой?
- Нет, чуть меньше.
- Вот такой?
- Да, примерно такой.
Дом оказался малой комнатухой в коммунальной квартире с коридорной системой, где я после первого посещения уборной капитально заблудился. Помню мать вечером за швейной машинкой, помню заводного слона, шагающего по столу, а утром - окно, упирающееся в противоположную стенку внутреннего двора, косой луч солнца в открытую форточку и смуглого мускулистого мужчину, делающего гимнастику, - моего отца.
Это осталось моим последним воспоминанием о нем, через год с небольшим погибшем от недоедания, болезней и, думается мне теперь, от отвращения к жизни во время ленинградской блокады.
О войне много пели и говорили, дети беспрерывно играли в войну, но весной 1941 года о ней не думали как об угрозе для собственной жизни. Большая семья планировала, как обычно, собраться к отпуску в Мариуполе. Дед приехал за мной в Ленинград, мои родители были заняты своими делами, и он не мешкая увез меня тут же на юг.
Помню наш огромный под солнцем двор. На мне крашенная серебром портупея, в кобуре - жестяной пистолет, последний подарок отца. На голове - испанская шапочка с кисткой. Я - командир, только командир без армии. Старшим братом не покомандуешь, а изобретать врагов, чтобы увлечь остальных, я не умею. Но я вооружен и мечтаю воевать, надо только придумать - с кем. За тем забором, куда особенно "нельзя", высится стена с громкоговорителем, который не только молчит, но более того - даже вслушивается в происходящее, как ухо слона.
А происходит вот что: войдя с улицы через калитку, двор пересекает необычный посетитель - милиционер. На нем белая гимнастерка, перекрещенная наискось портупеей, белая же фуражка. Он входит в дом.
В этот момент заговорило радио на стене. Словно пыльные хлопья, из рупора полетели уныло-грохочущие слова, смысл которых до меня не доходил, но ощущение беды пришло незамедлительно. В доме я застал взрослых, ошеломленно застывших в немой сцене: представитель власти приносил вызов в военную часть для Лени, а по радио звучало объявление войны с Германией.
Война для младшего возраста
Вскоре после объявления война приблизилась настолько, что ее можно было ощутить даже в нашем саду. Взрослые предполагали, что немцы скоро будут бомбить индустриальные цели и бомбы посыпятся не только на них, но и на наши головы. Поэтому в саду вдруг появилась толпа молодых баб, повязанных косынками, и неопределенного возраста мужиков с лопатами. Под присмотром красноармейца, неподвижно державшего винтовку, они вырубили часть яблонь и на освободившемся месте начали копать котлован под бомбоубежище.
Винтовка была длинная, старого образца, штык - четырехгранный, с желобком вдоль каждой грани. "Для стекания крови", - важно пояснил детям красноармеец.
На второй день земляных работ небо затянулось тучами и начался нескончаемый дождь, ливень, просто потоп, захлестывающий окна ремнями воды, - редкое явление в тех местах, где случайный дождь вызывал обычно радостное возбуждение и хозяйки выбегали с тазами и ведрами набирать побольше "мягкой" воды впрок для мытья головы и стирки.
В тот раз никто и не высунулся из домов, и, когда летнее солнечное утро ударило в глаза, дети первым делом выбежали в сад. Котлован до краев был заполнен глинистой мутью. Вода! Не зная еще, что делать с таким обилием, мы бегали вдоль кромки по земляным осыпям и кирпичам, вдавленным в глину. Неловкое движение, и балансирующий Сергей все-таки удержался, а я полетел вниз. Плавать я еще не научился, несмотря на пляжные похождения, а воды оказалось там выше моего роста.
Наглотавшись воды для начала, я понял, что надо спасаться самому, - выгнулся, ударил ногами и дельфиньими рывками добрался до края, где был подхвачен на сушу.
Первая реальная опасность для жизни, а сколько их будет еще!
Немцы не стали бомбить заводы, видимо решив, что они и так им достанутся, но фронт или, вернее, военное месиво отступления приблизилось вплотную. Власть в городе испарилась, поезда не ходили. Дед был бессилен что-либо сделать, мы ждали самого худшего.
И тогда вдруг под возрастающий грохот канонады к нашему дому подкатил грузовик с полуфургоном - то, что получило название "драпмашина", оттуда выпрыгнул Леня Зубковский в форме капитана, и, едва схватив по узлу каких-то пожитков, мы все рванули вслед за его частью в Краснодар. Там нам даже выделили квартиру в несколько-этажном доме на краю города, неподалеку от военной части и, увы, от расположенного в близлежащей роще склада боеприпасов.
В неизменный послеполуденный час этот склад бомбили. Дом сотрясался от близких разрывов, а мы по тревоге сидели в подвале, густо испуская адреналин и ожидая конца.
Неподалеку, на той же улице, находился штаб армии. Его возглавлял уже не бритоголовый маршал Тимошенко, герой наших мариупольских игр, а усатый кавалерийский и еще более героический Буденный. Никаких всадников не наблюдалось около штаба, хотя ребята из ближних домов собирались на пригорке в надежде увидеть легендарного героя на гнедом жеребце. Внезапно у кучки детей остановился американский "виллис", и оттуда вышел Семен Михайлович собственной персоной, в точности как на портретах. Я был среди этих детей и видел его так близко, что мог бы прикоснуться.
- Ну, как живете, дети? - поинтересовался маршал.
- Да так, ничего, - промямлили и главным образом промолчали мы.
- А знаете ли вы, где живет Буденный? - задал военно-разведывательный вопрос командующий фронтом.
- А как же, во-о-он там, - указали все на его штаб, радуясь легкости вопроса. Командарм сел в машину и укатил, а его штаб переменил дислокацию.
Прежде, чем навалиться еще пуще, фронт немного застрял на месте, и это дало передышку. Таля устроилась воспитательницей в детском саду, и вскоре я оказался там же, в одной из групп. И - вновь я пытаюсь играть лидера, веду детей за собой, изображая героя и жертву, на этот раз - Щорса, о котором красочно пелось:
Голова повязана, кровь на рукаве,
След кровавый стелется по сырой траве.
Э-э-э...
По сырой траве.
Как всегда, недостает врагов: в немцы никто идти не соглашается, с трудом удается заставить двух малышей быть японцами. И - за мной, на врага! Доведя дружину до легкой победы, но истощив свои притязания, я решаюсь впредь больше никем не командовать, но и никому под начало не даваться. Так у меня и пошло, и это было порой нелегко в мире двух измерений: если ты сам не командуешь, то изволь подчиняться.
Вечерами мы ходили в часть смотреть кино, и, чтобы пройти туда, нужно было миновать часового. В сумерках он окликал:
- Стой, кто идет?
- Свои.
- Проходи...
На простынном экране - военная мелодрама. Солдат склоняется над умирающим другом:
- Скажи хоть слово!
- Прощай...
А днем - исковерканные танкетки стоят посреди авторемонтной части. Можно ли починить их? Вряд ли. Но детей к ним не подпускают - мало ли что можно найти в их обгорелом нутре?
И вновь дела плохи. Прорыв. Мы прыгаем в грузовики, мужчинам раздается оружие, - дедушка сидит в кузове полуторки рядом со мной, коленями держа карабин. Мы едем не по большаку, а, специально виляя, по проселочным дорогам, мимо спелых пшеничных нив, мимо плеснувших синевой васильков и цикория, и бабы-казачки машут нам по пути спокойно и прощально.
Остановка на ночлег в станице со странным названием Даркох. Поезд с кочующей авторемонтной частью, если его еще не разбомбили, подойдет сюда завтра, и мы уедем. Или - послезавтра, если немцы не захватят станицу и если нам, гражданским, будет позволено влиться в военную часть.
Все семейство сидит на узлах у ворот встревоженной станичницы, размышляющей: пускать нас на ночлег или не пускать. После азартного бегства о еде еще не вспоминается, но жажда чувствуется все сильней. Солнце, к счастью, начинает склоняться, освещая дряхлое дреколье забора, калитки и ворот. Дед лезет в свой узел и достает то единственное, что он захватил с собой: молоток, плоскогубцы, клещи. Выдрав заржавленный гвоздь, он распрямляет его молотком и чинит калитку, затем поправляет забор.
Ворота раскрываются, оттаявшая хозяйка пускает нас в свою глинобитную хатку. Быстро темнеет, и в сумерках я вижу, как громадное существо с раздутыми боками загоняется в хлев, сравнительно малая голова повернута ко мне, большие, влажные и как будто влюбленные глаза глядят с любопытством и опасением. Это буйволица, и вот уже я пью ее густое, тепло-дымящееся и живительное молоко.
Поезд все-таки подошел, и нам разрешили, при условии, чтоб никто не высовывался, занять часть вагонной мастерской на колесах. Это было спасение. Но мы теперь стали и приоритетной мишенью для охоты с воздуха. Немцы нас обстреливали и бомбили, но пока случайно, по пути к другим целям. Наш эшелон спешил, приближаясь к городу, - кажется, то был Майкоп, где мы хотели бы затеряться, но, прежде чем въехать туда, увидели зарево: город уже бомбили. Эшелон остановился, и все живые души рассеялись вокруг по мелколесью, стараясь хоть как-то спрятаться и затаиться.
Так мы просидели до темноты, и лишь тогда, минуя грозное зарево, наш поезд отправился все дальше и дальше на юг - за Кавказский хребет.
За хребтом Кавказа
И вот мы - кавказские захребетные беженцы. Стоящие вокруг крутые горы и парящие меж ними орлы стали на несколько лет привычными атрибутами жизни. Первая большая стоянка оказалась в Тбилиси.
Хотя и на краю, но в пределах большого города мы поселились в двух кварталах от берега Куры, вблизи от уже, кажется, не существующего пешеходного Ишачьего моста через реку. Желтая, белопенная Кура омывала внизу светло-серые валуны. Из-за этих стремнин переходить мост было головокружительным приключением.
Мы занимали часть квартиры в доме с галереями, но, озираясь, держались замкнуто и семейно, приходя в себя после стольких опасностей и потрясений. Грузинский язык, горловой и переливающийся, как Кура, создавал впечатление заграницы. Мой дед, помимо всех тревог, чувствовал себя виноватым передо мной: еще в Краснодаре он меня, закапризничавшего, хлестнул вдруг по плечам ремешком, а этого у нас не водилось. Да и каприз-то мой к утру объяснился: я проснулся в жару, весь обметанный корью, - обстоятельство, осложнившее наше отступление дальше. В Тбилиси, сообразив, что мне нужна хоть какая-нибудь игрушка, он вырезал из дерева и раскрасил фигурку дровосека, а вернее - пильщика с деревянной же пилой, который, будучи поставлен на край стола, качался и как бы перепиливал стол, а в сущности, сук, на котором стоял.
Эту философскую игрушку у меня вскорости украли дети галерей, но дружба с ними меня развлекла и вознаградила потерю.
Деньги тогда не значили ничего, хотя и наполняли своими условностями людские отношения, даже между детьми. Вдруг по галереям пролетел слух, что нужно иметь два рубля, - иначе не попадешь на кукольное представление, которое состоится вот-вот где-то поблизости.
Получив (впервые!) деньги на представление, я попадаю в хвост очереди и уже с билетом оказываюсь отнюдь не в театре, но в декорированной под театр квартире, где можно было увидеть семейный бизнес в действии: мать продавала билеты, бабушка распределяла места, старший брат стоял сторожем, а мой сверстник оказался режиссером и исполнителем всех ролей. Откинув занавеску, он открыл зрителям выставленные на столе предметы: щетки, зеркальца, елочные украшения. И вдруг маленький маг превратил это в пейзаж: рощи, пруды с лебедями, дома. Какая-то маленькая фигурка имитировала перемещения героя и все его похождения, но все это было не важно. Важно было само превращение малых предметов в целый мир - просто так, условиями этой двухрублевой игры, которая вдруг стала мистерией.
- И тут явился Бог! - провозгласил наш ведущий и на нитке спустил с потолка над пейзажем елочный блистающий шар. С чувством некоторой обманутости зрители разошлись.
Центр Тбилиси был не близок, и я лишь однажды там побывал со взрослыми - на сеансе "Багдадского вора". Когда мы шли в кинотетр, я озирался на обсаженные мимозами и тополями бульвары, на тепло высвеченные ступени боковых улиц, глубокие тени галерей и балконов. Чувствовался нарядный и небрежный, почти щегольской характер города, как бы забывшего о большой войне. Но из кинотеатра мы шагнули в полную темноту, только тут и напомнившую, что город притаился, хоронясь от возможного воздушного налета. Пока мы шли, крепко держась за руки и спотыкаясь, пахло влажной пылью, виноградным жмыхом, вдруг потянуло левкоем, лицо ощутило близость мимоз.
Но - прощай, Тбилиси! Дяди-Ленину часть переводили, соединяя ее с автомобильными цехами в Кутаиси. В этом был несомненный резон, и мы переселились туда, осев более чем на два года в маленьком домике Бации Георхелидзе на улице Месхишвили. Мы заняли переднюю комнату и террасу, лишь к зиме заметив, что отопления там не было. Очаг находился в задней половине дома, где жила сама Бация, морщинистая вдова, сдержанная в обращении, но добрая сердцем, и два ее сына: уже почти взрослый рыжеватый и худощавый Дадико да симпатичный подросток Вахтанги, с охотой становившийся напарником моих игр, когда мать освобождала его от домашних работ.
Перед домом рос гигантский орех, сбоку была разбита грядка, засеянная кукурузой, а перед крыльцом в облаке испаряемых ароматных масел стояло на ровном стволе элегантное деревце с кроной, сформированной в шар. То был благородный лавр. К соседскому инжиру, молодому, но раскидистому, примыкал с нашей стороны изгороди куст роз. Если добавить сюда порхающих бабочек, птичьи высвисты из ветвей да виноградную лозу, прорастающую по-над всей террасой, то получится рай.
Но рай этот находился на углу двух пыльных улиц, где располагались такие же домики, было тревожно и довольно голодно. Фронт было придвинулся настолько, что орлы, одиноко кружащие в высоте, вдруг начали стаями, наподобие ворон, уноситься прочь...
Повестки, воспринимаемые как смертные приговоры, стали приходить в дома на улице Месхишвили. Наш Дадико попросту уходил в бега и, возвращаясь в сумерках домой, поглощал огромное количество чуреков, испекаемых Бацией, а затем снова исчезал. Из других домов время от времени раздавались, выплескивались на улицу, скорбные крики, траурные вопли, как на похоронах с нанятыми плакальщицами, - это приносили повестки.
Но проходил день, другой... И вдруг из того же места начинала доноситься музыка, смех, вакхические возгласы. Гуляние охватывало и ближайшие дома. Это означало, что взятка принята и призывник освобождался от "священного долга" до следующего полугодия. Пиры продолжались и ночью, к утру веселье смолкало, но днем героя возили по улицам в фаэтоне, а извозчик потряхивал вожжами и крутил ручку шарманки, расположенной под сиденьем.
Нашей основной едой стала мамалыга - каша из кукурузной муки, покупаемой у хозяйки, но и ее не хватало. Оказалось, что сеять больше, чем позволяла грядка, нельзя по закону.
Она распаляла хворост в очаге, одновременно замешивая кукурузное тесто и заполняя им глиняные сковороды-тарелки, составляла их с крышками в пирамиды и устанавливала среди жарких углей, пока тарелки не раскалялись докрасна. Когда белые искры начинали скакать меж керамических сковород, Бация ловко опорожняла их, извлекая пышущие румяные чуреки, и не было ничего вкуснее этих толстых лепешек, пока они еще были горячими. Однажды она после моих похвал расщедрилась и подала с чуреком тарелку томленой зелени, замешанной с орехами и специями, - такого деликатеса я в жизни больше не пробовал.
Мы были семьей офицера, служащего в действующей армии, и имели определенные права, но, когда Леня подолгу отлучался на фронт, грузинские чиновники немедленно лишали нас продовольственных карточек. К тому времени мой дедушка Иван Иванович, сообразив, что почем, решил тайно промышлять ремеслом сапожника. Промышлять явно было невозможно из-за непомерного финансового сбора, подрывающего дело в самом начале. Запасшись буковыми заготовками, он стал ловко изготовлять босоножки на деревянной платформе, изящно вырезая каблуки и расписывая их по тамошней моде. Образовалась клиентура. Кутаисские дамы в ожидании примерки щипали меня за щеку и одаряли комплиментами.
Однако и фининспектор не дремал. Он должен был со дня на день нагрянуть с проверкой - так предупреждали нас всеведущие модницы. И вот, на полном серьезе, я был отряжен в разведку. Я болтался, тоскуя, перед крыльцом, между орехом и лавром, между лавром и инжиром, в ожидании ревизора, чей приход я должен был возвестить обусловленными куплетами:
По улицам ходила
Большая крокодила.
Она, она
Голодная была.
Миссия моя скучна, куплеты пошлы. По улице проходит то старуха с кувшином, то, не замечая меня, пробегает Гоги, гоня проволочным крюком обруч... Но вот через калитку действительно идет в дом какой-то пришлец в темном костюме, и я горланю ему вслед:
Во рту она держала
Кусочек одеяла,
И думала, что это
Кусочек ветчины.
Дед, кажется, успел сунуть сапожную колодку под матрас, а бабушка, наоборот, выставить графин с угощением ревизору, - во всяком случае, моя миссия считалась выполненной успешно. Укладывая спать, дед погладил меня по волосам, тогда совсем светлым. Помимо макушки на затылке, он обнаружил еще два завихрения надо лбом, образующих горизонтальную восьмерку, и был этим впечатлен.
- То ли большой человек из тебя выйдет, - заключил он, - то ли большой жулик!
Приехал Леня с фронта, привез на пикапе брезент, завесил им террасу от ночных холодов, быстро восстановил продовольственные карточки и вечером пел мне, грассируя, из Лещенко:
Чубчик, чубчик, чубчик кучегявый,
Газвевайся, чубчик, на ветгу!..
Я стал было в подражание ему картавить, но Таля вдруг ополчилась горой против этого и начала меня всерьез обучать грамоте. По складам, но с растущим увлечением я стал читать о том, как Братец Кролик до полусмерти напугал громадного Братца Слона, швырнув ему под ноги мышь... О том, как Братец Кролик ездил по выходным развлекаться в город к Тетушке Медоус и ее девочкам и как ему постоянно приходилось избегать встреч с недружелюбным Братцем Койотом... То были сказки американских фермеров, и мне теперь забавно бывает, живя в земледельческой глубинке и зная нехитрую символику этой книжки, опознавать вокруг себя ее прототипы.
Фронт на карте с флажками перестал продвигаться в нашем направлении и вместо того полез на восток до самой Волги, а главное, окружил Ленинград, и не было никаких сведений об оставшихся там моих родителях.
Поправляя керосиновую лампу, бабушка Ксения Никитична нахохленно и печально глядела в ее пламя.
- Бабушка, что ты так грустишь?
- Как же не грустить - дом наш, наверное, разорен в Мариуполе и ничего не слышно о Зиночке, твоей маме. Жива ли она?
- Жива, жива. И завтра ты получишь от нее письмо. И все мы. Или - послезавтра, - добавил я на всякий случай, вдруг осознав, что произношу-то я не утешение, а прорицание.
Письмо пришло на следующий день. Мать сообщала, что ее вывезли малым самолетом и она поправляется от дистрофии, а отец остался там...
Отец мой погиб. Эту потерю я чувствовал в течение всей моей жизни, но пропасти между жизнью и смертью я тогда не ощутил: отца так и так давно не было со мной, и я все равно помнил его живым. Для родных я стал еще родней, но мысли, которые переваривались в моей голове, были уже не детские: я сознавал себя последним в роду.
Много позже мы с интеллектуалом и корешем Ефимом Славинским (Славой) как-то рассуждали о причинах нашей нервной раздрыганности, по существу - неврастении. Поводом послужила книга Зощенко "Перед восходом солнца", в которой автор, пользуясь фрейдовским и павловским методами, словно ножом и вилкой, препарировал свое сердце. Выяснилось, что Слава в то же время, что я из Мариуполя, бежал от кровавой бани в Киеве, и я напомнил ему, что Фрейд считал сокрушительной травмой детской жизни свидетельство о половом акте родителей.
- Экое кирикуку! - воскликнул он сардонически. - В таком хорошем деле - что ж плохого?
- А был ли ты под бомбежкой? А испытал ли потерю близких?
- Как же не быть? Был. И - испытал. И - нам бы, доктор Фрейд, ваши заботы...
Таля и Леня и в самом деле привязались ко мне, как совсем родному их сыну, так что старший Сережа мог испытывать ко мне ревность, которую оправдал бы, наверное, доктор Фрейд. Но, добрая душа, он свое соперничество выражал лишь в возне перед ночевкой за лучшее место у стенки да в обычных поддразниваниях, на которые был охоч и его отец.
Леня, когда мог, приносил домой теплую пшенку в котелке, и Таля распределяла кашу по мискам.
- А Сергею больше... - заявлял я проверочно.
- Так поменяйтесь!
- Не буду.
Порции, конечно, были равными, и мы пировали вовсю.
- Пища богов! - повторял я чье-то выражение.
- Пища богов богов! - говорил Сережа.
- Богов богов богов! - выстраивал я уже непредставимую иерархию.
Позже появилась еще одна ступень этой лестницы блаженств - американская ТУШЕНКА с неправильной буквой "У", и жизнь заметно стала посытней. К тому же начали приходить стандартные посылки от тети Лиды и дяди Тима, тоже из Америки: смалец, топленое масло, яичный порошок... Хозяйственное мыло вызывало особое восхищение у наших хозяек, привыкших к воньким землистым кирпичам, - мыло из посылки было пахучим, белоснежным и не тонуло в воде!
У меня появился приятель Гоги, коротко стриженный грузинский мальчик с плоским затылком (мне потом объяснили, что это происходит потому, что по местным обычаям детей припеленывают к жесткой люльке). Мы ловили бабочек, сбивая их метельчатыми ветками, затем, словно драгоценностями, любовались переливами красок и наконец помещали свои сокровища в тайники, вырытые в земле и прикрытые обломками стекол. Это была, наверное, тяга к стяжательству, но она так и осталась у меня, увы, лишь символической.
Гоги проведал и нечто посущественней: за двор от нашего двора соседская хозяйка сушила инжир на солнце. Она разложила плоды на столике, предусмотрительно отодвинув его на некоторое расстояние от забора, чтобы нельзя было дотянуться. Но даже мартышки соображают в таких случаях взять в руку палку. Скоро двух сладких фиг стало недоставать у соседки, затем четырех, и наконец она сама выбежала с кочергой из дома...
Была большая проработка: Таля требовала, чтобы я пошел извиняться перед той ведьмой, я отказался, она в слезах ходила сама извиняться, затем я извинялся перед ней...
Наша хозяйка тоже решила заработать: притащила откуда-то большой, но не тяжелый мешок - то были выданные властями ветки шелковицы, пораженные шелкопрядом. Армии нужен был шелк для парашютов! Дадико и Вахтанги в полчаса сколотили стеллажи вдоль стенки, разложили по полкам ветки, и вся хозяйская половина наполнилась запахами органической жизни. Скоро вывелись гусеницы, которым потребовался свежий лист, - и вот все, кто могли, отрядились на его поиски. Гусеницы росли, запах креп, листа не хватало. Я изловчался залезать на верхушки шелковиц за самыми свежими побегами. Однажды, принеся целую охапку, был остановлен Бацией: гусеницы стали заматываться в золотистые коконы. Цикл был закончен, коконы сданы, стеллажи разобраны.
Но вот приблизилось первое сентября, а мне еще в апреле исполнилось семь лет. Пора за учебу, тем более что и Сергей уже записан в ту же городскую школу. Вот нам вместе и ходить туда, вместе и возвращаться! Но, оказывается, наши классы будут заниматься в разные смены... Это меняет дело. Стараниями Тали читать я уже читаю и даже пишу, хотя и крупным почерком и с ошибками, но все же пишу письма матери, вернувшейся в Ленинград после снятия блокады. Оборот почтового листа я разрисовываю батальными сценами.
И Таля решает:
- Я сама буду тебя учить. В конце концов, у меня университетский диплом, и я имею на это право!
Только на один миг, да и то лишь сначала, я пожалел об этом - когда улица с утра оживилась и из домов вышли мои принаряженные сверстники с портфелями. Но вот из чьего же дома - директора кожгалантерейной мастерской? - выступил его сын-первоклассник: он важно нес кожаный портфель с блестящими замками, на ногах сияли кожаные высокие сапожки, на нем было кожаное пальто и даже кожаная кепка! Ну, как мне было бы с таким учиться вместе? Больше я не жалел о школе. Мы с Талей занимались, когда оба хотели и сколько хотелось. Свободное расписание стало моим идеалом жизни.
Вечеров у нас почти не было: солнце заходило за горы и стремительно наступала ночь. Цикады смолкали, начинал нежно стрекотать сверчок. Уже почти черные виноградные листья, обрамляющие террасу, складывались то в качающийся орнамент, то в кавалькаду всадников, то в притаившихся зверей. Затем дед завешивал брезентом весь открытый фронтон, и приходило чувство защищенности, закрытости, дома, наступал сон.
Но однажды, проснувшись от тревожных возгласов, я увидел в брезенте треугольное зияние, раскроенное, вероятно, острейшим ножом или бритвой. Ночью все спали "без задних ног", никто не услышал грабителя, который мог бы зарезать нас по одному. Вместо этого он взял лишь кастрюлю с обедом на завтра, котелок, примус, какие-то хозяйственные ценности и, конечно же, остатки американских лакомств да и исчез в проделанной им прорехе.
Кто мог решиться на эту дерзость? Были, наверное, подозрения на кого-то из своих, тем более что Дадико опять находился в бегах. Накануне он продал чужие железные ворота, и, когда покупатель приехал на подводе, чтобы увезти их, нашелся истинный владелец...
Около места происшествия стали скапливаться зеваки. Леня уселся на террасе и принялся чистить свой наган. Улица опустела. Я с любопытством разглядывал вороненый ствол оружия, патроны, вынутые из барабана, туповатые наконечники пуль, курок, рукоять.
- Можно поиграть?
- Возьми. Пойди, покажи тому, кто там есть у Бации.
Я вошел с револьвером на хозяйскую половину. Там был только Вахтанги. Увидев меня, он побледнел и поднял руки:
- Что ты, что ты, Димочка, не стреляй!
- Да он же не заряжен. Смотри...
- Уходи, уходи, ради Бога... - продолжал он умолять, не опуская рук.
Эффект был слишком велик, игра не вышла, и я был разочарован. Но вся округа получила тогда предупреждение, и оно охраняло наше жилье, конечно, надежнее списанного брезента, который уже больше и не понадобился.
Мы попривыкли и освоились в нашей "загранице", а война отодвинулась настолько, что гарнизонные дамы стали устраивать поездки на пикник в горы.
Наш кортеж, состоявший из двух эмок и пикапа, остановился, сделав виток наверх по горной дороге, перед заброшенным кладбищем. Заросшие мхом каменные кресты и плиты казались доисторическими. Их окружала могучая дубрава. Богатыри дубы были переплетены удавьими узлами плющей, чья темная зелень выделялась в их чуть тронутой ржавью листве. То были поединки не на жизнь, а на смерть, и каждый из лаокоонов представлял разные стадии схватки. Вот разрастающийся плющ и уже полузасохший дуб. Вот уже высосанный богатырь и начинающий на нем увядать хищник. А вот и оба мертвы: высохший дуб умертвил своего убийцу.
Наконец нашли лужайку, раскинули скатерти на траве, зазвучали тосты:
- За победу!
- Нет, ни за что, я такая суеверная...
- Чтоб наши союзнички скорей открыли второй фронт!
Потом стали палить по бутылкам. Потом кому-то стало нехорошо, все засобирались по домам.
Путь обратно в Кутаиси пересекал шоссе, ведущее из Персии. Непрерывные колонны тяжело груженных машин шли по нему впритык, один грузовик за другим, на север. Десять минут ожидания, двадцать... Вот в образовавшийся зазор между колоннами проскочили две эмки, а мы в пикапе остались ждать следующей возможности. То были "студебеккеры", везшие американскую помощь. Грузовики шли и шли с прикрытыми брезентом грузами. Горбоносые моторы напоминали головы хищных чудовищ. Ветровые стекла были высоко подняты, крылья над колесами спрямлены, обнажая их мощь, они везли - бампер к бамперу - продовольствие и лекарства, оружие и тушенку, одежду, боеприпасы, жизнь и смерть, необходимые тылу и фронту, - да это и был уже, по существу, второй фронт.
Дождавшись следующего зазора, наш пикап шмыгнул через шоссе, и вновь ревущие колонны сомкнулись на большаке.
Отчим
Если вечера были коротки из-за горного горизонта, то зима была вовсе необязательным, хотя и художественным капризом в тех широтах.
Вдруг за ночь закидало двор, сад и улицу прямо по зелени пухлой белизной. Широколиственный инжир с трудом напрягал свои сильные ветви, но пунцовые розы под снегом радостно изображали невест.
В праздничном возбуждении я носился кругами по глубокому снегу. Все это закончилось тяжелой ангиной, свалившей меня, так же как мариупольская свинка ранее или как краснодарская корь, из которой я едва выкарабкался.
Весной обмен письмами и посылками с Ленинградом участился: мать посылала мне тетради и учебники. Она вышла замуж за морского инженера, много писала о новом муже, который, еще не видя меня и еще не видимый мной, становился моим отчимом.
По этому поводу у Зубковских были вполне серьезные споры: "Отдадим или не отдадим?", пока Таля не поставила вопрос иначе: "Ну как же мы можем не отдать сына его родной матери?" Итак, все предопределилось, но ранящими душу вопросами меня продолжали мучить, любя, до самой разлуки в середине 1944 года.
Летом на берегах Риони - наверное, впервые в местной истории - появился ослепительный морячок, идущий от вокзала в сторону улицы Месхишвили. Видимо, нанять фаэтонщика ему показалось неподобающим, и, наверное, он был прав. Скоро он оказался у дома Бации Георхелидзе. На нем был надет невиданный в тех местах синий китель, на голове - фуражка с белым верхом, а из-под кителя на удлиненных ремнях болтались с одной стороны пистолет в кобуре, а с другой - кортик в ножнах, бьющиеся при ходьбе о широкие брюки. Морячок вошел в дом. То был Василий Константинович Бобышев, мой отчим, приехавший, чтобы забрать меня и отвезти к матери.
"Дядя Вася", как он представился мне, очень понравился моим родственникам: капитан второго ранга, он соответствовал чину дяди Лени, к тому времени подполковника инженерных войск, и уже это установило мгновенное приятельство между ними. Братанья, гулянья, прощанья со мной заполнили дни перед отъездом. Мы приехали всей компанией на вокзал загодя, до подачи паровоза. Дед повел меня в голову состава. Шипя медными цилиндрами, с громом проворачивая маслянистые колеса, подается локомотив.
- Кривошипно-шатунный механизм! - уважительно говорит дед, указывая на самые страшные части горячего и ломового чудовища.
Но вот мы с отчимом садимся в вагон, неожиданно шикарный, "международного класса", и в словесной туче прощаний, напутствий и провокационных призывов остаться наш вагон плавно трогается...
Наконец поезд прибывает в Москву, где нам предстояла пересадка, но вдруг выяснилось "одно, понимаешь, обстоятельство", отчего мы должны были остановиться на неопределенное время у знакомых дяди Васи. Мы идем по Москве, я несу фанерный беженский чемоданец дедовской работы, отчим - чемодан побольше и огромный кутаисский арбуз, чтобы удивить мою мать. Жарко....
- Идея! Давай-ка я понесу оба чемодана, а ты - арбуз.
Арбуз передается мне, я несу его потными ладонями, пока он не выскальзывает... Крах!
Я слежу: что сделает отчим - накажет? Как? Нет, он лишь с досады крякает... Через несколько минут выражает досаду опять, но не на меня, а на себя. Обломки суперарбуза мы доедали у его знакомых, где остановились еще на несколько дней, во время которых я видел с их балкона салюты с фейерверками в знак перелома в войне и отвоеванных нашими городов.
Но истинная причина остановки в Москве была другой: в кутаисской гулянке дядя Вася забыл свой пистолет, носить который, вероятно, у него не было привычки, и теперь он трепетно ожидал верной оказии оттуда, от дяди Лени. Оказия не замедлила прибыть с ироническими комментариями, пистолет был вновь нацеплен на правое бедро отчима, и тут же мы отправились далее к северу, в Ленинград.
На вокзале нас поджидал американский джип с шофером, и через несколько минут мы, повернув перед Аничковым мостом направо, остановились, въехав во двор Шереметевского дворца. Там располагался Арктический институт, где работала научной сотрудницей моя мать. По лестнице она сбежала к нам в белом рабочем халате. Наконец-то, - объятия! Но - минута, и ей надо возвращаться назад, к эксперименту, отчима уже давно клаксоном вызывает шофер ехать на завод мореходных инструментов, где он, между прочим, директор...
И меня поручают голубоглазой блондинке Мусе, которая доставляет меня "домой" на Таврическую улицу, и, ведя вдоль решетки сада, она выспрашивает почему-то:
- Кого ты любишь больше - маму или тетю Талю?
Чуя какой-то подвох, я соображаю, что ответить, и отвечаю правильно:
- Конечно, маму!
Это была моя первая и чуть ли не единственная дипломатическая победа.
На Таврической улице
"Дом" оказался просторной квартирой с балконом и великолепным видом на сад и дворец. В одной из комнат даже стоял рояль с надорванной струной. Само здание было тогда еще недавней постройки, заслонившей собой стоящие в глубине дома № 31 и № 33, и поэтому объединяло две цифры под своим номером. Оно примыкало к другому зданию, за № 35, на пересечении с Тверской улицей. Его скругленный угол со смотрящими во все стороны окнами возвышался на все этажи дома и выглядел башней. Там, наверху, и была знаменитая квартира-Башня символиста Вячеслава Иванова, о котором я узнал, конечно, значительно позже. Но улица во многом сохранилась еще такой, какой она была при нем: булыжная мостовая "корытцем", широкие каменные плиты тротуаров вдоль решетки сада, где когда-то, потно вея одеколоном, проходил символист с горячими глазами на одутловатом лице, окруженном золотыми кудряшками бороды и шевелюры.
Улица была та же, упирающаяся в Неву, выход к которой был заперт тупиком водонапорной башни - причина многих несчастий только что миновавшего блокадного времени. Воду она не подавала, но казалась желанной мишенью для вражеских бомб. Противоположный от нашей квартиры угол дома был разрушен чудовищным взрывом, а за ним и еще несколько домов. Туда попала даже не бомба, а связка торпед, нацеленных на водокачку, впрочем так и не пострадавшую. Большая часть нашего здания была в жилом состоянии, и даже военно-морская лепнина (а дом принадлежал ведомству и заводу, где работал отчим) нисколько не облетела. Правда, фигуры краснофлотцев и колхозниц на шестом этаже слегка отошли от креплений, чуть приблизившись к убийственной крутизне карниза.
Руины высились горами обломков, и, как только я обзавелся приятелями, мы стали на них карабкаться. За двумя проходными дворами страшно чернел сгоревший под бомбами госпиталь, из окон которого, как рассказывали, выпрыгивали горящие раненые. Окна мрачно зияли, но это не останавливало детей - мы забирались в них и завороженно бродили по развалинам. Веселей было играть в "казаки-разбойники": поиски и погони заводили нас в подвалы и закоулки дворов, в лабиринты дровяных сараев и на черные лестницы. Позднее меня больше тянуло в роскошный и запущенный Таврический сад, к его покрытым ряской прудам и каналам, к дубам, ивам и лиственницам.
В доме на Таврической как-то заново сформировалась семья: в люльке лежала темноволосым детенышем моя единоутробная сестра Таня, начали подтягиваться Павловы - приехали дедушка с бабушкой, привезя с собой весть, что и у Зубковских появился младшенький Вася. (Тогда появился, а сейчас, когда я пишу эти заметки, уже и пропал - замерз в Москве в ночь накануне Нового года, закончив жизнь, начатую застенчиво и талантливо, в упадке и на излете.)
Школа у Смольного
Моя учебная жизнь началась как нельзя хуже. Я умел читать и считать благодаря Тале, моей первой учительнице, и мать меня определила во второй класс. Она привела меня, видимо, позже означенного часа и тут же была обругана при мне какой-то раздраженной шваброй - так выглядела учительница. Вместо того чтобы отчитать грубиянку, как следовало по моим представлениям, мать сникла и, более того, буквально предала меня в ее дурные руки. Училка ввела меня в коридор школы во время большой перемены.
Я увидел самый настоящий обезьянник: мои сверстники бегали по коридору между печек, кривлялись, верещали и били друг друга что было сил по стриженым головам, щекам, лопаткам и ягодицам, а кроме того, схватывались в борьбе и катались серыми клубками по полу.
"Мне запах школы ненавистен", - написал однажды Владимир Британишский, но меня преследовали не только запахи, а щипки, уколы, толчки, подножки, вульгарные позы, звуки и выражения, доносы и жалобы, унижения, скабрезности, угрозы и главным образом невозможность отстоять себя перед ложью, силой и властью, и потому я школьные годы воспринимал каким-то подобием отбывания срока в исправительном заведении. Срок предстоял долгий...
Хороших учителей попросту не было, а был лишь роскошный директор Анатолий Павлович Исаев с седоватыми баками, дававший магические сеансы в библиотеке - определяя будущих гениев по зеленому отсвету в очах в отличие от тупиц с красноватым взглядом. В стоящем передо мной Солнцеве он увидел талант, вглядываясь в меня, поколебался и ничего не сказал, а дальше предсказывать не стал.
Помню ежегодние групповые фотографии классов на фоне - чего же? - печек, конечно: тупые физиономии одноклассников в суконных рубахах, с сумками из-под противогазов для ношения учебников и в больших подшитых валенках. Странно признаться, но как я хотел тогда походить на них!
Я был в ботинках, и в этом им проигрывал, ежеутренне огибая башенный угол на Тверской и направляясь по гремящей ледяным ветром улице к Смольному. Ноги я все-таки обморозил - пальцы долго болели и пухли. И, восполняя родительскую оплошность, мать раздобыла мне теплые бурки, кожаные варежки со шнуром, пропущенным через рукава, и роскошную летческую шапку - кожаный шлем с меховым отворотом.
Увы, бурки привлекли ко мне голодных одноклассников: с возгласами "цекни" и "рубани" они приставали ко мне на переменах, выпрашивая бутерброд, но мои попытки делиться не помешали им украсть у меня варежки. А на модный кожаный шлем было совершено покушение целой бандой в Таврическом саду, и слава Богу, что с ним не оторвали мне голову!
Кроме того, на пути домой меня обдували еще более дикие ветра, и потому обратно я шел дворами. Сначала, перед площадью Смольного, миновал двор-колодец и каждый раз завораживался его вне-временьем, затем, перейдя Одесскую улицу, входил в арку, и там, перед проходным двором, меня неизменно подлавливал подросток-грабитель, потрошивший мой портфель. Ничего, кроме новых тетрадей, он не мог найти, но и это его удовлетворяло. Если он совсем ничего не находил, мне бывало плохо.
Однажды я пустил записку по классу, чтоб помогли. Ее перехватила учительница, заподозрившая заговорщицкую деятельность. Она долго меня продержала, выспрашивая, пока все не ушли, затем отпустила, и я вновь попал в лапы моего Соловья-Разбойника. Уж как он мне выворачивал руки...
В плохой школе
Тем временем разрушенный угол нашего дома, следующий за ним дом и школу строили немецкие военнопленные. Проходя мимо, я часто видел их работающими старательно, а во время отдыха еще и предлагающими свои поделки: раскрашенные фигурки, копилки, фанерные домики... На врагов они уже не были похожи.
Когда открылась отстроенная ими школа-семилетка рядом с домом, я с надеждой пошел в нее учиться. Увы, худшего места я в жизни своей не знал. Я был одним из младших в классе. Собственно говоря, поступив восьми лет во второй класс, я был как раз нормальным учеником. Но большинство, пропустив по крайней мере два-три года за блокаду или эвакуацию и набравшись опыта совсем не ученического, были заправилами в классе.
Например, сидящий впереди меня Чесноков, наклоняясь к Максимову, сообщал ему о свидании с девицей накануне.
- Пошворились, - говорил он умиротворенно.
В другие дни переростки изощренно бесились, ища хотя бы символического удовлетворения. Толстому Додику Веберу, игравшему на скрипке, начинали выкручивать пальцы.
А с другого малолетки, накинувшись на него бандой, стягивали штаны, укладывали его на учительский стол и измазывали пипку чернилами.
Бывали и более изощренные издевательства: один переросток, влюбленный в неведомую мне Сусанну, требовал от меня признания ее красы и, чтобы заставить меня признать ее Дульсинеей Тобосской, сажал на мой воротник клопов, принесенных в спичечном коробке из дома.
Учителя ничего этого подло, трусливо и предательски не замечали. Но происходили иногда выдающиеся случаи. Наш голубоглазый одноклассник Приходко оказался вдруг участником убийства и ограбления отставного генерала. Да, дом № 2 по Таврической считался "генеральским домом" и примыкал к Академии связи, перед фасадом которой лежащий лев гневно озирал капустные головы на клумбе, росшие там в воспоминание о блокаде. Странно и невероятно было представить, как вежливый блондинчик кроит молотком бритую голову генерала.
От шпаны надо было как-то защищаться, но как? На помощь пришел мой одноклассник и сосед по дому Толя Кольцов, живший выше по той же лестнице, отец которого работал на заводе, где директором был мой отчим. Он был немногим крепче меня, но вдвоем мы уже представляли какую-то силу. К тому же его приятель Владик Милорадов, рослый приветливый малый, чей отец состоял водопроводчиком в том же ведомстве, открыто взял меня под свою защиту, и тут уже обидчики отступили.
Так ли все это, настолько ли все школьные годы были мрачны? Нет, бывали моменты и повеселей. Например, географ Исидор Исидорович Серафимович бушевал со своими "сортировками", то есть проверками по карте: название - нет ответа - балл снижается, еще название - еще один балл, и так далее... Кол! Это было страшно, но забавно.
Откуда-то сама собой возникла политическая сатира. Поразительный эффект производил шутовской припев "в штанах" и "без штанов" после каждой строчки. Если с ним пропеть самую идеологическую песню Лебедева-Кумача, то получалась восхитительная антисоветчина:
Широка страна моя родная (в штанах),
Много в ней лесов, полей и рек (без штанов).
Я другой такой страны не знаю (в штанах),
Где так вольно дышит человек (без штанов).
Чаще всего фольклор сливался с рукоприкладством. Мазали друг друга чернилами, щеки и нос. Но школьную форму - ни-ни... Сворачивали, слюнявя, из бумаги плотные пульки и из тонких резинок больно стреляли по затылкам. Или разжевывали промокашку и через трубку плевались этой пульпой. Замахивались, и тот, кто отшатнется, за испуг получал "сайку" по голове. С присказкой:
Сегодня праздник обороны,
выделяем макароны, -
можно было заработать по шее. Так же законно получал наклонившийся - внезапную оттяжку пальцами с размаху:
По натяжке бить не грех,
полагается для всех.
Просто так можно было отведать "огурец" оттянутым средним пальцем по темени или "грушу", то есть больнейший щипок за дельтовидную мышцу в плече. Зазевавшиеся получали звонкие щелбаны с размаху по темени, либо если обидчик особенно изловчится, то по носу. "Пендель" выдавался ногой по заднему месту и был трех разновидностей: прямой, обратный и морской. С ушей "стряхивали пыль", их скручивали варениками и мяли, из толстяков "давили масло", сжимая с двух сторон в углу. Доносчиков, конечно, "метелили", просто избивая, или устраивали "темную", то есть избивали, предварительно накинув на голову ябедника пальто.
Но в некоторых физических забавах бывало нечто молодецкое, как, например, в игре "в слона", случавшейся обычно на большую перемену.
Идея возникала, вероятно, в глубинах "ретивого" у заводил, которые, хотя у них и чесались руки "стыкнуться" и выяснить, кто главней, все-таки не решались нарушить дипломатического равновесия. Тогда звучал клич: "Играем в слона!"
Двое заводил переговаривались и кидали монетой жребий - кто из них будет "мать", кто "отец" будущего слона. "Отец" начинал игру, зато "мать" выбирала себе команду. Участники сговаривались в пары, подбирая друг друга по приблизительному физическому равенству. Затем, обнявшись, подходили к заводилам:
- Мать, а мать, кого вам дать:
Бочку с салом или казака с кинжалом?
"Мать" цепко вглядывалась в парочку: во-первых, кто тяжелей, кто прыгучее? А во-вторых - кто из них есть кто? Выбирался, предположим, "казак", который шел в команду "матери", а "бочка" доставалась "отцу". Порой предлагался совсем какой-нибудь деревенский выбор: "Картошку или брюкву", и мать могла отвергнуть обоих. Или - нечто экзотическое, не лезшее ни в какие ворота:
- Баобаб африканский
или шоколад американский?
Наконец набиралось полкласса участников. Команда-мать выстраивалась от стенки, составляя нижний этаж слона. Голова каждого пряталась под локоть впередистоящего, спины и зады напрягались в ожидании "отца".
Тем временем противник зорко всматривался, выискивая слабое звено в этом коллективном позвоночнике. Сигнал - и, разбежавшись, первым прыгал именно туда кто-нибудь потяжелее. Оттолкнувшись руками, как при игре в чехарду, на него взлетал следующий. Скоро вся команда громоздилась вторым и третьим этажами на спинах противников, у которых от напряжения трещали ребра и лопались пояса.
Но, чтобы выиграть кон, "матери" надо было довести слона до противоположной стенки. По ее команде нижний этаж начинал тяжело переступать ногами. Случалось, что груда тел, пыхтя и раскачиваясь, добиралась до цели, но чаще всего у кого-то подгибались колени, и крушение заканчивалось всеобщей кучей-малой.
Иногда пороховые всполохи, иногда хлопки пистонов расцвечивали пряную монотонность "дурной школы". А вот вдруг - невиданное: кто-то натащил в класс ртути да и раздал щедро одноклассникам. Многие вылили ее в желобки парт, предназначенные под перья. Катали там подвижные блестящие шарики, баловались ими. Начали было швыряться...
Тут в класс вбежал бледный директор, вообще-то озабоченный лишь теорией трения: что будет, если трения не станет? Правильный ответ был (и все его знали) - жизнь остановится. Но в тот момент его волновали уже не эротические теории, а практическая безопасность - что делать с ртутью, с ее ядовитейшими парами?
- Школу закрою! По больницам всех поразмещу! - бушевал он.
Ртуть куда-то попрятали, мелкие ее шарики замели под парты, и все успокоилось...
Успокоилось, пока не был объявлен сдвоенный урок химии. Класс зачарованно глядел на химичку, как на волшебницу: жидкости меняли цвет, вода под электродами наполняла банку гремучим газом, и та с грохотом взлетала в воздух... Никто не ушел на перемену, все вертелись у стола, с опаской рассматривая химикалии. Прозвучал звонок. На следующем уроке химичка уже не показывала фокусы, а пустилась объяснять их научно, и вдруг...
...И вдруг из предпоследнего ряда шумно восстала фигура некоего до сих пор непримечательного Семенова. Из его сердца бил столб белого огня, он, безголосно вопя, пытался его загасить ударами ладоней, из которых в свою очередь вспыхивали новые языки белого пламени. Эффект был совершенно мистический, но неотложная помощь прибыла через несколько минут. Семенов был госпитализирован, а химичка, не скрывая удовлетворения, дала нам строгонаучное объяснение странному происшествию. Семенов, оказывается, попросту стибрил кусок белого фосфора, который мог сохраняться, не окисляясь, лишь в воде. Он сунул его в нагрудный карман, где фосфор высох и тут же вспыхнул от малейшего трения о рубашку.
Не зря же эта теория волновала нашего директора!
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть первая
Отчим (продолжение)
Семейство Бобышевых процветало вместе с фронтовыми сводками. Настала великая Победа, загремели салюты, заполыхали фейерверки. Ракеты взлетали над прозрачной зеленью кленов, цветовое буйство отражалось в пруду, который был виден с балкона.
В комнате с безоднострунным роялем раздвигался в длину овальный стол, накрытый двумя скатертями, и за ним усаживались друзья с материнской стороны: Хавины - остроумец и мудрец Захарий Яковлевич и его супруга Наталья Алексеевна с независимыми взглядами, затем басовитый доцент Игорь Сергеевич Павлушенко с таинственной женой Дагмарой, более простая (но только на вид) пара Малышевых, их родственницы-блондинки Муся и Надя, а со стороны дяди-Васиной, собственно бобышевской, лишь главный инженер, весельчак Георгий Федорович Тёпин с женой, тоже Мусей, которую он ради отличия от блондинок, а также в шутку, именовал Мухой.
Бабушка и мать этот стол сплошь накрывали закусками. Дед выпивал рюмку-другую. Тёпин - только одну, но объемом со стакан. Отчим азартно запевал Бетховена:
Налей полней стаканы.
Кто врет, что мы, брат, пьяны?
Мы веселы просто, ей-Богу,
Ну, кто так бессовестно врет!
После смены блюд отчим переходил на стихи, читал что-то ораторское из Маяковского:
Разве это молодежь? Нет!!
А порой, бледнея, гремел даже чем-то своим, тоже нараспах преданно-идеологическим, про партийную чистку... Мол, вот он я весь. Тут его мать останавливала.
Вдруг и я захотел выступить перед гостями и начал читать наизусть целую поэму, обнаруженную мной в машинописном виде между географических карт "Атласа командира РККА (Рабоче-крестьянской Красной армии)":
Шпиль торчит, как штык отточенный...
Молчаливый, озабоченный,
над всклокоченной Невой
ты стоишь, как часовой,
Ленинград.
То была поэма Бориса Четверикова о блокаде, запомнившаяся мне сразу, с первого же прочтения, упругими и настойчивыми ритмами.
Протрезвевший и явно перепуганный отчим прервал мое чтение: "Что это? Откуда ты взял?" Я был раздосадован, не понимал его страха, но потом все-таки сказал: "Нашел в "Атласе РККА"". Он, уже с облегчением, повторял: "Этого не надо читать. Нельзя, поверь..."
Выяснилось, что злосчастный поэт Четвериков оказался-таки жертвой той самой чистки, которую отчим так беспечно призывал на себя, а опальная, хотя и совершенно патриотическая поэма случайно завалялась среди страниц роскошного ин-фолио издания "Атласа" с тисненым профилем Ворошилова, с золотыми каллиграфическими надписями и даже со звездной картой для возбуждения завоевательных амбиций у старшего командного состава... Сам Василий Константинович от чистки особенно не пострадал, но все же вскоре после "ленинградского дела" оставил пост директора завода и был мягко переведен в Гидрографическое управление Военно-морского флота.
В большом клане Павловых происходили и другие перемещения. На короткое время в Ленинград прибыли Зубковские, отвоевали назад свою бывшую комнату в Кузнечном переулке, но скоро перебрались в Москву, где Лене предложили работу в Военно-транспортной академии с квартирой в генеральском доме у метро "Сокол". Вернувшиеся из Америки Ивановы, пока устраивались в Москве, оставили нам своего Вадима, моего младшего сверстника. Дед, наоборот, поехал к ним краснодеревничать - обставлять квартиру на Кутузовском проспекте. А моя мать забеременела младшим братом, Костей Бобышевым.
Но я-то был Мещеряков.
Помню обеспокоенность, но не столько матери, сколько бабушки, когда отчим объявил мне:
- Ты знаешь, мы решили быть одним семейством, и я тебя усыновил. Теперь ты - Бобышев, у всех нас одна фамилия, и называй меня уже не "дядей Васей", а папой.
Я никогда его так и не назвал "папой". Но и "дядей Васей" отныне его нельзя было называть. Так мы и разговаривали... Более того, всей остальной жизни мне не хватило, чтобы привыкнуть к недобровольно выбранному имени. Какой-то витальный стимул во мне тогда пропал. В 1978 году, посылая через Арсения Рогинского рукопись "Зияний" в Париж, я с надеждой вывел на титульном листе: "Димитрий Мещеряков", добавив к имени, ради созвучия, церковно-славянский слог. В следующем году она вышла как первая книга Димитрия Бобышева. Наталья Горбаневская, набиравшая книгу, так объяснила издательское своеволие: "Бобышев - это имя, а Мещеряков - никто". Она имела в виду мою некоторую известность в литературных кругах, а также коммерческие планы ИМКА-пресс, этот факт учитывающие...
Впрочем, в своих кругах у Василия Константиновича была определенная известность. Георгий Федорович (дядя Жора) в нем души не чаял - отчим выручил тёпинского отца из тяжелых обстоятельств (читай - политических)...
Какие-то тихие алкаши приходили и глядели на него сияющими, как у девушек, глазами. На овальном столе раскладывались сложноиспещренные миллиметровки, слышались слова: "картушка", "жироскоп". То сочинялся и изобретался новый "компас" - так по-морскому следовало делать ударение.
О главном своем подвиге он как-то рассказал, почуяв во мне повествователя, - о том, как перевозил он свой завод из блокадного Ленинграда на Урал и как пришлось ему разворачивать его на месте в городе Катав-Ивановске, не без помощи местного населения. И - с помощью красноречивых убеждений военного времени. Я был очень скептичен по поводу именно этого последнего. К изумлению, я убедился, что в том городе есть даже улица Бобышева - улица имени моего отчима, и узнал не от него, а от Гали Рубинштейн, моей закадычной технологической подруги, побывавшей там в командировке.
Он был азартный человек - прежде всего в картах. Застревать на целую ночь где-то ради партии в преферанс? В мотивах его ночных отлучек разбиралась мать, она же карала виновного. Кажется, картеж был искренним, но, увы, недоходным.
А вот охотником он был и азартным, и добычливым: приносил домой то тетерева, то двух-трех горлинок, то зайца. Дед, пока еще был жив, разделывал зайчиков, спластывая с них шкурки, осторожно убирая желчный пузырь и весь кишечник, затем отсекал полукошачью голову зверька и задние лапки, используемые потом на кухне как щетки. Заячий хвостик он дарил собственноручно одной из дам как пуховку для пудреницы.
Василий Константинович ко всему этому не притрагивался и дичи не ел, но мечтал об истинной охоте с загоном и травлей. И вот его мечта исполнилась: однажды, побывав у егеря, жившего, как это ни странно, не в лесу, а в коммуналке неподалеку, он привел домой на брезентовом поводе могучего выжлеца гончих кровей, тут же облаявшего, затоптавшего и заполнившего своими нервными движениями всю нашу немалую квартиру.
Мать только что родила Костю, младшего сына, отчего и привела в такую непомерную эйфорию мужа. Бабушка уже была слаба, а наемные няньки, порой совершенно ведьминские, перестали являться в наше сложное семейство. А между тем, кроме новорожденного Кости, у мамы была шестилетняя Таня, двенадцатилетний я, престарелые родители, научная работа и теперь еще привыкший к бегу, как отчим к куреву, гончий пес среднего возраста, которому, между прочим, должен был вариться четвертый обед, после всех нас... Этот пес презирал всех, кроме отчима, а гулять с ним приходилось мне.
Я его выводил в Таврический сад, и он, превосходя вчетверо по силе, таскал меня, вцепившегося в ремень, по сугробам. Если я выводил его во двор, его нельзя было оттянуть от помойки. Однажды, вернувшись с ним домой, я привязал его, как обычно, к ручке буфета, но не успел повернуть ключ. А тут пришел ко мне Толя Кольцов. Проклятый кобель, вообразив себя хозяином дома, выдернул ящик буфета и бросился, с лаем и грохотом, на моего друга. Я, хотя и в ужасе за свою жизнь, встал-таки преградой, сумел загнать пса обратно в гостиную да и захлопнул дверь.
Толя ретировался, и моя минутная храбрость исчезла. Мать тоже не рисковала даже заглянуть в комнату, откуда доносился отчаянный лай, гром волочимого ящика, звон разбиваемых стекол, будто там бушевала пьяная горилла.
Когда отчим вернулся с работы, он, услышав от матери ультиматум: "Либо я, либо - это...", открыл дверь в гостиную, и ему предстала убедительная картина. Последствия "четвертого обеда" были размазаны по паркету волочащимся ящиком и посыпаны осколками вазы... Понурившись, наш капитан первого ранга взялся за швабру, ведро и тряпку. Мать, рыдая, отобрала у него атрибуты, оскорбляющие честь мундира, и он навсегда увел с глаз долой явно неподходящего обитателя.
Пропадал он довольно долго, а когда вернулся, безысходная семейная драма разрешилась самым счастливым образом: избавив нас от кобеля-буяна, он привел в дом коренастую и не очень казистую, но смышленую и крепкую крестьянскую девушку и передал ее жене со словами:
- Вот тебе помощница Федосья Федоровна Федотова. Прошу любить и жаловать.
Феничка осталась жить у нас и уже прожила всю жизнь. Она стала нашей домработницей, то есть нянькой трем детям, привязавшись особенно к младшему Косте, была кухаркой, уборщицей, прачкой, прислугой всем и за всё, пилила дрова, окучивала на даче картошку, солила грибы, шинковала капусту, потрошила и чистила лещей, стояла в очередях, гладила рубашки, резала, когда надо, правду-матку в глаза, отмачивала порой деревенские афоризмы, а случалось, и давала денег взаймы.
Мир праху твоему, Феничка!
Дачи
Следующий сезон мы провели в Ольгине в доме со многими верандами и крыльцами. Участок там был большой и не только огородный: позади дома изгибала декадентские стволы стареющая персидская сирень. За ней, видимо на месте былой помойки, густо зеленели дикие заросли крапивы, а в самом углу у забора бузина образовывала сокровенный шатер, идеальное укрытие для игр и фантазий, пригодное, будь я постарше, и для свиданий.
Раз я об этом подумал, значит, гормоны уже бродили и окрашивали фантазии, вызывая новые, странные для меня самого побуждения. Мне, например, досмерти захотелось там уединиться с девочкой из соседнего двора, которой я любовался и с которой уже заговаривал. Она была красиво причесана, одета в нарядное голубое платье и казалась совершенной недотрогой. И что же - я ее уговорил! Мы сидели рядом под зеленым шатром и не знали, что делать. Я упивался своей "теоретической" победой, но не смел поцеловать ее даже в щеку. Видимо, у нее были схожие мечты и переживания, и, испугавшись их, голубая девочка выпорхнула из куста бузины и навеки исчезла.
У хозяев дачи завелся белый козленок. Он препотешно скакал по ступенькам крыльца, изредка посыпая его орешками, - вот еще один товарищ для забав. Но тут на крыльцо вышла своим ходом моя подрастающая сестренка, только-только начинавшая лопотать что-то осмысленное. Козленок боднул Таню и на целый год лишил ее речи.
Вскоре духовитое жаркое подавалось на обед и у хозяев, и у нас. Я с негодованием отказывался от еды. Странное дело: отчим был все-таки директор завода, мать - научный сотрудник, а питались мы как-то голодновато: пшенная каша с сахарином воспринималась как деликатес. Дед, несмотря на тонкие улыбки окружающих, упорно сушил сухари и прятал их в марлевые мешки. Как он торжествовал, когда сухари пригождались в отсутствие хлеба: он их распаривал, отбрасывал на дуршлаг и, дав чуть остыть, раздавал едокам. Было ли это прорехами семейного бюджета, последствиями войны или пороками сталинской экономики, мне знать не дано. Однако при Хрущеве я не раз подменял нашу Феничку в километровых очередях за мукой или хлебом, и тут уж виноватили все "кукурузника".
То были дачи, из которых природа уже, по существу, ушла, заменившись подсобными хозяйствами. К тому же город надвигался и на них. Но однажды отчим, уехав на весеннюю охоту куда-то за Райволу (Рощино), допоздна плутал по лесам, пока не вышел на какую-то деревню да и заночевал там. Утром выяснилось, что это - Мустамяки, бывшие финские хутора на холмах, окруженных лесом, а теперь деревня Горьковское, потому что еще раньше, при финнах, была здесь дача Горького, но где - в точности никто не знает. Население было рязанское, вывезенное из сожженных войной деревень. К избам они пристроили веранды и сдавали их горожанам.
Отчим, сговорившись, снял на все лето полдома. До станции было пешего ходу три километра лесом (считай, что и все пять), но там мы обосновались не на один сезон.
Мы переехали туда на грузовике, еще в холода. Ароматы витали над деревней. Старые черемухи стояли в цвету от вершин до земли. Родители до начала своих отпусков навещали нас еженедельно. Поезда ходили только до Рощина, при нас пустили электричку. А дальше наши кормильцы, тяжело груженные снедью, пересаживались на "подкидыш" - почти игрушечный паровоз с двумя-тремя вагонами.
Наши рязанские переселенцы спали на своей половине вповалку, полы мели только к праздникам, зато держали корову, следовательно, у нас было парное молоко и (так и просится сюда пастернаковская строка) "засим имелся сеновал" для наполненного травяным ароматом и сенным насморком ребячьего ночлега.
Имелись также леса и болота с дурманящими запахами, с гоноболью, черникой, брусникой и клюквой, но и со змеями тоже. Белые грибы сами выбегали к даче из соснового бора, а для особенных любителей "тихой охоты" не в диковинку было принести в корзине сотню бурых маслянистых шляпок.
Где-то поблизости проходила "линия Маннергейма", на вершине соседнего холма виднелся сожженный коровник, а по существу - форт со стенами циклопической кладки, все еще годный для обороны. Кое-где в лесах попадались ровные и широкие, покрытые осыпавшейся хвоей тропы, подходящие для рессорных дрожек, - ниоткуда и никуда ведущие следы былой хуторской цивилизации, за которую было дорого заплачено. В лесу мы, стакнувшись с деревенскими однолетками, скоро обнаружили траншеи и воронки, обрушенные склады, землянки, начинающие зарастать, а в них - все виды патронов, тола и артиллерийского пороха. Мы немедленно увлеклись опасными забавами.
Для одной из них нужно было взять длинную пушечную порошину и поджечь с одного конца. Тогда коричневая макаронина взлетала, как ракета, вертелась в воздухе, беспорядочно двигаясь, и могла влепить огнем в лицо или в крышу сарая.
Вторая забава звалась "засос" и требовала винтовочного патрона и, конечно, спичек. Расшатывая ее, словно молочный зуб, нужно было сначала вытащить пулю и высыпать половину пороха. Затем пуля забивалась внутрь гильзы и засыпалась доверху порохом. Теперь порох надо было поджечь и, держа свистящее огнем устройство двумя пальцами, быстро перевернуть его донцем кверху. Когда капсюль взрывался со звуком крепкого поцелуя, пуля врезалась под ноги, а гильза, кувыркаясь, летела высоко в небо.
Но однажды мы уговорили местного проводника из подростков отвести нас далеко в лес на заветное место крушения боевого самолета. Экспедиция проходила в полной тайне от взрослых, ведь это была, возможно, и военная тайна. После долгого пути по дикому лесу мы вышли, наконец, в осинник, смешанный с березняком. Там, полузаросшие подлеском, широко были раскиданы обломки фюзеляжа и крыльев. Красная звезда все еще виднелась на хвостовом оперении. Туда, где была кабина, проводник нас не пустил - там находились останки летчика, - но сам преспокойно, словно не в первый раз, влез внутрь. Так оно и было.
- Это все, что осталось с прошлого раза, - сказал он, вынеся с десяток невиданно крупных патронов.
- Разрывные от скорострельной пушки!
Развели костер, заряды побросали в огонь. Отбежали на расстояние, чтоб только видеть происходящее. Залегли за кочками, под корнями осин. Тут же зазвенели комары. Костер без подпитки начал было дымить, кто-то опрометчиво встал, колеблясь, не пойти ли подкинуть сучьев.
- Ложись!
В этот момент по одному, по два начали рваться заряды, с паузами паля куда угодно, и в нашу сторону тоже, - вот поблизости упала сраженная ветка. Быстро погрузившись в омут страха, я вынырнул из него с чувством игры, только игры всерьез - жгучего ожидания, пьянящей опасности и азарта.
- Кажется, всё, по счету, - сказал проводник, поднимаясь из-за укрытия. В этот момент рванул еще один заряд, на этот раз последний. А может быть, предпоследний? Подождав немного, он, все еще рискуя, приблизился к разметанному кострищу и, ритуально помочившись на дымящиеся угли, повел дачников до дому.
Проводником был младший хозяйкин сын Аркашка, примерно нашего возраста, но он служил уже подпаском в колхозе, пас телячье стадо. То была незавидная должность, которую он, отлынивая, охотно перепоручал мне. Меня занимали животные, и я увлекся этим времяпровождением - как оказалось, совсем не идиллическим. То и дело приходилось гуртовать разбредшееся стадо в 150 голов, бегая с прутом в особенности за двумя упрямцами. Телячьих нежностей и дружбы с ними у меня не вышло, к тому же я получил предостережение от Аркадия и узнал то, о чем не ведал ни один дачник: многие коровы в колхозе болели бруцеллезом, и наше стадо тоже было целиком зараженным.
- А как же молоко? - ужаснулся я.
- Да что молоко - вскипятить, и всё.
- Так ведь пьют-то парное... А что будет с телятами?
- Подрастут к зиме, и сдадут их на мясо.
Тем не менее пастух, заскорузлый и задубелый от всепогодья "коровий жених" со взглядом врубелевского Пана, ужинал поочередно по дворам своих парнокопытных подопечных. Хозяйки угощали его истово, с суеверным восхищением и ужасом. Вот и наша, лишившаяся в лихое десятилетие мужа и передних зубов, просто лучилась, поднося ему миску картошки со сметаной, с парой вареных, вытащенных прямо из-под наседки яиц. Кокнув одно из них о стол, пастух обнаружил в нем сварившегося недоцыпленка, зародыша.
- Гы-гы, - засмеялся он от души, словно лучшей шутке, которую когда-либо отмочила хозяйка.
Та заметалась, бросилась было к несушке за новым яйцом, но была остановлена пастухом:
- Ничего, есть второе.
Второе оказалось свежим, и хозяйка успокоилась. "Шутка", конечно, пойдет по дворам, но корове вреда он не причинит.
- Какого вреда? - допытывался я потом.
- Да какого хочешь... Ведь "коровий жених"! Сделает ей что-то, и она доиться перестанет. А то бичом заденет по вымени, и у коровы молоко с кровью, дачники не покупают.
"Молоко с кровью"... А хозяйкина старшая дочка Таисия, белобрысая Таська, была явно "кровь с молоком" и начинала невеститься. На днях должно было ей стукнуть шестнадцать. Я пошел в сельпо, хотел купить духи, но денег хватило лишь на "Вежеталь", цветочную воду для умывания. Таська небрежно поставила пузырек на рукомойник:
- Ты не мешайся. Я лейтенанта ищу.
- А что ж тогда киномеханик?
- Ну, это так...
Вообще-то мы ходили в кино в следующую от нас деревню, засветло взбираясь на холм с финским коровником да и возвращаясь еще в румяных сумерках. Но в августе мы спускались уже в темноте по росной дороге. В низинах под нами лежали тучки тумана, над головой Млечный Путь перевернуто летел в вечность, звезды прерывисто силились впечатать в мозги какую-то запредельную телеграмму.
А тут вдруг открылся клуб за три дома от нас.
Киномеханик, двадцатилетний парень из области, появился в клубе с тяжелыми коробками, обещающими вечернее зрелище, походя намекнув ребятам, что перед сеансом он кое-что им покажет бесплатно. Избранные из деревенских подростков и дачников были приглашены внутрь его будки.
- Ну, покажи...
- Щас покажем, - усмехнулся он как-то скабрезно и вдруг вытащил из-под рубахи нечто действительно незаурядное.
Как циркач - бицепсы, продемонстриривал он свою силушку, взял пустую литровую банку, надел, поиграл ею, затем все спрятал. Представление было окончено. Потрясенные, зрители разбредались по домам, не в силах удержать в секрете распирающую их сенсацию. Сообразительные сеструхи сразу разгадали, о чем мычат их младшие недотепистые братья, а нашему хитрецу только того и требовалось.
Но - прочь от эротики! Она и так выдавала нас, набухая в мальчишеских сосках, в ночных видениях, в утреннем телесном упорстве. Она заставляла нас искать расположения у девочек - этих капризных, брезгливо-чуждых существ, отчасти польщенных вниманием, но каждую минуту готовых нас "сдать" взрослым и опозорить. Вот тут-то, именно в этот момент жизни, должно быть, и завязываются однополые связи у растущих и томящихся подростков, тут-то бы и появиться искушенному "педагогу" - просветить да и подтолкнуть одного к другому: сразу же и получилась бы "голубая" пара. Но, слава Богу, не появился, не подтолкнул, а инстинкт оказался прямей и крепче: делай-ка лучше зарядку и купайся в холодной воде!
А до ближайшего озера и до впадающей в него реки надо идти и идти. И вот, взяв только лески для рыбалки и корзины на случай грибов или ягод, мы на целые дни уходили туда, где лишь изредка можно было встретить удильщика или туристское семейство с палаткой. Шли лесной дорогой, а иногда прямо по лесу - то жарко-сосновому, то прохладно-еловому, перемешанному осинами и березами, на подходе к месту присматривая, где бы срезать удилище.
Но вот странность: старая яблоня среди молодых елок, еще одна, кусты одичавшего крыжовника между осинами, а впереди стена елового бора, которую не обойти. Раздвинув хвою, я шагаю, зажмурясь, вперед и оказываюсь не в бору, а меж двух еловых стен в тесной и темной аллее, ведущей в какой-то просвет. Все это так загадочно, что, кажется, не удивившись, можно здесь встретить и единорога. Просвет расширяется, мы выходим на просторный луг, в середине которого возвышается бугор, поросший иван-чаем, крапивой и репейником. Кучи битого кирпича, остатки фундамента разоренной усадьбы. Что здесь - жил финский фермер или было дворянское поместье? Или - та самая "дача Горького"?
О "даче Маннергейма" говорили, понижая голос, в другое лето, когда мы снимали дачу в Териоках, теперешнем Зеленогорске. Там было всего понемногу - природы и цивилизации, был пляж у мелкого залива с колюшками на дне, мертвыми своими колючками впивающимися в пятки. Был, конечно, и огород, окруженный купами деревьев, и в них однажды - о чудо! - пыхнул вдруг желто-золотым опереньем и, свистнув, засвиристел зинзивер. То была, должно быть, иволга - редкая и осторожная птица, вторая встреча с которой у меня состоялась лишь полжизни спустя в парках американского Среднего Запада.
На Таврической улице (продолжение)
Не все ладно было в "Датском королевстве" напротив Таврического сада. Долго хворал дед, и на глазах распадалась связь времен. Стены при-кухонной крохотной комнаты, которую он оборудовал под свою мастерскую и спальню, сотрясались от кашля. До последних дней он курил, сначала набивая папиросные гильзы табаком, смешанным с махоркой и приправленным для запаха зубным эликсиром, а затем перешел попросту на ментоловые сигаретки с мундштуком. Верстак с тисками, токарный станочек с ножным приводом (ноги были мои), на котором "мы" выточили множество шахматных фигур, балясин, деревянных волчков и, наконец, четыре дубовых шара для ограды на бабушкину могилу, - все теперь бездействовало. Фельдшерицы сновали со склянками, в которых извивались пиявки. Они приставляли их деду за уши, и те отсасывали лишнюю кровь и снижая кровяное давление.
Наконец меня куда-то услали, а когда я вернулся, деда уже не было. Осталась изящная машинка для набивки гильз, серебряные часы (трофей с австрийского фронта), набор стамесок да еще так называемый музэй.
Это была круглая жестяная коробка, в которую дед складывал запасные части и прочий механический хлам. Зато как было интересно перебирать всякие цапфочки, стопоры, шайбы простые, шайбы фигурные, цевки, ключи, шестеренки, клапаны в поисках нужного винтика! Теперь этот винтик казался утерянным навсегда.
Я приходил из школы, а Федосья укутывала Таню и укладывала в мальпост Костю - они уходили гулять в сад. Я делал уроки или, выражаясь менее определенно, "занимался", то есть просто читал, беря книги наугад из домашней библиотеки, или исследовал нашу большую и опустевшую квартиру: например, подтянувшись, залезал на шкаф. Там обнаружилось много интересного. Под толстым слоем пыли лежала шахматная доска. Стоило стереть пыль, как доска засверкала самоцветными квадратами - не черно-белыми, а малахитовыми и яхонтовыми. Это же музейная ценность! Увы, то был обман зрения, стеклянная имитация...
А вот тяжелый сверток в тряпице. Что там? Там была знакомая флотская кобура на удлиненных ремнях и массивный браунинг в ней. Заряжен? Конечно, заряжен, есть и еще обоймы в придачу. Курок, спусковой крючок, предохранитель. А вот и вороненый зрачок ствола. Так и тянет пустить оружие в ход: в лампочку, в зеркало, в самого себя, наконец!
Ушел и этот искус. Я вернулся к урокам. Занимался я за письменным столом с тумбами, официально принадлежащим Василию Константиновичу. Это подтверждал и причудливый письменный прибор - свободная вариация из плексигласа и хромированного металла на тему мореходных инструментов: "Дорогому ... в день его ...летия... от коллектива ..." Тем не менее, когда я сидел за этим столом, он силой убеждения превращался в мой стол. Я, сидя за ним, хозяйствовал, писал, открывал и закрывал дверцы, выдвигал ящики, вынимал папки. Понятно, что наброски картушек и компасов меня не интересовали...
Но вот объемистая папка с чем-то, меня касающимся. Фотография моей молодой матери, смотрящей в сторону оборванного, а не обрезанного края. Кто ж был оборван? Ответ ясен - мой отец, Вячеслав Мещеряков, архитектор. Вот он, на других фотографиях - с нею и без нее. Я всматриваюсь в его черты, стараясь угадать в нем себя - свои, неясные мне самому повадки и особенности, даже в какой-то мере пытаясь угадать свое будущее. Но снимки молчат, их модель, их живой образец непоправимо отсутствует, неизвестно даже, где он похоронен. Так я и не узнал главного о себе: какая часть меня была предопределена от отца генетически, вне моей воли, и где начинается мера, за которую ответствен я сам.
Лишь дважды, значительно позднее, я ощутил свое совпадение с отцом, словно один невидимый контур сошелся с другим, и оба раза это было связано с женщинами.
Я - в возрасте отца на тех фотографиях тридцатых годов. Я работаю на телевидении. Моя сотрудница - незамужняя (или разведенная) женщина чуть моложе меня. У нее медно-рыжие кудри, глаза с поволокой и сангвинический смех. Я в очередном разводе, тоже свободен. Боюсь, что только это нас и сближает, но отношения неизбежно ведут к свиданию наедине. И вот я у нее дома, в комнате, где она живет с матерью и сестрой, но их сейчас нет. Обстановка - бедные фанерные шкафы довоенной работы, железные кровати, на одну из которых мы непременно возляжем, на стене - фотография военного с ромбиками. Видимо, отец. Нечего и спрашивать - конечно, убит на войне. Вдруг контур совпадает с контуром, меня охватывает резкая тоска, и на минуту я становлюсь моим отцом.
- Что с тобой?
- Ничего... У нас до войны была такая же мебель. Как тебе идет это платье! И вообще зеленое...
В другой раз это пришло, когда я, наоборот, прощался после свидания с другой женщиной - может быть, самой красивой в моей жизни. Она годами дарила мне свой молодой и зрелый расцвет, не требуя ни моей свободы, ни ответственности, а лишь приверженности, и я отвечал ей сполна. В поздний час ночи, стоя в темноте у двери, я увидел ее лицо, освещенное луной сквозь окно прихожей, и в этот момент контуры вновь сошлись, я ощутил, что я в эту минуту - мой отец, вместе с острой и глубоко благодарной радостью. И опять:
- Что с тобой?
- Так... Просто я очень счастливый.
- Скорей-ка постучим по дереву, оба...
В той папке находились не только фотографии, но и архитектурные чертежи моего отца. Именно они дали мне понятие о направлении его ума и личности. То были наброски идей, некоторые из них были доведены до объемных проекций: индустриальные, общественные здания, крупные гаражи. Он был, несомненно, конструктивист, чуждающийся украшательств, и в пору зарождения сталинского барокко приходился, наверное, не ко двору. Он не был фантастом и футуристом, в форме ценил пропорции и функциональный смысл, и некоторые из его идей, запомнившихся мне, я гораздо, гораздо позже находил осуществившимися в Чикаго и Торонто. Когда, опять-таки позже, я читал записки Фрэнка Ллойда Райта, я понял, что и отец их читал - да еще как! - не просто с интересом и сочувствием, а чуть ли не на каждой странице пожимая автору руку.
Эта книга не только об архитектуре, она - о личности, живущей в системе одних и тех же ценностей, но в двух мирах - реальном и художественном. Впрочем, и об архитектуре тоже - о том, как она умеет побуждать к действиям, зарождать идеи, помогать человеку, но и лгать ему, мучить его и даже убивать.
Реальный случай на стройке - сорвавшийся карниз, убивший двух рабочих, побудил Райта навсегда отказаться от фальшивых фасадных украшений. Здесь уже мне захотелось пожать ему руку: наш ведомственный дом был отмечен именно таким карнизом, пущенным по шестому этажу с бетонными изваяниями краснофлотцев, физкультурников и колхозниц. Я уже упоминал здесь, что дом, построенный, между прочим, в год моего рождения, был поврежден в войну и крепления фигур на карнизе были ослаблены.
Неизбежное произошло в конце пятидесятых: отвалилась какая-то часть футболиста и вместе с фрагментом лепнины рухнула на головы прохожих, убив одного и поранив двух. Они шли мимо из гастронома к вячеслав-ивановской башне, чтобы отметить "мальчишник" накануне свадьбы самого главного "счастливчика" происшествия. Дом стал убийцей. Начали приезжать комиссии, проверяли, искали виновных. Но время уже было другим, не столь скорым на расправу. Наоборот, рушились авторитеты, колебались устои. И вот однажды ночью улицу перегородили и с грохотом посвергали всех матросов и баб.
В плохой школе (окончание)
Школа на Таврической улице была семилетней, наступила пора ее заканчивать. Последние два года учебы получились не такими угрюмыми, как предыдущие: самооборона действовала, шпана перестала донимать. Да и не все из хулиганов доучились до седьмого класса: кто-то сел в тюрьму, кто-то пошел в ремеслуху, а кого-то из переростков даже забрили в армию. Я поздоровел, подрос, стал неплохо учиться, и только отсутствие тщеславия и тяги к верховодству мешало мне пробиться в отличники.
Учителя были самые посредственные, да и каким им быть в семилетке? Науки сами по себе не увлекали - я не понимал, чем может, например, увлечь арифметика, хотя и слышал об удовольствии щелкать задачки как орехи. История бывала занимательна, но даты запоминались с трудом, а забывались молниеносно. Литературу я презирал.
Сначала очаровав напыженными богатырями (а о силе мечтал каждый школьник) и волшебной тарабарщиной "Слова", которое мы учили наизусть, она вдруг перескочила через столетия и заругалась совсем по-начальственному: "хулиган", "барынька", "блудница". То было печально знаменитое "Постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград"" и доклад Жданова, прорабатываемые решительно всюду, в том числе и на уровне малолеток, - какой педагогический ляпсус! Бранимые и распекаемые писатели вызывали сочувствие: так же и нас распекают за шалости наши учителя, воспитатели, мучители и ограничители вольности, - к ним установилось у нас прочное сословно-возрастное недоверие. А эта забавная обезьянка, сбежавшая из клетки, - не так ли и мы, сбегая из зверинца школы в Тавригу, "мотали" там уроки? Ее приключения докладчик не пересказывал, и каждому представлялось что-то увлекательно-непочтительно-головокружительное. А вот из пародии на "Евгения Онегина" он процитировал целую строфу, и каждый из нас мгновенно запомнил ее наизусть: "В трамвай садится наш Евгений... ха-ха... Ему лишь ногу отдавило... ха-ха-ха... кто-то спер..."
Нечто скорбное окружало и защищало третью жертву доклада - невидимо, но так ощутимо, что даже сам обидчик ругал ее торжественными словами. Странно, что никто в классе не спросил, что такое "блудница", но отнюдь не все знали, что значит "монахиня".
Литература заговорила со мной с глазу на глаз позднее, пока она лишь забавляла или разнюнивала, уносила во времена и пространства или возвращала в мелочную ерунду, а больше - просто фальшивила. Взамен я увлекся русским языком - решил, что буду говорить и писать правильно: окружающие говорили "искра", "плотят", "звонит", мне надоело спотыкаться на ровном месте. Когда задавалось одно упражнение, я стал делать два, а наш учитель Абрамов, чистый белый старичок, напоминавший мне уменьшенного дедушку, спрашивал недоверчиво:
- Зачем вы это делаете?
Мог ли я объяснить то, что сам угадывал лишь инстинктивно, - что язык (даже не поэзия или литература, а именно русский язык!) станет средой моего истинного обитания, пятой стихией, считая после страдания и счастья, жизни и смерти, - стихией, в которой я смогу резвиться или бороться, но и которая сможет, вдруг разогнав свои подспудные бурьки, величать, увечить или вековечить. Язык тогда казался мне текучим, прозрачным набором правил - не без подвохов и омутов, которые можно, впрочем, плывя, одолеть интуицией или догадкой. Но, уже добравшись до разноспрягаемых глаголов, я и не запоминая их стал выводить верные окончания и свои штудии бросил.
А старичок Абрамов продолжал возиться с нами, водил даже в театр на "Ревизора". Это был старый ТЮЗ на Моховой с залом, расположенным амфитеатром. Я шел на спектакль с неохотой - был уверен, что наш хулиганский класс что-нибудь отчебучит, начнет "глотничать", и мне было заранее за них неловко. Но получилось наоборот. Наша отпетая шпана была захвачена атмосферой театра и его действием, в нужных местах заливисто хохотала над гоголевскими шутками. А когда городничий начал, глядя прямо в зал, финальный монолог "Над кем смеетесь? Над собою смеетесь!", то все попритихли. И в тишине зала (или это я ослышался?) из его хриплой пасти вдруг вылетело розовое и голое, как поросенок с бантиком, матерное словцо. Мы переглянулись:
- Ты слышал?
- Слышал. А ты?
Немая сцена. Упал занавес. Абрамов попросил не расходиться и надолго ушел за кулисы. Вернувшись, он объявил:
- Народный артист попросил прощения за случайно сорвавшееся выражение. Он слишком вошел в роль, перевозбудился... А сейчас он без сил, чтобы выйти на сцену и извиниться.
Молодец, дедушка Абрамов!
И - еще один образец хулиганства сверху - прической и ростом похожий на Маяковского географ Исидор Исидорович, контуженный на войне. Столько двоек, колов и даже нулей с минусами (новость в математике, но не в географии!), я уверен, не ставил ни один учитель. Он изобрел систему двойных "сортировок" - малых и больших, гоняя учеников по карте мира. Указка делалась им собственноручно из рулона бумаги от фотопленки и швырялась в класс:
- В кого попадет, тот будет первый!
Вышедшему вперед давалось пять названий и пять секунд на нахождение каждого на карте. Метрономом стучал учительский карандаш:
- Пролив Аль-Хормуз! Раз, два, три, четыре, пять! Мыс Де-Лиль-де-ля-Койера! Раз, два, три... Столица Гондураса! Назвать! Раз, два... Вулкан Попокатепетль!.. Остров Борнео!.. Садитесь. Кол с минусом. Следующий!
Таковы были малые сортировки, когда за полминуты можно было схлопотать нуль, но и за пару секунд заработать пятерку, если укажешь верно первое же название. Азарт и жуть охватывали весь класс. Минут за двадцать просеивались все, и каждый получал свой шанс оказаться по ту сторону нуля.
Но и большая сортировка тоже укладывалась в рамки урока. Ученики вставали колоннами вдоль стен, лицом к карте мира. Сначала каждому давался шанс получить пятерку, если он укажет название на карте с первой попытки:
- Баб-эль-Мандебский пролив! Раз, два... Всё! Становитесь в конец очереди. Следующий! Балеарские острова! Раз, два... Следующий!
Немногие счастливцы усаживались за свои парты. Оставшиеся перегруппировывались в очередь за призрачным шансом четверки.
- Пустыня Калахари! Раз, два, три... Следующий!
В этот момент в коридоре послышался развязно-раздольный голос, без опаски распевающий:
Все ниже, и ниже, и ни-и-же
Учитель снимает штаны...
Географ гигантски шагнул, распахнул дверь и за шиворот втащил внутрь ошеломленного семиклассника, грозу малолеток.
- Как ты смеешь! Да я тебя в бараний рог скручу!
- Я больше не буду... Откуда мне знать, что вы - тут... Чего вы деретесь?!
Шмяк, хряп, ляп, тяп! - звучно раздались пощечины географа.
- Урок закончен. Убирайтесь домой! - обернулся он к классу.
И "гогочки", и отпетые хулиганы с ревом от пережитого стресса бросились к дверям, оставив проштрафившегося на растерзание географу, и он затравленно проводил нас глазами... Через неделю состоялось открытое собрание класса - с учениками, родителями и учителями. Ученики, рыдая, жаловались больше всего на швыряемую указку, родители и некоторые учителя находили непедагогичным и даже ненаучным ноль с минусом, а директор просил снисхождения у всех ради военной контузии географа-новатора.
Пора было кончать эту школу.
Школа у Смольного (продолжение)
Мать не без труда перевела меня в прежнюю школу, которая сохранила тот же номер 157, и директором был все тот же почти не постаревший Анатолий Павлович. Но стала она какой-то особенно показательной - местом для посещения делегаций (например, деятелей народного образования братских народно-демократических стран) и, что особенно было важным, подчиненной не районному, а городскому начальству. Это означало, как я теперь понимаю, большие деньги учителям и на школьное оборудование.
Что касается учителей, я не сказал бы, что они, как Куницын в лицеистах, зажигали в нас жажду знаний, но кабинеты, в особенности физический, были оснащены действительно впечатляюще. Наш физик Переверзев, мрачный мужчина с тиком, порой прерывал занятия, чтобы продемонстрировать очередной внезапно нагрянувшей делегации (учителей Саратовской области) самоопускающийся экран, световую указку и прочие достижения тогдашней техники, которыми во время обычных уроков он пользовался скупо.
Но окна в классах были большие, двор просторный, и в большую перемену там было где порезвиться. Впрочем, не очень-то бурно: директор квартировал при школе и из окна наблюдал за порядком.
Толя и Владик, вместе со мной переведшиеся сюда после семилетки, сели рядом, за последнюю парту средней колонки. Перед ними занимал половину парты некто Казанджи, смуглый брюнет с уже пробивающимися усами.
- Алик, - представился он. - А можно - Саша.
Я сел рядом, и он стал моим "корешем", другом и неразлейвода приятелем на всю жизнь.
Его необычная фамилия объяснялась не совсем обыкновенными семейными корнями: отец Михаил Пантелеевич был одесский болгарин, а мать Нина Александровна - русская латышка, при этом отец был жгучий темпераментный брюнет, а она - нежная и любопытная блондинка. Мне нравилось бывать у них, и позднее, когда я начал курить, я там не держал этого в секрете, как от своих родителей, - для Нины Александровны это было поводом попросить у меня сигаретку и, прикурив, поговорить за, кажется, очень вредным для нее наслаждением о том о сем, запросто и почти на равных.
Пантелеич тоже благоволил нам, но по-своему. Этот одессит был в свое время матросом парусного фрегата "Товарищ", в войну возил на "опеле" боевого генерала, а после стал таксером. Он охотно рассказывал увлекательные шоферские байки про гаишников и пассажиров, красочно описывал дорожные коллизии и ночные сцены, пока его однажды какие-то седоки не "замочили", пырнув ножом и ограбив кассу. Он выжил, но помрачнел.
Однако неизменно первого декабря, в день рождения старшего сына Александра (а у них еще были средняя сестра Жанна и младший Андрей, - семейное сходство переходило в каждом из них от отца к матери), он выкатывал откуда-то из-под сено-солом свежий арбуз, и это всякий раз было сенсацией среди сугробов и зимней тьмы.
Рассказы Казанджи-старшего, помимо своей занимательности, содержали еще некую "правду жизни" - то, чего я не мог найти ни в школьном учебнике, ни в родительских назиданиях. И мать, и отчим были в самом прямом смысле частицами идеологической системы, может быть и не веря в ее учение, но веря в ее неколебимую данность, они, каждый из своих побуждений, желали, чтобы я в него уверовал. Наверное, считали, что так мне будет легче жить. Однако фальшь плакатного фасада была очевидна, она кислотой обрызгивала мои молодые инстинкты, за фальшью угадывались корысть и сила, но то, как они действовали в реальности, было неведомо.
Шоферские байки исподволь показывали эту механику в ее простых заповедях типа: "Дай каждому на лапу", "Тащи, что плохо лежит" и " Не попадайся". Весь этот катехизис, готовясь к жизни в "социалистическом обществе", хорошо было бы знать не только теоретически, но школа, увы, не предусматривала практических занятий.
Мои учебные дела были омрачены с самого начала. Алгебра! Ее в первой четверти вел сам директор, "дерик", что давало ему возможность уже безо всякого тайновидения определить умственные способности каждого. Увы, то ли я что-то изначальное пропустил, то ли не придал ему значения, но "дерик", ничего мне не объясняя, ставил двойку за двойкой, пока не вывел в табеле окончательно - два в четверти. Обжалованию не подлежит!
В семье произошли дебаты на высшем уровне, какие принимать меры: подвергнуть меня каким-нибудь лишениям или нанять репетитора? Но ни того ни другого не понадобилось. Сообразительный Толя Кольцов в несколько минут определил, в чем дело: я действительно не знал основных правил, потому что проболел два-три урока в самом начале, а наш заслуженный педагог не взял этого в толк.
Вскоре дела мои наладились, хотя, как было сказано, медали по окончанию школы мне уже было не видать как своих ушей. Дались им мои уши! До окончания простиралась еще целая вечность.
В связи с математическим кризисом моя дружба с Кольцовым возродилась: я опять стал бывать у них в комнате на шестом этаже, мы вылезали на карниз, балансируя над бездной и держась за покачивающихся краснофлотцев, - им еще предстояло оттуда сверзиться. У Толи был склад ума, впоследствии приведший его в науку, у меня - приведший в литературу, но мы замечательно ладили. Он паял детекторный приемник и умилялся слышимой оттуда речи, которую и без того разносил репродуктор, а я исцелял растения, разводил рыб в аквариуме и, уставясь в стекло, впадал в мечтательное оцепенение.
Вместе мы отправлялись в многочасовые прогулки вокруг Смольного собора, через Охтинский мост и дальше, добираясь аж до Ржевки и Пороховых складов. Что мы искали, проходя свалки, склады и насыпи? О расстрельных полях в тех местах я узнал позже, но и без этого знания убогость и вымученность пейзажей хватала за сердце.
Нас, тогда четырнадцатилетних дурней, косяками загоняли в комсомол. И воспитательница, по безжалостному и неблагозвучному прозвищу, "Клизма" (она же преподавала у нас литературу), и историк, бывший энкавэдэшник, а в тогдашнем времени школьный "парткомыч", прямым текстом убеждали:
- Не вступите в комсомол - не видать вам вуза как своих ушей!
Впоследствии это оказалось враньем.
А свои уши я наблюдал в зеркале. Они казались слишком оттопыренными, и вообще моя внешность меня не удовлетворяла: я видел круглый лоб, восьмерку завихрений в русых, начинающих темнеть волосах, ускользающий взгляд, припухлые губы, а будущую жизнь мою - тупиковой или, во всяком случае, сторонней от солнечно-звездных и исторических событий и свершений.
Вообще же, либо из-за "показательности" школы, либо из-за ее близости к Смольному учеба у нас была особенно политизирована: были классные собрания с политинформациями, комсомольские собрания с проработками, уроки истории и литературы с марксистскими разъяснениями и установками, отдельные занятия по "Краткой биографии" великого вождя и по его работам о языкознании. На концертах самодеятельности звучал литмонтаж о семье социалистических народов, объединяемых великим именем. Радио экстатически грохотало о том же. Газеты, плакаты, скульптуры обступали нас парадом силы и ненависти. Школьный хор звенел детскими дискантами и гремел юношескими басами:
О Сталине мудром, родном и любимом
Счастливую песню слагает народ.
На уроках анатомии и физиологии клеймились коварные вейсманисты и морганисты, и эти разоблачения, почти не прерываясь, переходили в кампании против генетики, кибернетики и космополитизма.
Но бывали и странные, дерзкие нарушения идеологического единообразия. Седой чудак Семен Сергеевич, учитель биологии, хотя и не одобряя последователей Вейсмана, вдруг поддержал теории самого основоположника, моравского монаха и ученого, и долго чертил на доске генетические схемы. Эти схемы много позже я увидел в монастырском музее под городом Брно. И его келью. И микроскоп. И те скромные пробирки, в которых кипели и смешивались ереси, превратившиеся в конце концов в науку следующего тысячелетия.
Наши свежие комсомольские вожди отправились к директору. По существу, это был донос, но донос открытый, подаваемый как поиски истины. Вернулись они смущенными:
- Директор сказал, мол, делайте что хотите, а за год до пенсии уволить его я не могу.
Вот вам и Анатолий Павлович, номенклатурный партийный барин! Между тем старик биолог и в самом деле вызывал сострадание и насмешки: он всерьез верил, что за его селекционное открытие ему вот-вот дадут Сталинскую премию. Он якобы сумел скрестить рис с пыреем, сорной травой, и горячо ораторствовал:
- По белковому содержанию зерно риса не уступает пшенице. Общеизвестно, однако, что теплолюбивый рис из-за суровых климатических условий не может расти в наших местах. Гены пырея сообщают гибриду необходимую холодостойкость, даже морозоустойчивость. Его можно и нужно выращивать в северных заболоченных местностях и, в частности, в Ленинградской области.
В глазах его зажигался саморазрушительный огонь, как у многих других изобретателей безмагнитного компаса или вечного двигателя. Неприятности для нашего биолога ограничились тем, что экзамен по предмету отменили в конце (-го класса, и его уроки перестали посещать. Однако те, кто пришел на последнее занятие, были вознаграждены: это оказался единственный урок во всей школьной программе, относящийся к половому воспитанию!
По содержанию то была смесь благоразумных житейских советов и каких-то ветеринарных правил, но все, лишь сначала подхихикнув, слушали далее разинув рты и не проронив ни звука. О таком внимании класса учителя могли только мечтать - действительно можно было услышать пролетевшую муху! Елкин догадался записывать. Конспект сделал его знаменитым - даже десятиклассники подходили к нему с подношениями и просьбами почитать.
Ведь школа наша была мужской, и нашему выпуску случилось стать последним перед объединением школ.
Походы и поездки
С Толей, напарником моих летних походов и похождений, я и зимой поддерживал дружбу. Жили они на Петроградской стороне, и туда ходил 1-й автобус. То теплым пятаком, то дыханием я протаивал глазок в оледенелом стекле. Были видны заиндевелые липы, белые решетки балконов и дворовых ворот. Короткий пробег, и автобус выскакивал на Кутузовскую набережную. За гранитным парапетом простирался невский лед в полыньях, у противоположного берега стояла шарового цвета "Аврора", рядом барочно голубел фасад Нахимовского училища. Там же, вдали, - Домик-музей Петра, Дом политкаторжан, мечеть...
Но автобус подпрыгивал, и сердце сладко кувыркалось в груди. То мы проскочили Прачечный мост - гранитную загогулину совершенных пропорций над истоком Фонтанки. Слева струнно замелькала решетка Летнего сада с заиндевелой кленовой прядью на челе. Еще один сердечный "ах!" - мы пролетаем Нижне-Лебяжий мост - на повороте вздымается бронзовый воин, замахиваясь на меня мечом (но это не эллин Македонский, а имперски преображенный Суворов), и автобус взлезает на горб широкого моста через Неву. Ритмически мелькают тяжелые торшеры с бледно-зажженными среди дня фонарями.
Полыхнуло пространством аж до рыжих колонн Василеостровской стрелки, вспыхнула восклицанием игла Петропавловки - сколько ангелов может поместиться на ее острие? Один уже есть! Его вызолотили на моих глазах, но раньше шпиль казался стройнее и строже, "как штык отточенный". Позолота, вскоре появившаяся и на решетке Летнего, и на фонтанных скульптурах Петродворца, засияла, как варварская тризна. Скифское золото пришлось по вкусу и горожанам, и гостям.
За углом от проспекта, прорезающего всю Петроградскую сторону, находился маленький дворик с трехэтажным домом, где была квартира Толиной семьи. Я приезжал к ним на весь остаток дня и до позднего вечера. Дело в том, что Толина бабушка порой подменяла свою подругу - контролершу Мариинского театра и могла пропустить нас на спектакль бесплатно.
Пускали нас в последний момент в амфитеатр, там можно было присесть на бархатную ступеньку в проходе. Да присмотреть, какие места будут свободны в партере.
Вздымался или раздвигался занавес, а мы даже и не знали, чему нам предстоит изумиться: опере? или балету? Звучала приподнятая музыка увертюры. Чуть смолкнув, аплодисменты оркестру уже сменялись аплодисментами художнику или, скорей, прямо фантастически размалеванным лесам, скалам и замкам. Начиналось какое-либо чайковско-бородинско-римско-корсаково, а то и даргомыжско-мусоргское действо. Выходил хор, стучал о покатый пол копьями. Сопрано с распущенными косами вздымало белые руки к софитам. Сердито-надломанно бушевал драматический тенор, его увещал отеческий баритон, но контральто будоражило и бередило душу. Вдруг вырывался из ямы полузабытый оркестр, и словно в укор широкогрудым певцам из-за кулис неслись вихри - смелые полуобнаженные тела.
Составляя стройные, но безгласные узоры, они покачивались и манили, а голоса, наоборот, сладострастно переплетаясь, исторгались из приземистых и раздобревших тел. Субтильный тенор порой совершенно противоприродно прилипал к монументальному сопрано, колоратуры которого тем не менее порхали вокруг них, как бабочки.
Всегда были какие-то эффекты: выстрел ли, гром с молнией, полет на тросе, а то и живая лошадь или густой бумажный снег, кишащий в ярком куполе воздуха над сценой. И сокрушительный эффект возвращения: мы выходили из праздничного мира в подмерзающую слякоть - и Толе, и мне предстоял еще долгий скрежещущий путь домой. Мне - до кинотеатра "Искра" и затем пешком по Суворовскому проспекту (Смольный собор впереди темно отплывает вбок), а вот и острый угол Таврической! Два долгих пробега и я вхожу в нашу парадную. Недавно восстановлен лифт, при нем сидит толстая смотрительница, завтра она будет фигурно докладывать нашей Фене: "А ваш-то вчера - и идет, и идет..."
Не меньшим праздником, чем театр, даже целым фестивалем казалась предстоящая летняя поездка всей семьей в Крым, но не на курорт, а на закрытую военно-морскую базу - в Севастополь! Василий Константинович был хотя и сухопутным, но все ж таки моряком. К тому же его безмагнитная картушка была принята к испытанию на боевых кораблях, и он ехал в командировку, взяв семью на морские купания.
Сняли часть дома на круче Малахова кургана. Жара. Желтая ракушечная пыль улицы. Пыльный бурьян вдоль укрепленной стены из ракушечника, по которой юрко снуют ящерицы. Бабочка белым лепестком ковыляет по воздуху в слабом и хаотическом полете. Повернув гребень, на нее уставился одним глазом удод. Тонко ноет, отлетая, москит, оставивший несколько ожогов на коже.
С одноэтажной улицы входы в двух-, трехэтажные хозяйства: дом с террасой, лестница вниз, в прохладный дворик с колодцем и каменными плитами. Внизу реют пунцово лопающиеся помидоры, а шелковицы возносят свои сладкие чернильные ягоды. Еще ниже - перевернутая картина: чей-то огород, черепичная крыша, тоже завешенная зеленью шелковиц. Круча, сворачивая влево, невидимо спускается к нижнему городу и в бухту. Ориентироваться в этом вертикальном мире и находить дом было на удивление легко, и я, насколько мог, сам осваивал город и бухту.
Два-три искусственных городских пляжа, заключенных между стенами, были выходами к морю. Их бетонные кузова, заполненные горячей галькой, обращались одной стороной в ракушечные скалы, излюбленные, обчмоканные морем до сквозных дыр. Мелкие крабы пробегали боком по их мшистым бокам. Из бухты дымчато воздымались силуэты кораблей, а Херсонес и вовсе принимался за облако.
С собой на корабль отчим взял меня одного из семьи: я - мужчина. Дитя (мой брат) - все-таки "оно", рода среднего, а женщин и девочек старинное морское суеверие не допускало на борт, дабы не случилось беды. Или это был только предлог для ничем не обоснованной гордости?
Два эсминца стояли на рейде, как близнецы, почти что бок о бок: "Сообразительный" и "Огневой". Еще один старый обычай - называть миноносцев эпитетами. Видимо, где-то плавал и "Стремительный", и "Смелый", но мы побывали на "Огневом". Отчим со штурманом спустились куда-то во чрево, а я остался на стальной палубе. Пахло пальбой, разогретым металлом и маслом - знакомый оружейный запах, к которому примешивались запахи моря и свежей краски. Оба эсминца были красивы красотой хищника, красотою оружия - например, кортика или пистолета: ничего лишнего, всё - ради скорости, убийственной точности, мощи.
К празднованию Дня флота вся севастопольская бухта была уставлена их растворяющимися в дымке силуэтами. Два крейсера воздвигли над водой свою запредельную архитектуру. Но даже на заднем плане линкор "Севастополь" возвышался над кораблями, как плавучий замок. Английская эскадра вошла в бухту и встала на якорь для совместного праздника. Днем был устроен массовый заплыв краснофлотцев - от линкора до береговой лестницы с пышным названием (кажется, лестницы Славы), откуда все наше семейство наблюдало за приближением тысяч белых летних чехлов к бескозыркам, надетых прямо на стриженые головы. Эти колпаки буксировали к берегу огромный портрет знакомого усатого лица на понтонах. Фотооператоры радостно щелкали камерами. Позже должен был состояться футбольный матч между командами английской эскадры и, как объявлялось, севастопольской военно-морской базы. Вечером ожидался салют и фейерверк, и семейство пока отправилось обедать домой на курган. Но я остался на матч.
Британские офицеры в парадных кремовых и синих мундирах с аксельбантами заняли центральную трибуну. Значит, они надеялись на победу! Вот англичане выбежали на поле размяться: крепкие ребята, они, однако, то и дело мазали по мячу... Но длинноволосый нападающий казался мастером: вот он, мелко постукивая по мячу и даже перебрасывая его через себя, пробегает по кромке, вот пушечно посылает мяч через все поле, а вот вдруг мягко принимает его на грудь, давая ему соскользнуть под ударную ногу.
Наши футболисты почему-то запаздывали, но, когда они появились на поле, по трибунам прошел ропоток: "Это же вторая сборная Це-Де-КА, только что прилетела из Москвы". Кто-то из знатоков даже узнавал запасных первой сборной...
Раздался свисток, и началось "избиение младенцев" - легкое издевательство, переходящее в глумление профессионалов над любителями. Гол! Еще один!! И еще!!! Мои симпатии тут же перешли к слабым, и, болея за англичан, я стал надеяться на длинноволосого, а он-то старался вовсю. Но что он мог сделать? Со счетом 9:0 команды ушли на перерыв. Английские офицеры оскорбленно покинули трибуну.
Но следующий тайм оказался чуть-чуть иным, чем первый. Нет, все равно профессионалы из самой лучшей в стране команды продолжали доминировать, но они как-то завязли. В отсутствие адмирала англичане перестали стесняться, начали "кувать" по ногам. Длинноволосый вдруг на бегу получил пас, обошел двух, даже трех защитников и с левой "вмазал в девятку", размочил-таки счет.
11:1 - чья это была победа? Я отдавал ее англичанам.
Вернувшись, я обнаружил семейство сникшим. На салют они не пошли: всех одолела москитная лихорадка. Эти мелкие насекомые дряни, которых не останавливали никакие сетки, успевали ужалить два, три, четыре раза, прежде чем кожа могла почувствовать ожог. Начинался непрекращаемый зуд, потом - подобие малярии. Пора было собираться домой, на Тавригу!
Походы и поездки (продолжение)
Проводив на Охтинское кладбище старшее поколение, клан Павловых все-таки продолжал существовать, и держался он на истинно семейных узах, связывающих трех сестер и два города: Ленинград и Москву. Именно сестры составляли структуру трех семейных ветвей, и поэтому каждой досталась особенно авторитетная роль в своем дому.
Зятья это сразу приняли, даже почти задружили между собой и особенно не высовывались со своей собственной родней. Их дети, двоюродные братья и сестры, случалось, подолгу росли бок о бок (как я у Зубковских) и становились ближе родных.
Вадик Иванов, пока его родители устраивались в Москве, жил у нас на Таврической. Приплывший, как принц, через океан на пароходе "Куин Мэри", он был почти на год младше меня, но заморский опыт делал его серьезней и сдержанней. Кроме того, он уже имел то, что я приобрету лишь много позднее, - какую-то общую направленность жизни. Он приблизительно знал, что если будет вести себя так-то и так-то и учиться хорошо, то и все у него сложится как нельзя лучше!
Это вносило соперничество в нашу дружбу - причем на условиях, при которых я ему заранее проигрывал (например, он уже побывал в Америке, или его отец уже сейчас - правительственный). Поэтому, когда приблизились наши дни рождения, а Зубковские переезжали в Москву и дядя Леня преподнес нам заранее подарки: мне строительный конструктор, а Вадику "Дон Кихота", то я просто взвился от "несправедливости". Нет, подарки были, скорее всего, продуманно равноценными, да и символически дядя желал мне созидательной жизни, а не сражений с ветряными мельницами. Но как я мог упустить шанс и вместо рыцарства получить инженерство? Вадим, однако, легко согласился, и дядя нам обменял подарки. Аккуратно заклеив старую надпись на книге, он долго думал над новой и, ничего не придумав, отдал мне книгу ненадписанной. Так, может быть, обменялся я судьбами.
После возвращения Вадима в Москву мы изредка переписывались, а на каникулы я наезжал, останавливаясь у них на Кутузовском проспекте. Из Ленинградского вокзала, братски похожего на наш Московский, - с толпою, на площадь. Напротив архитектурно скоморошествует Казанский вокзал. Разворот в сторону Ярославского - и сразу в метро, на станцию "Комсомольская" до "Краснопресненской". Переход на кольцевую линию - и до "Киевской". Дальше либо трамваем по задворкам, либо троллейбусом по Кутузовскому. Пока идешь от остановки, какую-нибудь диковинку да встретишь: вот идут буро-загорелые аксакалы в халатах и тюбетейках, прямо с плаката. Эти - за орденами. А вот молодая баба с дитем, в платке и - по снегу - в лаптях! Такую на плакатах не увидишь. Не похоже, что нищая. Должно быть, за правдой приехала.
Дом считался очень привилегированным, соседом по площадке был киноактер Николай Крючков, звезда экрана и любимец миллионов. Вот он как раз и высунулся, когда я хлопнул дверцей лифта.
- Ты к кому, мальчик? К Ивановым? А-а...
Исчез. А я нажимаю на кнопку звонка. Вместо обычного "З-з-з-з":
- Динг-донг, - раздаются американские куранты.
Тетя Лида и улыбается как-то легко, по-заграничному. Внутри - чисто, нарядно, сверкающе...
- Ну что ты! Какое солнце? Окна у нас на север. Вот и кактусы у дяди Тима совсем не растут.
Целая коллекция. И какие интересные!
Появляется голубоглазая девочка. Светлые волосы стянуты гребешком. Это моя двоюродная сестра Галя. Как выросла, похорошела! Она знакомит меня с забавными растениями:
- Это опунция, это цереус.
- А это?
- Это вообще гибрид!
Но ей пора на урок фигурного катания, в клуб ЦСКА. Вадим у приятеля, скоро вернется. Дядя Тим, конечно, на работе. Хочу ли я кофе? Или чаю?
- Я хочу "Жерба-мата"! - удивляю я тетку. Эту смесь аргентинских трав дядя Тим привозил с собой, когда был у нас в Зеленогорске. Ему отдельно заваривали ее в стакан, и мне, любопытствующему, он дал пригубить.
- Хорошо, я приготовлю тебе Жерба-мата. Но знай, что это лечебная трава и ее у нас осталось не так много. Дяде Тиму она помогает от давления.
Я уже отнекиваюсь, соглашаюсь на чай, но тетка все же заваривает целый стакан густого зеленоватого напитка, и мне приходится испить его до конца.
На непременно-обязательные экскурсии в Мавзолей, в Кремль (как в Ленинграде в Эрмитаж и Смольный) Вадим уже, конечно, ходил... Совсем другое дело - поездка на Птичий рынок. Станция метро "Новослободская", две остановки пешком куда-то вбок. Вот где царство, кишащее жизнью, и не только пернатой. Впрочем, голубям (и голубятникам) была отведена целая площадка. Голубятники, ушлые и дошлые дядьки, считающие рубли и трешки, покрикивали:
- А вот кому жарая парочка?
- Отдаю двух мурых!
Крылатый товар, непременно попарно, содержался в клетках размером с сапожную коробку, где им было уже не потоптаться и не погулить - жарым и мрамористым, белым и сизарям, трубачам и турманам.
А вот и подводное царство, к которому мы направлялись. Толсто укутанные, стояли торговцы-рыбоводы в кондукторских перчатках без пальцев, поправляя реостаты электроплиток, которыми они напрямую подогревали аквариумы. В морозном воздухе, на фоне снега все это было причудливо-ярким зрелищем, окнами в голубой и зеленый тропический мир. Нервно дергаясь и замирая, в нем лунно переливались скалярии, попарно плывя, золотились тернеции с темной каймой на плавниках, огоньками вспыхивали неоновые рыбки. Подаваемый насосом, непрерывно пузырился воздух. Цветными пятнами висели в голубизне живородящие рыбки: красный меченосец, бархатно-черная плятипецилия, крошечные гуппи.
Но не только школьники, оказывается, покорены этой экзотикой. Разделяя интерес с малолетками, ходит тут и более солидная публика. Вадим кивает головой в сторону:
- Вот, обрати внимание, Сергей Образцов. Народный артист. Кукольник.
Да, это он. В роскошной дубленой шубе ходит между рядами и не покупает, а, наоборот, предлагает рыбоводам импортный воздушный насосец. Профессионалы смущенно отнекиваются: это будет не то напряжение, к нему нужен особый трансформатор, а его где ж найти?
Наконец Вадик решается купить пронзительно-полосатых рыбок, быстрой стайкой патрулирующих аквариум. Банки при нем, конечно, нет. Продавец наливает воду в полиэтиленовый пакет, ловит квадратным сачком рыбок:
- Три рубля за парочку. Нет, уступить никак не могу. Пакетик, между прочим, бесплатно.
Теперь - скорей до дому.
Главным московским событием в то время была выставка подарков Сталину. К его 70-летию народы мира и, конечно, Советского Союза надарили столько всего, что пришлось закрыть Пушкинский музей изобразительных искусств и устроить там выставку.
Зал за залом были заполнены коврами и оружием. Вытканный шелком, шерстью и хлопком, выложенный зернами злаков, набранный ценными породами дерева, со стен мудро ухмылялся в усы знакомый образ юбиляра. На стендах стояли серебряные, а то и золотые вазы, чеканные подносы с кувшинами и чашами, украшенные камнями, приглашая отпраздновать полноту его дней.
От врагов предлагалось немедленное и решительное средство: сверкающие на рукоятях топазами и аметистами сабли, кинжалы, стилеты, шашки и ятаганы - золотые, булатные, с чернью и вытравленными заклятиями на лезвиях.
Так вот что привезли сюда загорелые аксакалы!
Были и другие романтические экспонаты: например, золотая модель парусника, тоже вся в драгоценностях.
Трудолюбивый народ Китая подарил рисовое зернышко, но не простое, а все исписанное "Манифестом Коммунистической партии". Выстояв очередь, в лупу можно было увидеть иероглифы.
Индийские мастера преподнесли загадочную головоломку - 12 яиц из слоновой кости, помещенные одно в одном. Нет, даже не помещенные, а изготовленные так, что их можно было вращать одно в другом, можно было даже заглянуть им внутрь сквозь круглые отверстия, но вынуть никак нельзя.
Внимание привлекал необычный автомобиль, стоящий в центре зала. Оказалось, что автостроители завода им. Сталина подарили ему новую марку лимузина ЗИС-11, а в зале стояла уменьшенная копия в одну шестую настоящей величины.
Полный впечатлений, я возвращался в Ленинград, всю дорогу жуя американскую мятную резинку.
Война с музыкой
Холодная война выражалась главным образом в карикатурах. Гротескная манера художника Бродаты была стильна и интересна всегда, независимо от содержания, - по крайней мере его горбоносые империалисты выглядели элегантно. Позднее (и не всегда так остро) ему следовал Сойфертис. Журнал "Крокодил" в библиотеке, газета "Правда", которую выписывал отчим, не обходились без скетчей Кукрыниксов - ежедневных и несмешных сатирических мочалок, пропитанных пропагандой, как хлоркой.
Но верх изобразительной пошлости (или "подлости" в самом точном смысле этого слова, как его понимали сто, да и двести - триста лет назад) выбрызгивали из себя карикатуры Бор. Ефимова: кривоногий палач югославского народа Тито с зазубренным окровавленным топором, английские бульдоги, капающие бешеной слюной, дядя Сэм с бомбой.
К ним прилагались едкие стишки Владимира Лифшица или политические бурлески Виктора Ардова.
Но странным образом вся эта сверхизобильная ненависть не действовала ни на умы, ни на пристрастья - может быть, именно из-за своей чрезмерности, как слишком большая доза отравы на организм.
Тем временем Толя Кольцов перешел от детекторных приемников к более сложным, и вскоре на алюминиевом шасси, стоявшем прямо на его столе, зажглись радиолампы и зазвучала английская речь. Бархатный голос Виллиса Кановера представлял прославленные имена джазистов: Дюк Эллингтон, Элла Фицджеральд, Луи Армстронг! Это была музыкальная программа "Голоса Америки". Джаз! Ярко лопающиеся звуки, то упругие, то расхлябанные ритмы, заставляющиеся тело двигаться всеми суставами, самозабвенные голоса, - эта музыка была если не под запретом, то под сильным подозрением у начальства, и она стала нашей музыкой.
И вдруг брюки стали узкими, волосы длинными, а подошвы - толстыми. Начальственные дураки вели с этим войну.
На танцевальных вечерах в актовом зале, куда приглашались и девочки из соседних школ, мы долго пережидали, пока не проиграют все молдавеняски, падеспани и падепатинеры и не поставят наконец танго или (еще через несколько вальсов) фокстрот. Тогда шли приглашать девочек.
Особенно ожидаемым моментом такого бала становилось "белое танго", когда роли менялись, и девочки приглашали сами. И вот - чудо и удача! - меня выбирает на танец грациозное существо: темно-русые кудряшки, совершенная фигура. Отсчитывая в уме четыре такта и стараясь их согласовать со сладким голосом Козина (знаю, что Козин - не джаз, но дело не в жанрах), я завязываю знакомство: Люся Комарова, тоже десятиклассница из той школы, что на Кирочной, да, занимается, имеет первый разряд по художественной гимнастике, нет, мальчика у нее нет, и она готова встречаться.
Знаете ли вы, что такое семнадцатилетняя перворазрядница по столь элегантному виду спорта - кандидат в мастера, как подтвердил уважительно на следующий день после бала Гришаев, наш кавалер и гимнаст? Это же балерина! Заря!
Моя розовоперстая жила на Таврической улице (ну, не судьба ли?) в коммуналке напротив генеральского дома, узкая теснина вела с проезжей части во двор-колодец на ее лестницу, где наверху на условный звонок раскрывалась дверь, пропуская меня сквозь еще одну теснину коридора и проходную комнату пухлой и нелюбопытной родительницы в узкую девичью светелку с тощей этажеркой, с непререкаемо односпальной койкой и видом на крыши второго двора.
Мы не гуляли по окрестностям, даже, кажется, не ходили вместе в кино - зачем, если все эти походы и прогулки все равно затеивались, только чтоб завершиться уединением, укромностью и интимом. Впрочем, нет, были какие-то выходы вместе, даже складчины по праздникам, с мальчиков по тридцать, с девочек по двадцать пять по дореформенному курсу, был приторный кагор и терпкий вермут, томные танцы под пригашенный свет и под джаз на костях рентгеновских снимков, но это было досадной данью условностям, отвлечением от единственно восхитительного и всепоглощающего занятия - быть вместе, быть наедине.
Она была в той же самой мере невинна и испорчена, что и я. То есть ни знанием жизни, ни опытом любви поделиться друг с другом мы не могли, но наши фантазии переплетались еще тесней, чем шепоты и касания. Совершенны были пяди ее тела, а крепкий запрет (или, скорей, разрешение) ее родительницы "Всё, только не это" толкал мои пальцы и губы исследовать в ней именно всё, присягая восторгами каждому изгибу.
Спорт, спорт - вот чем можно унять разбушевавшуюся чувственность! Казанджи уговаривал меня пойти в секцию бокса, и, конечно, умение постоять за себя и дать обидчику сдачи особенно привлекало, но его уговоров хватило ровно до первого расквашенного носа. Он сменил вид спорта, увлекшись, по-видимому из-за "научности" названия, академической греблей. Кольцов звал в бассейн - это была единственная возможность поплавать зимой, и я охотно отправился записываться. Тренер в "олимпийском" костюме и с секундомером предложил мне проплыть дорожку.
- Нет, вы ногами бочите, и вообще... - заключил он непререкаемо.
Оставалась гимнастика. Белая майка, синие панталоны, на ногах легкие "чешки", руки перепачканы мелом и потому оттопырены. Брусья, кольца, конь, пыльные маты. Но самым интересным было место, где находился спортзал, - павильон Росси на углу Невского и Театрального проезда. Это совершенное зданьице, архитектурная игрушка, прежде манило меня своей загадочностью, и, проходя мимо, я выдумывал в нем фантастическое убранство, и вот, вместо всего этого: "Мах ногами вперед, поворот и соскок!"
Незаметно, но все же довольно скоро я нарастил мускулы, тело стало легко выполнять замысловатые трюки, но совершенство оставалось недостижимым.
Найденная рифма
То, что казалось вначале бесконечным принудительным отбыванием в казенных стенах, шло к концу, и пора было подумать, как бы его заменить на не худшее занятие. И в школе, и дома векторы всех устремлений были направлены вверх - получить высшее образование! Уже это толкало на поиски другого выхода, но его не было. Для нормального юноши, здорового или даже не очень, иной путь вел только через рекрутчину, а еще три года серошинельного рабства не привлекали. К тому же бывалые люди говорили о солдатчине без прикрас: "Старшина может и не забить, в ученьях могут и не покалечить, даже через пуп могут не употребить, но язва желудка, считай, тебе гарантирована".
А как насчет офицерщины? Казанджи где-то вызнал, что Военно-транспортная академия вдруг решила набрать курсантов прямо со школьной скамьи, и именно туда ему светит - недаром его отец возил когда-то генерала.
Мать, лишь недавно диктовавшая, какой ширины быть моим брюкам, наотрез отказалась давать мне советы: "Ты уже взрослый". Тогда я решился нырнуть в неизвестное, а заодно и проверить родительские чувства: если, мол, "они" мной тяготятся, то тогда охотно отдадут на казенный кошт. И я очертя голову подал документы в открывавшийся тогда гигант военно- промышленного комплекса - Училище вооружения на Московском проспекте. Отчим мою военщину, разумеется, поддержал - хотя бы из-за того, что сам был инженер в погонах, а мать, разузнав о мотивах, сказала, чтоб не дурил и что она меня скорей видит врачом.
Но я уже был вызван на предварительный отбор по здоровью, и вот вместе с десятками оголившихся сверстников я перехожу из очереди в очередь к следующему белому халату, причем некоторые из инспекторов - женщины. Одни абитуриенты прикрывают ладонями "срам", другие, озлясь, нет. С той же бесцеремонностью, как животных в стаде, проверяют и призывников в армию (чуть раньше я проходил это в военкомате), но там рекруты стараются выставить врачу свои дефекты, а тот заведомо числит их симулянтами, здесь же все было наоборот. Вот и у меня обнаружились воспаленные гланды... Не годен!
Вздох облегчения... Теперь можно и подождать с решениями. Медали за успехи мне все равно уже не видать, как... я не знаю чего, - как какого-нибудь Парижа или планеты Марс, остается лишь отбывать обязательные уроки.
Пока отвернулся учитель, кто-то передал мне затрепанную книгу, и я зачитался. Не то чтобы она меня сразу захватила - наоборот, мне показалось, что автор ее - один из тех европейских гуманистов, которыми так играючи пользуются наши хитро-могучие идеологи и толкователи.
Рассказчик, молодой человек, европеец, но не француз, переехал жить в Париж (вот счастливец-то!), но город кажется ему местом бедняков и старух, больниц и богаделен, куда люди приходят умирать. Я уже готов был отложить книгу, но описание причудливого тика - спинных конвульсий какого-то уличного калеки - болезненно заворожило меня. Затем, вместе со взглядом рассказчика, сочувственно созерцающим и познающим, я, удивляясь себе, следил за семейными смертями старинного германского рода, за гибелью средневековых королей, за подробностями опознания после битв их царственных трупов. Неожиданно действие, нет, именно зрение перелетело к эпизодам русской истории, и вот я присутствую при последних минутах Лжедимитрия. Ни у Пушкина в "Борисе", ни в школьной истории этого нет: дикая боль в сломанной ноге, колеблющиеся в своей лояльности Самозванцу стрельцы, отречение матери (или тогда уже "псевдоматери"?), казнь и трехдневный кадавр, выставленный московской толпе на поругание.
Между тем уже другие предметы занимали странного повествователя и - с ним - меня: прохладно-нежные либо совсем отчужденные отношения ребенка с матерью, восхищение и робость подростка перед старшими девушками и, наконец, любовь.
Только иная, к иному и по-иному испытываемая. Поразившее меня предпочтение любить перед тем, чтобы быть любимым, и потому - отказ евангельского блудного сына от родительской любви, его возвращение и новый уход. И - неожиданно - конец книги. Пока я ее читал, мысль то сужалась до крупитчатой четкости, то расширялась надмирно, и эти перемены происходили ритмически. Ритм совпадал с моим пульсом, темы - с моими жизненными, и я настолько разволновался, разогнался в чтении, что даже пролистывал бессознательно пустые страницы в конце как бы в поиске продолжения книги. И я его нашел!
На последней странице чей-то беспомощный карандаш намарал несколько стихотворных строк, а именно две с половиной, и замер, споткнувшись именно там, где надо было найти первую рифму. Я до сих пор помню эти строчки, но приводить их не буду из-за их полной бесцветности, да и не в них было дело, а в ненайденний рифме. Она зияла отсутствием.
Я эту рифму тут же придумал, вписал, а заодно нашел и другую, закончив чужое четверостишие. И сразу же сочинил следующую строфу, уже свою, и еще одну, и еще... Содержание их пародировало банальность чужого зачина и потому не было изначально оригинальным, но словесная игра захватила всерьез и, по существу, навсегда. А поводов для моих игр с насмешливой музой было хоть отбавляй: одноклассники в массовом порядке стали влюбляться, и мало кто мог это скрыть - их распирало, - а вели они себя и разговаривали, как сущие остолопы и лопухи, чуть ли не по-оперному воспевая своих несравненных. Вот я и пустился записывать голоса молодых петушков, приспосабливая для них слышанные ранее в театре да и без конца прокручиваемые по радио каватины и эпиталамы, речитативы, серенады и арии, ноктюрны, сарабанды и альбы, пародируя в них эти ветхие формы. В сущности, это тоже было мое "кукареку", - кого же я тогда пародировал?
И, глядя на уже довольно толстую тетрадку моих опусов, я гадал: мое ли это призвание? Эпиграммы на одноклассников - это ли дело, ради которого стоит жить, - ведь я сам же его и высмеиваю... И с большим, большим сожалением, но с чувством значительности момента я решил эту тетрадь уничтожить. Сжечь - но где? Дровяные печи у нас давно уже были снесены, а жечь на газовой плите - напустишь копоти, надымишь... Спустить в уборную - не элегантно, да и забьешь канализацию... Итак, сев перед мусорным ведром, я стал на мелкие клочки драть то, во что я почти что уверовал. Получилось ведро с горой, и я его собственноручно вытряхнул во дворе на помойку.
Смерть властителя
Бывший Смольный институт, пропилеи и безлюдный парк, мимо которых я ходил ежедневно, дорический фасад, за которым угадывалось высшее в городе начальство, завораживали и мертвили округу. Ни столовой, ни парикмахерской, ни кинотеатра - ничего для человеческих нужд не было за много кварталов от этого средоточия власти. А ведь когда-то там располагались благородные девицы, а рядом в воздушном возвышении собора и близлежащем подворье богомольствовали и хозяйничали монахини. О прошлом напоминало название улицы, где стояла наша школа, и соименной площади перед пропилеями - Лафонская, по фамилии мадемуазель Ла Фон, первой попечительницы девичьего института.
Но пришел час, и это упущение устранили, заодно исправив и многие другие "космополитические" названия. Имени Пролетарской диктатуры - так стали именоваться улица и площадь. Французская булочка стала городской, утратив половину вкуса и свежести, по выражению моей матери. Почему-то закрыли баню во дворе напротив школы и, конечно же, единственный на весь околоток пивной ларек. А улица начиналась от Невы, шла дугой вдоль таинственного забора и огибала весь Смольный.
- Мальчики, вы идете сегодня на танцы в Шпионскую школу? - однажды спросила нас с Казанджи его сестра Жанна.
Куда-куда? Оказалось, что - туда, за забор. Ну, нет, только шпионов нам не хватало! Газеты писали дикие вещи: "Врачи-отравители", "Убийцы в белых халатах", а бытовая и школьная пропаганда как-то онемела, прислушиваясь, что скажет Кремль, как аукнется Смольный.
От Смольного шли властными лучами проспекты: Суворовский, стремящийся мимо Академии связи с каменным львом на клумбе, все еще вспоминающим блокадную капусту вокруг себя, мимо десяти Советских улиц к Московскому вокзалу и уж оттуда прямо в Кремль, улица Воинова, вытянутая, без единого торгового ларька, вдоль боков каких-то муштровальных училищ, к зловещему Большому Дому, про который говорили, что он на столько этажей вверх, насколько же и вниз, наконец - Нева, текущая мимо уродливых складов и заводских задов, мимо угрюмой тюряги с названием Кресты к Финляндскому (а все произносили "Фильянскому") вокзалу, с которого явился на паровичке Ульянов-Ленин, забрался на смертоносную бронированную митральезу на площади да там и остался в виде конструктивистского памятника...
От Смольного еще один обходной и малозаметный проспект вел через Охтинский мост и по заречью, по кладбищенским и заводским околицам Охты и Выборгской стороны, по другую сторону от Крестов и - к тому же наезднику броневика, где, огибая его чугунную спину и следуя жесту руки, можно было, вернувшись на левый берег, упереться не куда-нибудь, а в тот же Большой Дом.
Все пространство было идеологически пронизано, и не только пространство... Получив свой первый паспорт, я увидел в нем записи о месте жительства - город Ленинград Ленинградской области, о месте рождения - город Жданов Сталинской области. Мой бедный Мариуполь был вытеснен даже из прошлого. Только Таврическая улица осталась беспартийным оазисом. Не дома, а в школе, в классе (но тоже не при учителях) шли политические обсуждения примерно на одну и ту же тему: "Знает ли Сталин, что творится его именем?" Романтический ответ был "нет", реалистический - "знает". На вопрос "А что же такое творится?" спорщики замолкали, глядя на вопрошающего как на шпиона.
Какая-то мрачная муть, несомненно, вспухала в огромном политическом котле, уже почти готовая выплеснуться и обварить, ошпарить в первую очередь нас - зеленую поросль человеческих побегов...
Но совершилось иное. С самого раннего утра, вместо бодрых песен и маршей, зазвучали по радио медленные печальные мелодии. Мать, стоя в тревоге, допивала на кухне чашку кофе. Обычно шикарный и бархатный голос диктора на этот раз спотыкался и чуть ли не блеял.
- Сталин умер... Что теперь будет? - бесслезно заплакала мать.
Завыли заводские гудки. Подала голос, кажется, даже водокачка. Совсем вблизи от нас басом прорезался заводик автоприборов, прячущийся за углом на Тверской в старообрядческой церкви. В грубую дуду издалека гудела вся Выборгская сторона.
Впоследствии мне не раз попадался все тот же траурный выпуск журнала "Огонек", удивлявший в особенности заграничную публику: искренние слезы рабочих, картины массовой скорби. Как же так - а репрессии, а ГУЛАГ? Не может быть, чтобы ни одна душа об этом не знала. Неужели русские так любят своих тиранов, которые их наказывают и уничтожают? Вопросец, казалось бы, простой, а ответ на него - сложный. Умер властитель, а плачут-то не по нем. Это - напоминание о своей приближающейся участи. Мол, если даже он смертен, то что же говорить обо мне? Да и кому еще эта власть достанется - не худшему ли тирану? И не страшней ли всего будет, если затянется безвластие? Вот и не спрашивайте, по ком плачут подданные. Они плачут по себе.
Когда по радио зазвучали речи возможных преемников, я вслушивался в их наждачные голоса, но различий между ними было мало: один повыше, другой пожиже, а третий со знакомым грузинским акцентом.
- Кого бы ты хотел из них на место Сталина? - неожиданно спросила мать, как бы загадывая на мой выбор.
- Не знаю. Может быть, этого, с акцентом...
- Берию? - ужаснулась она.
Значит, все-таки "знала". Мог бы "знать" и я, юноша из благополучной семьи, если бы прислушивался к чему-то, кроме своих шатких фантазий и предпочтений. Вот и сейчас, в такой явно решающий момент для страны (да и для меня самого), я думал о том, достаточен ли этот повод, чтобы пропустить классы? Показалось, что да, вполне. Но скоро стало скучно, захотелось пообщаться со сверстниками. Привычным путем, но непривычно поздно я пошел в школу. Улицы были пусты на всем протяжении. Прохладная и меланхолическая музыка лилась из громкоговорителей. Когда я пересекал площадь с пропилеями, тяжело и надрывно зазвучал "Траурный марш" Шопена, на мелодию которого память ернически подсказывала слова пародии:
Умер наш дядя. Не жалко нам его.
Он нам не оставил в наследство ничего...
С усилием я открыл дубовую дверь. Как я и рассчитывал, моего опоздания никто не заметил. Изнутри обещающе потянуло табачным дымком. Я на то и надеялся, чтобы под видом скорби в открытую покурить в коридоре и даже в классе. На такую дерзость прежде решался только Боб Захаров, богемная и отчаянная личность. Ровный гул шел из закрытых дверей классных комнат. Учителя скопились в учительской, откуда и исходил запретный табачный дух. Предоставленные себе, ученики томились в ожидании событий, но чего можно было ожидать, никто не ведал. Время от времени в класс врывался кто-нибудь из учителей и в необычно взволнованной манере проводил короткую беседу. Я прикурил у Захарова, незаметно дымившего, оказывается, все это время. Мы вышли с сигаретами и, балуясь своим бесстрашием, прошлись по пустым коридорам, в особенности стараясь не миновать гудящей учительской.
- Что вы тут делаете? - высунулся оттуда директор Исаев. - Идите в класс, сейчас вам будет объявлено...
Наконец выстроилась траурная линейка в актовом зале. На подгибающихся каблуках, с распухшим от слез носом вышла наша завуч:
- Умер великий Сталин. Скорбью переполняются сердца...
Выступила старшая пионервожатая, девка с хорошеньким и преступным лицом, одна на две школы - нашу и соседнюю женскую:
- Клянемся тебе, товарищ Сталин, что будем и впредь хранить...
Выступил бледный семиклассник и стал выкликать что-то твардовско-исаковское, в рифму. Вдруг упал, забился в припадке. Его унесли.
- Траурный митинг окончен. Расходитесь по домам, - заключил директор.
Последняя четверть
Моя бравада была, скорее всего, инфантильным протестом, побегом в детство от надвигающихся проблем взрослой жизни, от страха взглянуть в мурло нашего досточтимого общества. Родители и наставники говорили одно, мурло сообщало другое, а молодой инстинкт неуверенно ободрял - мол, ничего, авось проскочим...
Умер Сталин, и оттаяла прежде всего та дорожка в Таврическим саду, что вела вдоль ограды - там в земле проходила теплоцентраль. На плотном грунте какая-то банда играла в "чмен" - то был новый набор переростков и второгодников из моей бывшей школы, готовых, конечно, и ограбить кого-нибудь при случае. Но сейчас они метали биту в столбик серебряной мелочи, а затем, сгрудившись, ловкими ударами о ребро монеты переворачивали ее на орла. Малолетки, теперь они были мне не страшны. Огибая вячеслав-ивановский угол башни, я сворачивал на Тверскую, и улица стелила передо мной длинный марш до Смольного. Но я, сворачивая на пешие проходы и дворы, выходил неизменно в тот самый двор-колодец, где остановилось блокадное время и где меня должен был поджидать мой мучитель-грабитель. Колодец с мертвой водой.
Я встал посредине, закинул голову: видно, кухни всех квартир выходили во двор - из-под каждого окна высовывалась в его знобящую прохладу задняя стенка холодильного ящика, а их повторение, превращающееся в ритм, завораживало, уводило мысль вверх, в высокий квадрат весеннего неба. Голубь, шумно хлопая крыльями, сорвался с одного из карнизов и взмыл в голубизну. Только перышко, покружившись, вдруг остановилось и повисло в воздухе, удерживаемое лишь моим взглядом... Вот качнулось и медленно двинулось вверх. Прощай! До встречи в будущем стихотворении.
Каждый день в школе приносил какие-нибудь молодецкие впечатления. "Оковы тяжкие" школьной дисциплины уже не имели власти, десятиклассники пропускали уроки, хмель веселой глупости и свободы бухал в крови, а солнце звало наружу:
- Айда в Бобкин сад!
И вот мы играем в футбол в запустении бывшего монастырского сада под сенью дубов, наверняка видевших императрицу, и не одну. Полуразрушенный бельведер отделяет нас от Невы, хилый заборчик - от хозяйства автобусного кольца и плотный глухой забор - от сугубо закрытой территории теперешнего Смольного. Да и Бобкин-то сад закрыт, только с меньшей "сугубостью", к тому же мы знаем, как туда проникнуть (через богадельню), отчего веселимся еще пуще. Игра идет в одни ворота: 10-а против 10-б, я стою в воротах, защищая не интересы какой-либо команды, а лишь свой обет не пропускать мячи. И одноклассники, и противники меня не щадят, из них особенно плотный силач Дубровский.
(Через год, сбросив солдатскую гимнастерку, он будет валяться, загорая в такой же денек, на пригорке перед своим радаром в Венгрии. Жесткая часть испускаемого спектра переоблучит его, сократив жизнь до недель. Богатырь, он станет первой жертвой среди выпускников.)
А сейчас с веселой злостью он раздвигает плечом защитников, и его массивная нога лупит по мячу. Но вратарь - слишком даже - "на месте". Мяч приходится прямо в солнечное сплетение. Боль и обморок, перемежаясь кругами, как на мишени, застилают мне свет. Так, должно быть, и чувствует себя пораженная мишень!
- Прости, Бобышев, я не хотел, - говорит опомнившийся зубр.
Но возобновлять игру уже никому не охота. С досады тот же богатырь подбрасывает мяч и изо всей силы поддает его вертикально "свечкой". Вверху раздается могучий крях, и дубовая ветвь рушится, перегородив сухими обломками всю площадку. Такого эффекта не ожидал и сам силач.
- Чего бы еще учинить?
Решили вскладчину попробовать спиртного. Доброхоты притащили туда же в сад кагору, вермуту и, для сюрприза поначалу припрятав, бутылку-другую водки. Сладкие, горькие, терпкие жидкости, перемешиваясь в уже сраженном желудке, сокрушили меня во второй раз на дню.
Все уже разошлись, когда мы с Кольцовым обнаружили себя на скамейке перед собором. Дурнота, слабость, пульсирующая тяжесть в висках и откуда-то взявшееся чувство сильнейшей вины побуждали откинуться назад, в забытье, но в моем друге уже проснулся праведный инстинкт дома:
- Пойдем. Надо возвращаться...
Последующего я описать не в силах. Мамашиной интеллигентной оплеухи оказалось достаточно, чтобы повергнуть меня в новое забытье. Физические последствия этого опыта над собой (или - надо мной?) чувствовались и на следующее утро, когда я с сильнейшей головной болью вышел на кухню.
- Что, работничек, проспался? - угрюмо-иронически встретила меня Федосья. За столом восседал ее брат Степан, добродушный инвалид с внешностью разбойника. Он понимающе взглянул на меня:
- Плохо? Надо это дело поправить... Лечись! - И он придвинул мне стопку водки. - Давай, давай! Надо.
Я влил в себя отраву, закашлялся, но удержал жидкость в себе, съел тут же сунутый в меня огурец, и, как это ни странно, мне полегчало.
- То-то, брат. Клин клином вышибают! - заключил мой спаситель.
Но этот клин оказался надолго вбит между матерью и мной: она как-то разом внутренне остыла ко мне, да и я не забыл ее рукоприкладства. Остаток весны был испорчен, к тому же нарастала нервозность с приближением выпускных экзаменов, а о будущем страшно было даже загадывать.
Наконец миновали выпускные экзамены. Оценки в аттестате оказались предсказуемые: одна, увы, застарелая троечка (спасибо Анатолию Павловичу), три-четыре четверки, остальные пятерки. Прилично, хотя могло быть и лучше. Больших торжеств в семействе по этому поводу не было: мать выдерживала характер, а может быть, и неосознанно стыдилась своего срыва. Просто все собрались за круглым столом, на котором не было ничего спиртного, поскольку мой статус в отношении напитков не был еще определен, и Василий Константинович протянул мне коробочку. В ней были наручные часы марки "Победа", новинка того времени.
- Носи с честью! - с гордостью произнес отчим.
Сказал бы уж "на здоровье", что ли... А то - "с честью"!
- Это что - орден? - спросил я запальчиво. - С такой честью все мои одноклассники давно уже ходят. Это же просто машинка, чтоб не опаздывать!
- Вот и носи ее с честью, что ж тут плохого?
- Не буду!
Я отложил часы и действительно долго бойкотировал их, пока мне всерьез не понадобилась "машинка, чтоб не опаздывать". Но когда пришла пора принимать решение о своем будущем образовании (предмет, о котором я не имел никакого понятия), мне посоветоваться было не с кем. Из разговоров в школе я вычислил для себя Электротехнический институт имени Ульянова (Ленина). Официозность наименования смущала, но скобки, куда был упрятан Ильич, отдавали фрондой, и я решил поступать именно туда.
А было-то мне всего семнадцать лет.
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть вторая
Чемпионский стиль
Трудный выбор вернул мне недоверчивое уважение старших, и мы с матерью даже отправились в ателье шить мой первый взрослый костюм. Я бы и сам, наверное, сумел его заказать, но материнский присмотр был скорей не для помощи, а для цензуры: покрой и в особенности ширина брюк имели глубокий идеологический смысл. Широкие брюки с узкими манжетами или вовсе без них были признаками благонадежности, узкие с широкими манжетами бросали обществу вызов.
- Брюки - девятнадцать сантиметров, не шире, - заявил я закройщику. Мать на мгновение онемела.
- Вообще-то узкие брючки входят в моду, - заюлил мастер, оценив обстановку. - Но я бы рекомендовал двадцать один сантиметрик.
- Двадцать восемь, и не меньше! - потребовала мать.
Такой консерватизм не одобрил даже закройщик:
- Для молодых людей это не фасон.
Она снизила свой предел до 25-ти, а дальше - никак.
В этом костюме, гордясь и стесняясь, я сдавал выпускные и приемные экзамены, был на самой церемонии выпуска (довольно скучной и нецеремониальной), на балах, танцах, вечеринках и гуляниях, открытии и закрытии разводных мостов над Невой, и в конце концов он стал моим "приличным костюмом" в дополнение к полушерстяным брюкам и куртке-"москвичке" с ломкой алюминиевой застежкой на вороте - по существу, тогда это была общестуденческая униформа, осенью дополняемая китайскими плащами "Дружба", а зимой - утеплителями любых фасонов. На голову я приспособил кепку - американскую, но почему-то без козырька. Мне казалось, что у меня получился собственный стиль.
А ведь всякий хотел одеваться хорошо и, главное, "современно" - слово "мода" подразумевало оттенок спартанского пренебрежения. Тем не менее словцо "стиляга", изобретенное пропагандистами, так и не стало естественной частью речи, и вся связанная с этим кампания, направленная, по существу, против человеческой природы, стала выдыхаться. Тут "стиляги"-то и появились.
Собственно, и до них был заметен уличный стиль в одежде - скорее уголовный или в лучшем случае матросский, чем щегольской: брюки клеш, в разрезе ворота полосатая тельняшка, на голову нахлобучена "лондонка" - светлая кепка из толстоузелковой ткани с гибким козырьком. Эта кепка была престижным бандитским признаком и мечтой подростков. Казалось, наденешь ее, и перед тобой расступится банда хулиганья.
Мечте было суждено исполниться много, много позже в самом центре торгового Лондона, а именно на улице Пиккадилли в шляпном магазине "Барон". Тамошний житель и давний друг Славинский завел нас с Галей именно туда, где за 80 лет до этого Николай Гумилев, возвращаясь в Петроград, выбирал, чем прикрыть молодую плешь. Друзья, отпуская остроты по поводу его предстоящей встречи с пролетарской властью, заставили Гумилева купить кепку.
Выбрал кепку и я.
- Откуда вы? - спросил некий лорд, подрабатывающий здесь приказчиком.
Я напряг мое среднезападное произношение и с шиком ответил:
- Из-под Шикого.
- В этой кепке вы будете там выглядеть как настоящий дворянин, - заверил он меня.
"Стиляги" пятидесятых были прямым порождением газетной кампании против них и, за неимением образцов, строили свою внешность по карикатурам на самих себя: брюки-дудочки, пестрые галстуки, широкоплечие пиджаки, толстенные подошвы. Некоторые носили удлиненные волосы под Тарзана, другие - прическу "бродвейка" с косыми висками, девицы импровизировали кто как на ту же яркую тему. Появились портные-самоучки: за пятерку могли в момент сузить любые брюки. В языке появились "чуваки", "чувихи" и много еще чего, Невский проспект лихо именовался "Бродвеем" или даже сокращался как "Брод".
Но это были уловки бедняков.
Всего единожды перед самым окончанием я увидел нашу школьную знаменитость и гордость - шахматного чемпиона мира (правда, тогда лишь в разряде юниоров). Он, оказывается, учился классом ниже, но, пока наш выпуск переминался, растерянно уставясь на новые ворота жизни, этот девятиклассник уже обставил всех на свете! Как хоть он выглядит-то? Просто сходить к нему в класс и посмотреть нельзя - он после турнира в Болгарии поехал отдохнуть в Пицунду. Потом - в спортлагерь на тренировки перед чемпионатом Европы. Наконец зашел в школу.
- Смотри, это он! - кто-то подтолкнул меня локтем.
Приподнятый над другими загорелый подросток со светло-волнистыми волосами, уложенными в прическу "бродвейка". Широкоплечий пиджак из букле, брюки-дудочки, на ногах каучуковые платформы. "Стиляга", а не назовешь!
Чемпион, находящийся за пределами зависти, он и дальше пользовался привилегиями спортивной элиты, но при этом не по-советски благородно уступил свое уже взрослое чемпионство и жил, не становясь эмигрантом, в Париже.
Красная футболка и рыжий математик
В жаркий день, натянув красную футболку и взяв пачку учебников и тетрадей, я ехал электричкой до Вырицы, а затем, пересев на "подкидыш", до станции с неблагозвучным названием "4-я платформа". Там Бобышевы уже недели две жили на даче.
Дача оказалась деревянным скрипучим домом с верандами, тонкими, готовыми сами собой разбиться стеклами, запахами краски и фанеры, с бряками и звяками Федосьиной готовки внизу и голосами моих единоутробных. Меня, впрочем, не трогали: "Дима готовится к вступительным экзаменам", но и на цыпочках не ходили. Лучше всего было куда-нибудь деться.
Тихая немощеная улица, почему-то разъезженная до невероятных колдобин и рытвин, вела напрямую мимо штакетника и редких сосен на твердый и пыльный большак. Мимо синих стен придорожной пивнушки дорога выходила на мост через Оредеж - сильную и полноводную на этом плавном развороте речку. На том берегу я присмотрел себе травянистый бугор с хорошим спуском к воде, и это место стало моим классом для занятий, пляжем, купальней и даже гимнастическим залом. Теоремы и формулы заглатывались с аппетитом, уравнения и задачки похрустывали сочленениями, а после разминки и короткого заплыва я вновь, как на добычу, набрасывался на те же абстракции.
Нет, меня, конечно, больше занимали мальки, клюющие на быстрине брошенную корку, отвлекали зеленые сердечки кувшинок в заводи, пыльные грузовики, осторожно идущие по хлипкому мосту. Тело томилось от недополученных поцелуев Людмилы, впрочем, тогда уже ставших довольно пресными, потому что ими наша эротика и ограничивалась, а сознание уже начало ее отторгать: она уходила, увы, в профессиональный спорт, и разговаривать нам стало не о чем.
Но - прыжок в освежающий Оредеж, и моя голова вновь готова была напрягаться, вбирать и одолевать глубокомысленные критерии, леммы, гипотезы и силлогизмы. Я даже увлекся этим занятием - настолько, что не заметил приближения грозы. Когда я вскочил, собирая учебники, было уже поздно возвращаться, но и укрыться было негде.
Толстым черным рулоном туча накатывалась на поселок. Когда я подбежал к мосту, она накрыла дома на том берегу, и, прежде чем разразиться грому, рванул вихрь, заставивший меня остановиться. Все легкое, фанерно-дощатое и неприкрепленное взмыло в воздух: то были, конечно, кабинки нужников, несшиеся в стаях подтирочных бумажек. Небо захохотало над этой незатейливой шуткой, а дальше мне стало совсем не смешно. Второй порыв стал валить и переворачивать сосны, мимо которых я шел сюда утром. Я вступил на мост и был ослеплен третьим порывом, ударившим по мне, по халтурным и уже полусорванным перилам, по вздувшемуся черному Оредежу. Устоят ли синие стены пивнушки, куда я устремился спастись?
Следующий порыв налетел, когда я добрался до середины моста, и ударил он градом: острые клювы задолбили по моему темени, по рукам и плечам, по ступням, не закрытым сандалиями, ледяные ядерки запрыгали по скользкой поверхности моста, выбивая брызги из уже близких волн реки. Где не было перил, туда меня и подпихивал ветер.
Странное дело, - когда я добрался до конца моста, все это мрачное представление прекратилось. Более того: когда позднее приехали соседи, они были удивлены нашими рассказами о такой небывалой буре, и я наутро, отложив занятия и натянув выстиранную дождем футболку, повел соседа Толю показывать разрушения.
Колдобины разлились в чудовищные лужи, штакетник местами был поломан упавшими ветками, а ближе к большаку над забором навис ствол поваленной сосны. Через него какие-то подростки неуклюже перебрасывались волейбольным мячом. По виду - местные, лишь осваивающие эту городскую новинку. Толя отпустил (весьма оплошно) несколько иронических замечаний, и мы направились к реке.
К нашему удивлению, подростки бросили игру и, вооружась обломками штакетника, двинулись за нами. Мы, игнорируя их угрозу, перешли через мост, начисто вымытый вчерашним ненастьем, и подошли к моему излюбленному бугру. Здесь местная шпана, по пути удвоившись, стала меня обступать, полагая, должно быть, что, справившись со мной, они беспрепятственно смогут разделаться с обидчиком. Когда кто-то из них стал заходить за спину, я понял, что меня окружают, и, возмутившись, швырнул противника вниз, да так, что он оказался в воде. Это произвело эффект, и шпана отступила.
Купаться, однако, нам расхотелось, тем более что мы беспокоились, наблюдая, как банда, перекрыв нам путь через мост, все увеличивается и запасается палками и камнями. Делать нечего, надо идти на них.
Едва мы двинулись, как в нас полетели камни. И чем ближе мы подходили, тем больше шансов было в нас попасть. Но ни один камень не задел - это была, скорее всего, задуманная психическая атака.
Мы вступаем на мост, враги берут нас в кольцо, и дальше мы идем в центре вражеской толпы. Наверное, половина поселка видит мою красную футболку в самом центре серой хулиганской мишени, но ни одна душа не спешит на помощь. Где вы, стражи порядка? Мы уже на середине моста. Моя тревога - о сорванных перилах, здесь юным бандитам удобней всего столкнуть нас в реку. Однако ничего пока не происходит, мы сворачиваем с большака и идем вдоль знакомых колдобин. Наконец их предводитель меня останавливает, и я намеренно становлюсь спиной к гигантской луже. Теперь меня обступает лишь полукруг врагов. Эх, вырвать бы у них палку, я б им задал! Но видно, что это у них продумано: палочные бойцы стоят лишь во втором ряду нападения. Ну, началось! Мы обмениваемся с противником быстрыми ударами, и на мою голову сыпятся градом палочные удары. Я кричу Толе: "Беги!" - и, совершив громадный прыжок через лужу, сам спасаюсь бегством.
Побитая палками голова - не лучший советчик на вступительных экзаменах, а другой помощи ждать неоткуда. Впрочем, перед испытаниями устраивались консультации, но уверенности они не придавали, да и разбираемые там вопросы просто не могли быть теми же, что на экзамене. Приходилось нырять в неизвестное. Результаты были неплохими, но и не впечатляющими. Перед последним экзаменом я уже потерял два балла, и теперь меня могла спасти только пятерка. А экзамен был - математика!
Принимал рыжеватый мужчина, сосредоточенный на какой-то иной, исключающей мое существование идее. Обращение, впрочем, вежливое, "на вы". А что там в билете? Теорема, уравнения, задачка - не совсем такие, как в школе, но по виду вполне решаемые. Более того, задачка-то решается даже двумя способами. Этот второй способ может меня избавить от дополнительных вопросов, на которых обычно "срезают".
- Кто готов отвечать?
- Я готов.
Теорема, уравнения, задачка. Один способ, а вот, в дополнение, и второй!
- А почему это у вас ответы не сходятся? Разные способы должны дать тот же ответ.
- Как не сходятся? Да, действительно...
Я - в панике. Как можно было этого не заметить? А математик уже ставит мне - о ужас! - двойку.
- Постойте! - произношу я, как приговоренный к казни, последнее слово. - Ведь одно из этих решений - правильное. Поэтому - почему двойка? Поставьте мне хотя бы тройку - к вам в институт я все равно уже не пройду, а в другой меня с этим баллом возьмут.
Убеждение подействовало. Я получил свою тройку и вновь оказался на распутье.
Побитый, но не уничтоженный рыжим математиком, я вернулся на дачу, где все напоминало о моем предыдущем поражении, нанесенном вырицкой шпаной.
Унылый отчет об экзаменах, против ожидания, нисколько не расстроил мою мать. Сходив на почту, где был телефон, она объявила мне решительно:
- Отправляйся немедленно в город и неси документы в приемную комиссию Техноложки. С твоими баллами они еще принимают, но скоро ожидают наплыв с лучшими баллами из других институтов. Так что поторопись.
Это действительно разом решало все проблемы.
Техноложка
Фасад Технологического института довольно величественной трапецией глядит на площадь и перекресток трех проспектов. Перед ним возвышается бронзовый оратор, указывающий путь, ниже стоит рабочий со знаменем. Оратор - старый марксист Плеханов, раскритикованный Лениным, и рабочий не торопится следовать его указке, тем более что площадь пересекают, образуя знак интеграла, две трамвайных и две троллейбусных линии, не говоря уже об автобусах, грузовиках, такси и прочих транспортных средствах. Но если не напрямую, а зигзагами перейти проспекты по светофору, то можно оказаться в подвальчике, куда и указует перст марксиста. В те времена там располагалась популярная пивная, называемая студентами "Плехановка".
Но этот путь вел прочь от института, а молодежь устремлялась внутрь. Войти туда в первый раз приходилось им не через центральный, а через боковой вход с надписью "Приемная комиссия". Стены помещения были завешаны списками принятых, и мне пришлось несколько раз, обмирая, просматривать все листки, пока я нашел свою фамилию в группе под номером 434. Первая четверка означала факультет (механический), тройка - год поступления (напомню - шел 1953-й), а вторая четверка - именно группу, со студентами которой мне предстояло провести годы и годы вместе. Я посмотрел на фамилии сверстников, которых еще не видел. Какие-то они чудные: Чичкина, Мазгалина, Тожина... Вот совсем забавная: Блох. Интересно, это мальчик или девочка? Ну конечно, мальчик - Владимир! Много нерусских имен: Рубинштейн, Ройтштейн... А вот и вовсе красочно-романтическое, как для актера или циркового иллюзиониста, и тоже с ними рифмующееся: Евгений Рейн!
Поступившим выдавались пропуска, и они попадали неожиданно прямо внутрь, в заполненный молодежной толпою коридор, ведущий в главное здание и центральный вестибюль с часами, с широкой лестницей, восходящей к деканатам, аудиториям, кафедрам, лабораториям и мастерским.
До начала занятий декан собирал все группы студенческого потока и назначал старост, явно не наугад выискивая фамилии из списка. Как он знает, кого назначать? Вот назвал одного старосту, другого, и я понял, что ему нужны были юноши, чтоб посолидней и с русскими фамилиями. Дошел до нашей группы. Выкликнул мою фамилию. Я встал. Он с сомнением поверх пенсне посмотрел на губошлепа с растерянно-восторженным лицом, снова вернулся к списку: Мазгалина, Чичкина... Нет, не то... Рейн, Ройтштейн, Рубинштейн... Опять не то. И он объявил:
- Старостой будет Бобышев.
Короткая седина на прямой пробор, пенсне, галстук бабочкой, рост, солидные стати делали его представительной и авторитетной, но все же не авторитарной фигурой. В сущности, он был добряк, напускающий на себя строгий вид и, как это часто бывает, предоставивший наводить порядок на факультете заместителю, въедливому администратору Павлюченко, а на языке его жертв - "Павлюку", который лишал студентов стипендий и давил из них пот и слезы. Сам же, Дешевой читал наизусть и скороговоркой курс по своему учебнику "Детали машин", бранил отстающих, называя их (а именно нас с Блохом) патентованными или махровыми бездельниками, но демократически принимал зачеты у себя дома, в потомственной профессорской квартире, расположенной там же, на территории Техноложки.
Он был закоренелый холостяк (потому, видимо, и не жаловал девушек), а огромную сумрачную квартиру делил с братом-доцентом, который позднее вел у нас курс начертательной геометрии. Легенды говорили, что существовал и третий брат, опять же профессор, преподававший в Военно-Механическом институте через площадь от нас, и даже, как в матрешке матрешка, четвертый, но что тот уже пошел по стезе искусств - был, кажется, композитором.
Назначив старост, декан удалился, предоставив своему экзекутору "Павлюку" непопулярную часть работы, и тот к ней приступил:
- Начало занятий откладывается до... По просьбе Областного комитета нашей партии и с согласия Министерства высшего образования мы обязаны помочь народному хозяйству в уборке корнеплодов. Начало работы - в 8 часов утра. Явка строго обязательна. Группа 431-я направляется в совхоз "Первомайский"... От станции метро... Маршруты автобусов... Группа 432-я... Платформа пригородного сообщения Московской ветки... 433-я... 434-я... Явку обеспечивают старосты групп...
Собравшиеся сдержанно застонали. Городские юноши и девушки пришли сюда получить образование, а вместо этого какие-то корнеплоды! Хотя в газетах было полно заметок о сборе колосков сельскими школьниками, в Ленинграде такого еще не случалось. А новички из провинции, наоборот, встрепенулись: это было им не впервой. И действительно, на следующее утро они уже не робели, как мы, стоящие у края разбухшего мокрой глиной поля турнепса. В привычной экипировке, при перчатках и резиновых сапогах, наши провинциалочки ловко копошились в грязи, выдергивая из нее и складывая в кучи бело-фиолетовые ядра турнепса. Втянулись и все остальные. Пошли шуточки про деда и репку, дедку и бабку, внучку и Жучку. Блох сыпал незатейливыми анекдотами. Рейн острил элитарно - на его каламбуры отзывались понимающе лишь Галя Рубинштейн да я, другие же еще и посмеивались над остряком. Языки развязались, когда чуть приблатненный Рыбаков из чемоданчика (было шикарно носить такой вместо портфеля) достал бутыль крепленого и дал приобщиться желающим "из горла". Закусили белоснежными и сочно хрустящими, сладкими ломтями турнепса.
У нас отняли две недели занятий (потом мы сами теряли больше), в грязи мы попортили немало обуви и одежды, раннее вставание угрюмо возмущало желудки, но, когда мы вернулись в аудитории, все оказались знакомыми и даже сдружившимися так, как ни за что и никогда бы - на лекциях.
Наставники и наставляемые
Много хорошего и немало плохого, а еще больше - просто унылого и ненужного захламляет память об этом институте, но все же, хотя моя стезя и отклонилась значительно от инженерно-научной, не единожды за жизнь Техноложка выручала в трудную пору, и не только тем, чему она научила, но и тем, что в ней когда-то завязалось: отношением, мыслью, сердечной связью.
Дальнобойные коридоры на обе стороны матово зияли дверьми в лекционные залы. За ними корпели над конспектами будущие косопузые технари, полунаучная интеллигенция, начинка НИИ и КБ, ГИПРОХИМов и ГИПХов, звучали скрипучие или квакающие голоса лекторов, скрипел или стучал мел по доскам. В перерывах двери распахивались, карточными колодами тасовались, переходя из одной аудитории в другую, юноши и девушки, дичась и любопытствуя друг о друге, - результат раздельного обучения в школе.
Столы были расписаны мудростями и афоризмами на вечную тему неперебродивших гормонов: "Любовь как костер. Не кинешь палку - погаснет." Или: "Здесь, на этом столе, я любил Валю".
По одну сторону окна смотрели внутрь институтской территории, на другие корпуса и переходы дворов, а с противоположной стороны был вид через проспект на Палату мер и весов, башню с самыми точными часами на свете и необычайный памятник в переднем дворике за решеткой. Собственно, весь этот дворик был объемным памятником, кубом пространства, в котором находились: живое дерево, невысокий постамент из гранита, бронзовая фигура, задумчиво сидящая в кресле, и - на всю боковую стенку - Периодическая таблица элементов, выполненная в мозаике. Это был (и есть) памятник профессору Менделееву - нашему, технологическому...
В год моего приема институт отмечал какой-то некруглый юбилей - кажется, 125 лет с основания. Я еще числился старостой, и мне прислали билет на торжественное заседание и концерт. Это звучало и выглядело достаточно официозно, чтобы отказаться, но я решил сходить: билет все же давали не всем. И в самом деле, хотя бы раз надо было посмотреть на весь синклит. Мать, которая тоже была приглашена как выпускница, наоборот, решила не идти:
- Не могу видеть актовый зал без Александра Евгеньевича.
Академик Порай-Кошиц, бывший ее наставником, за несколько лет до этого умер.
Когда я вошел в зал, академик Качалов занимал место в президиуме: тучная фигура, белоснежная седина, чеканный профиль. Специалист по стеклу, он, казалось, был чист до прозрачного звона.
- А женат он на Тиме, актрисе Александринки, - обязательно добавлял кто-нибудь, расцвечивая белизну его учености каплей художества. Но я уже знал это и ходил слушать, как Тиме строгим голосом читает со сцены рассказ Мопассана "Пышка". Академик и актриса - шикарно.
А вот наш декан: пенсне, галстук бабочкой, только костюм сменил со светло-серого на темный. А это - профессор Золотов, он читал "Общую химию" сразу для всех потоков. Его о чем-то спросили с места, он ответил: "Не знаю". По амфитеатру прошел ропоток. "Только школьные учителя знают всё!" - воскликнул Золотов и навсегда расположил к себе первокурсников. Про него же рассказывали анекдот: однажды он не явился принимать экзамен. Студенты нашли его дома за дверью квартиры, запертой по случайности его женою на ключ. Что делать? Профессор нашел выход из положения: "Кто хочет получить тройку, просуньте зачетные книжки под дверь". Таких нашлось немало - экзамен был трудный. Выставив тройки, он объявил: "А теперь просуньте зачетки те, кто хочет четверки и пятерки". Ай да профессор! Золотов - удачная фамилия для химика. Можно было бы этот предмет разыграть как комедию: злодей Кадмиев, жених-неудачник Хлоринский, толстуха Водороденко. Валентности - это любовные связи. Кислоты, щелочи, соли - нет, комедии из них не выйдет, скорей сатира или басня. А вот алкоголята - это смешно: маленькие человечки с веселящими колбами.
Пока я себя развлекал, выступил ректор института Евстропьев. Золотые очки, благообразное лицо, волнистые каштановые волосы. Профессор, депутат, черт в ступе. Он изрек:
- По количеству выпущенных специалистов Технологический институт свою задачу выполнил. Теперь наша основная задача - качество!
Дда-а-а...
Остаток вечера я провел в занимательных размышлениях о количестве без качества, переходящем в качество без количества. Диалектика!
Преподавание, впрочем, было на высоте. Какая-нибудь ржавая абстракция казалась порой не менее увлекательной, чем "Шахерезада". Старичок доцент Максимов, к примеру, выкладывался из последних сил, выкрикивая "Сигма Эс!" почти как "Сезам, откройся!" на своем курсе "Сопротивление материалов". Кронштейны, балки, консоли - всё было четко, никакой притчи во языцех. Даже курсовая работа "Расчет несущей фермы" доставляла подобие удовольствия.
- Сдашь диамат - можешь влюбиться. Сдашь сопромат - можешь жениться, - цитировал ходячее изречение Блох.
Ни он, ни я настолько еще не созрели и, затянув с зачетом до зимних каникул, ходили сдавать его на дом к Максимову. Пока мы считали крутящий момент, доцентская жена подавала нам чай. За окном заворачивал мороз, кружились снежинки. Сказочно уютно было видеть эту пару в мягких домашних тапках. "В некотором царстве, в некотором государстве жили-были старик со старухой. Он преподавал сопромат, она пекла студентам печенье".
Вот бы и мне когда-нибудь, где-нибудь - так!
Роман с математикой
Виртуозом своего дела был доцент математики Гаврила Владимирович Накаренко: серые патлы, бугристое серо-багровое лицо, в одной руке мел, в другой - папироса. Курил он беспрерывно даже в аудитории, но зато каждая лекция была спектакль. Крошился мел, доска покрывалась формулами. Дифференциальные уравнения первого порядка выстраивались в боевое каре.
- Дифурперпор! - восклицал "Накар", как бы командуя их отрядам наступать на уравнения второго порядка. - Дифурвторпор!
Аудитория, неизменно полная, покатывалась от хохота, едва успевая записывать конспекты. Абзац, другой, третий тяжелой абстракции, а затем, опытный лектор, он устраивал для передышки какую-нибудь викторину: можно ли, например, написать слово из трех букв с пятью ошибками? Никто не знает, но все неистово любопытствуют. Тем более что три буквы могут быть и непечатными. Неужели он имеет в виду это? Нет, конечно!
Наконец Накар пишет слово: ЕЩЕ. Как же можно исковеркать его? Он пишет и ответ: ИСЧО. Каждая из четырех букв - неправильная, пятая ошибка - в их количестве.
Иногда этот чудак объявлял конкурсы и выдавал пустячные призы, принимаемые с восторгом, - какой-нибудь 100-граммовый кулек карамели. Однажды за решение трудной задачки пообещал прокатить победителя вокруг института на мотоцикле. Профессор на мотоцикле? Трудно поверить. Но я его сам видел верхом на тарахтящей двухколеске и в танкистском шлеме.
В сущности, Накар диктовал свои лекции, включая в устную речь знаки препинания и всякие "факториалы", изобретая попутно пародийно-заумный язык и разыгрывая высшую математику в лицах. После школьной, мелочной и сухой, эта математика показалась мне действительно "высшей" - летучей и смелой.
Кроме лекционных спектаклей, у нас были практические занятия, и я охотно выступал на них. Преподавательница Варвара Торопина, молодая, но грубо сколоченная, как сарайная дверь, женщина, стала вызывать меня на каждом занятии: пятерка, пятерка, пятерка. Я стал казаться себе шарлатаном, но она, должно быть, увидела во мне талант. Зазвав на кафедру, Торопина предложила мне вступить в студенческое научное общество СНО, уже одним этим сокращением вызывавшее скуку.
- Вот, прочитайте за каникулы эти книги, сделаете доклад на заседании СНО, - указала она на кипу учебников.
У меня были другие планы на каникулы: отсыпаться и бегать на лыжах.
К следующему семестру мой математический пыл охладел, и это вызвало мстительное раздражение у нашей весталки Варвары. На очередном семинаре она влепила мне двойку. Я воспринял это как оскорбление и перестал готовиться к занятиям. Двойка, двойка, двойка. Своих прав я не знал, жаловаться не ходил. К весне положение стало критическим: я оказался под угрозой отчисления за неуспеваемость. Мог спасти только экзамен, а принимал его непредсказуемый Накар.
Роман с математикой стремительно шел к концу, мои интересы резко сместились, я стал пропускать лекции и по другим предметам. А ведь я все еще числился старостой и обязан был отмечать прогульщиков! Но быть придатком администрации не хотелось, идеалом стало свободное расписание, и я "забывал" заходить в деканат за "Журналом посещаемости студентов 434 группы", символом моей власти.
- Ставлю вопрос о его исключении, - проговорил беспощадный Павлюк, приведя меня к декану.
- Махровый бездельник! - притворно сердился Дешевой. - Чтоб это было в последний раз! Назначаю старостою, - тут он заглянул в список и назвал фамилию, соседствующую моей, - Бобылеву.
Непритязательная, погруженная в себя девушка, она действительно старалась и успевала лучше остальных, но платила за это сосредоточенной заботой, застывшей на ее сероватом лице. На экзаменах получала неизменно пятерки, но выходила оттуда вся в мутных слезах. Мы жестковато посмеивались над ней, но кто знает, какими травмами это было вызвано? Травмы были у каждого: вот Галя - в блокаду сидела одна в холодной квартире, согреваясь лишь тем, что сперва читала книги, а потом их сжигала в печурке. Блох - тоже блокадник, отец убит. И у Рейна отец погиб, зато отчимов было два: один умер, потом появился второй и тоже умер. Одна из моих подруг призналась, почему у нее такие шрамы на причинном месте: во время эвакуации ее нашли, потерявшуюся, на полу в вагоне примерзшей к лужице своих испражнений. Другие несли на лицах психологические шрамы от изнасилований, потери близких, сидения в темных подвалах, стены которых тряслись от наружного грохота. А об арестах и лагерях молчали намертво. Только удивлялись, узнав, например, что Михалев просит писать его фамилию как Новокрещенов. Крестился? Нет, конечно. Отец, оказывается, сотрудничал с немцами, и сын теперь отрекается от полицая. Где-то, стало быть, неслышно для нас прозвучал приговор, раздался выстрел в затылок.
Весна в тот год, чуть задержанная холодами, разыгралась как раз к началу экзаменационной сессии. Стояла одуряющая теплынь, клены зелеными ворохами стремительно расклеивались в Тавриге. Нежные щетки лиственниц пахли смолой и витаминами, в пруду отражались сиренево-серебряные тона белой ночи. Я занимался в комнате с балконной дверью, открытой в сад, - мельчайшим почерком писал шпаргалки на полосках бумаги, которые потом складывал гармошкой и прятал незаметно по карманам и рукавам. Пользоваться ими на экзамене было рисковано, зато для запоминания и для уверенности в себе это средство действовало великолепно.
Только что ушла Галя, она помогала мне закончить курсовую работу. Вычерчивая на ватмане эвольвенту, она делилась своими тайнами и обидами, знала и мои сердечные увлечения. Среди моих знакомств она числилась "отличным парнем" и десятилетиями оставалась другом, а затем, внезапно похорошев, стала и подругой тоже.
Приходили две девушки, Инна и Нина, обе голубоглазые и русокосые, только рисунком носа отличавшиеся от классического образца (и одна от другой) - кончиком кверху и книзу. Одна, робея, осталась ждать в парке, другая принесла нарциссы. Поставленные в стакан с водой, цветы читались как объяснение - но не в дружбе же только?
- Не сейчас, - отклонилась Инна от объятий.
Ну, а потом цветы уже не читались: надвигался экзамен по математике. Блох предложил мне готовиться вместе - он тоже страшился этого испытания. Я был согласен, но ни у него, ни у меня полных записей лекций не было. Он пообещал достать конспекты у тех, кто сдавал экзамен раньше, и обещание выполнил. Конспекты, однако, оказались китайскими.
С нами учились три красных китайца: Хуан Джичен великолепный, а также его старший и младший завистники, почти неотличимые один от другого, - френчи цвета хаки, светлее нашего "защитного" цвета, непроницаемые лица. Они держались особняком, посещали все лекции, в развлечениях не участвовали. С нами учились также два вьетнамца во френчах еще более светлых, в развлечениях очень даже участвовавшие, румынка, чехи и мадьярка с живым, хотя и бледноватым лицом, прельстившая красивого и яркого Наймана.
Хуан оказался великолепным на физкультуре, когда он снял униформу перед прыжками в высоту, - тонкий стан, узкие бедра, широченные плечи, высокая посадка головы. Разбежался и так легко взмыл над планкой, что наш физрук Иван Викентьевич только головой закрутил:
- Жаль, что это не соревнования. Первый разряд бы схватил.
Но высоко взлететь в Китае ему не позволили. Он не пережил Культурной революции, так же как и старшой из их троицы, ходивший с сосредоточенным лицом начетчика, постоянно замеряющего жизнь идеологической линейкой. Пережил лишь малой - со щелочками глаз, пухлыми щеками и обиженными губами доносчика.
Заполучив китайские лекции, мы с Блохом расслабились. Добрейшая Полина Абрамовна, которую сын дерзко называл "Поленька", накормила якобы прилежных студентов и ушла, чтоб не мешать. Они вдвоем занимали одну, но большую комнату в дремучей коммуналке. Рассохшийся дубовый паркет квадратами, огромное окно на Чайковскую с видом на остановки 1-го и 14-го автобусов и, чуть поодаль, 11-го троллейбуса. На пианино - фотография военного в рамке: вьющиеся волосы с мыском, заходящим на лоб, как у Вовки, такой же нос "румпелем", но в глазах что-то иное, потустороннее. Нечего и спрашивать, - это погибший отец.
Впереди было еще целых три дня подготовки, времени навалом, и Блох, наигрывая на фортепьяно, спел баритоном весь свой репертуар от "Дывлюсь я на нэбо" до есенинского "Выткался на озере", научил меня бренчать "трех капуцинов" одним пальцем, продекламировал по-английски из Говарда Фаста "That is America", и мы отправились в кино.
На следующий день мы занимались у меня на Тавриге, и занимались всерьез. Федосья уважительно накормила нас рассольником с почками, налив тарелки вровень с краями, - что еще она могла сделать? Блох задремал на тахте, я вынес проигрыватель на балкон и поставил Вивальди. Римские виртуозы заиграли сладчайшую в мире музыку: и кипарисы там, и клены-ясени здесь дышали, росли и шелестели той же любовью. А вот и вдруг взлетевшие в розовый воздух над прудом ласточки закружились в том же ритме, и если не через раз, то хотя б через два или три с половиной, но попадая точно во взмах оркестрового такта. Я был изумлен совпадением, как открытием мирового закона: ласточки танцуют Вивальди!
Проснувшийся однокурсник вернул меня к давно наползавшей на нас каверзе. Наши собственные записи взаимно дополняли одна другую, а когда тема была пропущена у обоих, мы обращались к китайским конспектам, удивительно аккуратным и тщательным. Но - о ужас: в самых трудных для понимания местах они переходили, конечно же, на свой родной язык, и чем дальше, тем больше изящные столбики иероглифов испещряли страницы.
Блох каялся в своей промашке, зарекался брататься с иноязычным народом, клялся сейчас же научиться читать по-китайски, но факт состоял в том, что до экзамена оставались только две ночи и один день. Мы решили поменять планы: заниматься всю ночь, чтобы, за вычетом китайщины, закончить к утру весь курс, а затем пойти на консультацию к Накаренко и постараться заполнить пробелы.
Розовый вечер переплыл в белую ночь, все сигареты были выкурены, мы перешли на свои же окурки, затем их остатки вытряхнули в трубку и, передавая ее друг другу, вдохнули еще по разу этой невыразимой мерзости. Наконец сон сморил нас, и мы рухнули рядышком на тахту.
Боль в большом пальце правой ноги заставила меня проснуться. Рядом заверещал Блох: Федосья теперь ему выкручивала палец - это было ее последнее средство нас разбудить, и оно действовало.
Умывшись и выпив кофе, мы в утренней прострации поехали на 11-м троллейбусе, обогнув Таврический сад, миновав роскошное окно блоховского коммунального жилья на Чайковской, затем, свернув на Литейный, мимо каменной кулебяки дома Мурузи, мимо некрасовского "Парадного подъезда" и букинистов пересекли Невский ("Что идет в "Октябре", что в "Колизее"?" - "Какая-то югославская дрянь"), покатили по короткому Владимирскому и длинному узкому Загородному проспектам мимо Пяти углов и Витебского вокзала. Вот мелькнула бревенчатая набережная Введенского канала, затем поперечные Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. "Разве можно верить пустому сердцу балерины?"
Техноложка!
Мимо бронзового Плеханова, мимо толстой охранницы в массивных дверях, промельком показав ей зачетку, и - на второй этаж, к Накаренко.
Вместо консультации своенравный математик, оказывается, принимал экзамен у желающих, чтобы разгрузить себе завтрашний день. Желающих было мало: кто ж в здравом уме упустит целые сутки для подготовки? Вот сидит, обливаясь слезами, Бобылева, вот еще двое-трое...
- Заходите, берите билеты! - заметил нас грозный экзаменатор. - Если сдадите сегодня, балл добавлю к оценке.
"Значит, двойки уже не будет", - смекнули мы оба...
... Через два часа, потрясенные оборотом судьбы, мы молча добрели пехом до Невского, зашли в "Октябрь", взяли билеты на какую-то югославскую дрянь.
- Блоша, а ведь мы сдали! - заревел я на весь зал посреди сеанса.
В наших зачетках красовались четверки по математике.
Институтские дарования
Все эти фундаментальные знания и общетехнические дисциплины лишь изредка бывали занимательны для ума, и не только моего. Да и впоследствии инженерные премудрости мало мне пригодились. А ходить на занятия было обязательно. Звучал мерный голос лектора. Прилежные студенты строчили конспекты, другие остротами, как умели, шепотно развлекали девушек. Те либо отмахивались, либо давились от неслышного хохота. Иные играли между собой в морской бой. Или в города. Или, как Блох и Ройтштейн, в кинофильмы. Или, как мы с Рейном, в "рифму-пифму". Игра заключалась в том, чтобы за время лекции придумать как можно больше свежих рифм на какое-нибудь трудное слово - например, "любовь" или "женщина". В конце академического часа мы были судьями друг друга, безжалостно вычеркивая банальности: "Это уже было у Блока", или: "Типичный Маяковский", или: "Пастернак тебе кланялся". Отвергались также глагольные и однокоренные рифмы, оставлялись жемчужины, пригодные для того, чтобы украсить шедевр. Заодно начитанный Рейн пополнял мою наслышанность терминами: "ассонанс, консонанс, диссонанс", "каламбурная рифма", "палиндром". Но шедевров пока не появлялось, хотя фантазия бурлила, история чуть не подталкивала под бока, а талантов вокруг было хоть отбавляй.
- Дима, ты не хочешь выступить в нашей самодеятельности? - нежно-пискляво обратилась ко мне хорошенькая Таня Райх.
- Самодеятельность... Ну это же так непрофессионально!
- Ну, выступи профессионально. А что ты умеешь делать на сцене?
Таня захотела меня послушать еще до концерта. Она в каком-то бюро, значит, это отбор или даже цензура? Что ж, пусть проверяет, я даже не знаю, что буду читать: своего ведь еще не набралось.
Память, накачанная термодинамикой и гидравликой, хранила на полупустых еще полках много стихов Блока, его великую поэму и, помимо школьного багажа, почти всего раннего Маяковского. Может быть, выступить с "Послушайте! Ведь если звезды зажигают..."? Это же такая прелесть! Или прямо вот с этого: "Вы думаете, это бредит малярия? Это было..."? Гениально, просто гениально!
Глаза Тани расширились и заблестели. Щеки вспыхнули. Должно быть, и по мне ходили отсветы от нашего космического поджигателя, нашего падшего и ломового ангела... Его судьба оправдала все, даже такая плотницкая поделка, как "Стихи о советском паспорте", оказалась необходимой, чтобы в школьные программы вошло и "Облако", которое я читал сейчас однокурснице.
Но не только ей. И не только однокурсникам, что собрались на концерт в актовом зале, а чему-то гораздо большему - возможно, "векам, истории и мирозданью". И вдруг зал стал помехой, и я, прервавшись на мгновение, увидел многоочитого зверя толпы и споткнулся.
Ужас, ужас! Все вылетело из головы. Что делать? Обязательно вспомнить. А если и не вспомнить, то самому сочинить, и не хуже! И я из ничего, из пустого провала памяти сочиняю новые, спасительные слова, которые, похоже совпадают с теми, что сочинил Маяковский.
Зал с облегчением грохнул аплодисментами.
Странное дело: великих технологов и преобразователей науки из наших выпускников так и не получилось, но разного рода гуманитарных талантов оказалось неожиданно много. В том же концерте, например, выступал пианист Виталий Фомин, ставший потом многолетним художественным руководителем городской филармонии, играли настоящие актеры, которым предстояло стать звездами кино, в зале и на сцене вскипало тщеславие будущих (хоть и не обязательно состоявшихся) либреттистов, режиссеров, конферансье, кинокритиков, театральных администраторов, хоккейных вратарей, бытописательниц, футболистов и, конечно, поэтов, в высокую гильдию которых меня поторопилась зачислить молва.
Это меня обязывало, но и забавно свидетельствовало о том, что часть публики была убеждена, что поэму "Облако в штанах" написал я сам. Причислив меня к поэтам, молва с удовольствием занялась и сплетнями "из жизни знаменитостей": говорили, что я раскачивался во время чтения и, следовательно, был пьян, а потому и забыл текст. Говорилось также о том, что Таня из факультетского бюро, влюбившись, выдвинула поэта в таланты. А мы действительно подружились, - сходили на скрипичный концерт Давида Ойстраха, это было мое первое посещение филармонии. Записались на серию лекций в Эрмитажном театре.
Курьез ли того выступления подтолкнул меня вернуться к брошенному занятию или молва о том, что я поэт, или непрерывно гудящий стихами Рейн, сидящий рядом в аудитории и столовке, у костерка во время похода и на вагонной полке в паровике, везущем весь факультет на очередную "барщину", или просто час этому пробил - но только я снова стал сочинять стихи.
И - получилось, именно про тот вагон, где было тесно и возбужденно-весело. Пусть, мол, неправильно и не так, как надо, и, вместо того чтобы учиться, мы куда-то едем, а нам в куче все равно хорошо:
Пусть вы придумали совсем по-европейски:
В одном купе уют на четверых,
Нас было больше...
... песни...
... звездные миры...
... паровозной гарью...
... и так далее...
Это ж здорово: "От скорости журчало в волосах"! Рейн одобрил, Галя - тоже, а Таня посоветовала подать стихи на институтский конкурс, который как раз в это время и происходил.
Боже, первое же стихотворение - и сразу премия, целых 20 рублей! И - более того: рекомендация для печати в готовящийся сборник молодежной поэзии "Парус".
- Это не гарантия для печати, но я уверен, что нашу рекомендацию должны принять во внимание при отборе материалов в редакции, - заверил меня комсомольский вождь Боб Зеликсон.
Рейн дал понять, что без него я бы не выиграл конкурс, и, хотя его содействие было сомнительно (как оказалось, даже более чем), все же кого, как не собрата по перу, пригласить отметить такое событие?
У Пяти углов мы спустились в подвальчик шашлычной. Обжигающе-горячий суп-харчо для основы, по шашлычку и по стакану портвейна, пожалуйста! Потекла беседа, скорей даже монолог. Сколько ж он помнит литературных баек, редких текстов, биографических тайн, убийственных эпиграмм, относящихся к жизни его героев - поэтов двадцатых годов, и как, следя за реакцией хотя бы единственного слушателя, меня, умеет их подать! Кроме того, он знает наперечет места, где сейчас собираются поэты, читают и обсуждают стихи: при домах культуры (ну, это самодеятельность), при Дворце пионеров (это просто смешно - для детей), при заводах (слишком кондово), при газетах (не советую и соваться: там одни стукачи), а лучше всего - при Горном институте. Но туда трудно попасть, и хорошо бы сперва напечататься.
Он прав: надо поскорей послать мой "шедевр" в печать. Симпатичная девушка, выдавшая рекомендацию, согласилась превратить мою рукопись в машинопись: тюк, тюк, двумя пальчиками... "Пусть вы придумали..." Наконец, готово! В горячке запечатываю конверт, посылаю письмо, с трепетом ожидаю. Ждать пришлось долго.
Но вот и письмо из редакции - сухое, резкое. Подпись, правда, смешноватая - Аптекман. Специалист в поэзии - из фармацевтов? Смысл: просим подобную дрянь не писать и тем более не присылать для печати. И - возвращаемый текст. "Пусть вы придумали..." - перечитываю я в недоумении, еще и еще раз пытаясь увидеть "глазами Аптекмана", в чем же эта дрянь заключается. И вдруг вижу:
Пусть вы придумали совсем по-еврейски:
В одном купе уют на четверых...
- По-европейски, по-европейски надо! Не по-еврейски, а по-ев-ро-пей-ски!!
Но поздно. В "глазах Аптекмана" это навсегда останется проговоркой антисемита, и, если он запомнит мое имя и притом сохранит должность составителя альманахов, он вечно будет выбрасывать мои рукописи в корзину... Опечатка дуры-секретарши испортила мой литературный дебют! А сам я куда смотрел?
- Спокойно! - останавливаю я себя сегодня. - Прежде всего, стишки эти были так себе, и они могли попросту не понравиться "специалисту". Потом, какова их тема? Студентов отрывают от учебы и бросают на колхозную картошку. А что делают сами колхозники? Нет такого вопроса в литературе. Но главное - и хорошо, что не опубликовали, а то что ж? Почувствовал бы на губах мед успеха, наверняка бы захотелось еще, стал бы подлаживаться. Получился бы в результате еще один комсомольский поэт. Кошмар!
Это было в Ленинграде - наверное, в 1954 году. А спустя две-три жизни на встречу 2000 года мы с Галей летели из нашего графства Шампейн: самолетом из Чикаго в Иерусалим с пересадкой во Франкфурте. Считанные часы оставались до конца последнего дня века. В беспошлинной лавке в аэропорту я купил единственную оставшуюся бутылку шампанского. Это была знаменитая "Вдова Клико" - несколько дороговатая бутыленция, но выбора не было. Ею мы встретили новое тысячелетие в пустыне Негев, рядом с Египтом, в израильском городке Беер-Шева: Таня, ее муж Гена и мы с Галей - все однокурсники.
Ранний Рейн
Евгений Рейн уже своим ярким, словно искусственно придуманным именем запоминался, как театральная афиша. Называться рекой, к тому же еще такой знаменитой, бывает впору только литературным или оперным персонажам. Но Онегина он нисколько не напоминал, хотя внешность его была по-своему незаурядна. Огромные черные глаза с длинными ресницами и густыми бровями сообщали ему таинственный вид авгура и заклинателя, хотя и не без легкого намека на шарлатанство, разумеется... Меня эта странность привлекала как залог будущей пародийности его поведения и общей "несерьезной серьезности", а иных она явно бесила. Прямой твердый нос, чуть одутловатые щеки и мешающие четкому выговору губы вместе создавали гротескное, двойственное сочетание: он как бы пугал и смешил одновременно. Чичкина и Мазгалина, например, прыскали невпопад, с чем бы он к ним ни обратился. Он мог вдруг чертом пройтись по столовой, выхватывая чужие пирожки, и все лишь глядели на него завороженно. А первая красавица института Вава, когда я спросил, нравится ли ей Рейн, ответила кратко и с непонятным возмущением:
- Урод!
Злокозненный Гарик Ройтштейн высмеивал в нем всё - и якобы неблагозвучные инициалы, и бочкообразную грудь при общей сутулости юного Евгения Борисовича, и его выходки, делая это, впрочем, с осторожностью: высокий рост и длинные руки с крупными кулаками придавали Рейну внушительный вид - он и в двадцать лет казался уже сорокалетним. Что бы он ни делал, кисти рук, высунутые из рукавов неизменного френчика, все время были в движении. Он как бы разминал плоскими белыми пальцами воздух, или мял невидимый пластилин, или налаживал прозрачную скрипку, формируя в катыш, возможно, не эстетический принцип, а всего лишь козявку из носу.
Шутки он выкрикивал отрывисто и гулко, стараясь, чтобы звучало четче, но это не всегда удавалось, а повторять их было негоже по закону жанра. Но когда звук удавалось прокрутить в памяти, то во фразе обнаруживалось необычное слово, стоящее как бы поперек, - в нем и заключалась острота, если и не смешная, то литературно забавная.
Мне нравился этот юмор, а Рейн ссылался все чаще на неизвестный источник. Наконец, пригласив меня домой, он его обнаружил: Ильф и Петров, в то время как бы не существовавший ни в библиотеках, ни в продаже реликт довоенной культуры. Как удалось ему такое достать?
- Я хотел купить эту книгу, но владелец мне ее так отдал.
- Как? Почему?
- Сказал, что она несерьезна.
Человек без чувства юмора? Впрочем, мой друг, как я не раз убеждался, мог сам заимствовать полюбившуюся книгу "за так". А приключения обаятельного жулика скоро были переизданы, и все шутки Остапа Бендера стали известны наперечет. Знатоки и поклонники даже устраивали между собой турниры на знание "священных" текстов. У Рейна для таких поединков было припасено секретное оружие - записные книжки Ильфа, но и они скоро стали общим местом, объектом новых пародий.
На одной из обязательных лекций ОМЛ "Основы марксизма-ленинизма" мы, уже можно сказать "два друга", затеяли рукописную газетку, пародирующую ту, из "12 стульев", которая в свою очередь пародировала реальный "Гудок".
- Наша будет называться "Блоха", - говорил Рейн, глядя на сидящего впереди Володю Блоха.
Я вырвал разворотный лист из толстой тетради и этим определил формат газеты.
- Блоха прыгает, жалит, это будет ее первый укус, - говорил первый главный редактор.
Второй главный редактор выводил в это время шапку газеты, слегка имитируя шрифт "Правды". Вот, как у "Правды" - "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", у нас появился свой эпиграф: "Ройтштейн, что вы прыгаете, как Блох?" Это была шутка Н. Бурдина, преподавателя начертательной геометрии, желчного язвенника и ревматика, отличавшегося отменными афоризмами. Шутку эту он произнес на вчерашнем занятии, и мы с Рейном, не сговариваясь, зааплодировали ему.
Ниже заголовка я вывел: "Орган 434-й группы". Рейн уже писал ахинейскую хронику светской жизни. Я пустился изобретать ребусы и шарады, вместе мы накинулись на отдел объявлений. Вот его шедевр: "Разыскивается профорг". (Наш профорг, добродушный и немного сонный красавец брюнет Мика, отсутствовал на лекции.) "Особые приметы разыскиваемого: на носу бородавка, на щеке другая, профорган неестественно увеличен".
Новорожденная "Блоха" заскакала по столам аудитории. "Блоха, ха-ха-ха-ха-ха!" - мусоргско-шаляпинский хохот неслышно сопровождал ее. Выпустив четвертый, почему-то "юбилейный" номер газетки, мы прекратили это дурачество.
Я наслаждался общением с Рейном и его речениями, в которых находил много неизвестных мне литературных фактов (зачастую им же и придуманных), имен и явлений. Мы судили, рядили и гадали - если не обо всем, то о многом. Острил он порой неожиданно и дерзко - бывало, "ради красного словца" не жалея и дружбы.
Вот наша группа в деревне на границе Ленинградской и Вологодской областей - мы на очередной "барщине" убираем колхозный горох, скручивая былье со стручками в рулоны. Вечером - тихий отдых в избе. Мика читает Фейхтвангера. Люся Дворкина, чистая душа, наверное Толстого. Скорей всего, "Крейцерову сонату", потому что она вдруг отрывается от книги и спрашивает, недоумевая:
- Ребята, а что такое онанизм?
Ни секунды не помешкав, Рейн выпаливает:
- А об этом лучше спросить у Мики.
Миролюбивый Мика, как сидел за столом, так, взревев, со столом и пошел, поднимая его над головой, на Рейна. Лишь громкая матерщина хозяйки, вбежавшей в горницу с ухватом, остановила возможное другоубийство.
Да, дерзок мой друг бывал чрезвычайно, но и робок тоже не в меру - панически боялся начальства. Тогда же на гороховое поле прислали нам инструктора из райкома, самоуверенного невежду, который двух слов правильно связать не мог. Все сидели на рулонах гороха, слушали его, иронически улыбаясь. Рейн стоял навытяжку, чуть ли не комически трепеща. Может быть, не "чуть ли", а просто "комически"? Нет, видно, еще до института был он если не бит, то крепко пуган и так же крепко об этом молчал. Но иногда ради публики или из-за неловкости шел на демарш. При мне замдекана, тот самый злющий Павлюк, к которому Рейн обратился: "Хозяин", шипел на него, аж побледнев:
- Вы не на даче, не в деревне, вы в деканате, в конце-то концов!
А как было к нему обращаться - "товарищ"?
Можно ли было дружить с таким человеком - в одном окопе, как говорится, не посидишь, в разведку вместе не пойдешь? Но я и не хотел сидеть в окопе и ходить в разведку. Я хотел читать и писать свежие, неслыханные стихи, хотел знать больше о литературе, до самозабвенья хотел слушать и говорить о поэзии, а для этих занятий лучшего компаньона, чем Рейн, право же, не было и до сих пор не найти!
Да он и сам гудел из своей бочкообразной груди стихами - непрерывно и зачастую невпопад обстоятельствам. Вот он в том же колхозе мешком сидит на спине тощего мерина. Вокруг поле мерзлой грязи, из которой мы выковыриваем картошку. Рейн читает вслух "Улялаевщину" Сельвинского, воспроизводя самые героические и разбойные ритмы поэмы:
Д 'ехали казаки,
д 'ехали казаки,
д 'ехали казаки,
чубы по губам.
Слушают его только двое (не считая мерина): однокурсница да я, не раз возглашавший, будучи по-своему зачарован этим Паганини без скрипки: "Куда смотрят наши девицы?"
Вот одна и смотрит, когда мы плывем по Неве втроем на речном трамвайчике: Петропавловка, Василеостровская стрелка, Острова, барокко, ампир, купы деревьев... Рейн при этом декламирует, конечно, не Пушкина, что было бы тавтологией, не Агнивцева и Г. Иванова (которых мы еще не знаем), а почему-то Багрицкого:
Эх, Черное море,
вор на воре...
Багрицкий - потому что романтика и южная школа, которой оказался привержен на всю жизнь. На какую бы тему ни были его стихи, всегда в них можно безошибочно определить, почем нынче помидоры на рынке. Конкретность, напор, подъем - вот что ему нравится в книжных сборниках двадцатых годов, которые он попеременно носит с собой в кармане френча и при первой же возможности читает вслух. День проводит с Багрицким, читая мне неслыханный, ошеломляющий и мутный "Февраль", день - с Антокольским, Сельвинским, Луговским... Откуда такая богатая коллекция? Что-то он глухо и неодобрительно говорит о домашнем собрании первого отчима, о книжных развалах в Лавке писателей и у букинистов на Литейном и с восторгом - о барахолке:
- Ты даже не знаешь, где она находится? Едем туда в ближайшее же воскресенье!
Барахолка пятидесятых годов устраивалась по воскресеньям на Лиговке, на пустырях и дворовых площадках, располагаясь в глубь квартала от травянистого склона Обводного канала: пыльное, грязное, даже вонючее, но и яркое, пестрое зрелище. Инвалиды раскладывали на газетку свинченные медные краны, бабки трясли полами полупальто, демонстрируя прочность подкладок, другие негоцианты, наоборот, ни за что не показывали товар, ожидая лишь верного покупателя. Это был действительно свободный, хотя и с сильной опаской и воровской оглядкой, рынок! Ради курьеза мы пошли посмотреть ряд искусств и ремесел: крашеные глиняные коты-копилки с выпученными глазами, пронзительные клеенки с красавицами и лебедями, настенные коврики с прудами и замками в лунном свете...
- И это - искусство? - спросил Рейн риторически крепкую сорокалетнюю тетку, продавщицу этого добра.
Та, не смутясь, отчеканила:
- Настоящее искусство, молодой человек, - которое за километр видать!
А вот и книжники. Сколько крамолы лежит в открытую, это ж невероятно! Воспоминания генерала Деникина, рижские издания эмигрантов. Но - дорого, а денег мало. Наконец я покупаю "Розу и крест" Блока отдельным изданием, Рейн - "Пушторг" Сельвинского.
Найдя во мне, что называется, "благодарного слушателя", Рейн однажды у себя дома буквально зачитал меня стихами. Он читал вперемежку, на выбор из Тихонова и Антокольского и добавлял что-то еще, звучавшее чуть иначе и ближе.
Я понял, что он меня мистифицирует, но вдруг до слез взволновался строчкой "Этой ночью меня приговорили к бессмертью..." Волосы встали дыбом на голове, сердце запрыгало в такт, и я произнес:
- Женя, это же ты... Это же гениально.
Молодой Найман
Я хотел назвать эту главу "Ранний Найман" по аналогии с предыдущей, но подумал, к какому же периоду "жизни и творчества" отнести его вчерашний звонок из Нью-Йорка? Я накануне оставил на автоответчике в том доме, где он гостит, мою стихотворную реплику на его "Колыбельную внучке":
Видно, верному - медленным быть велено:
сквозь жизнь доехало только сейчас...
Вот и не спрашивайте, по ком колыбельная, -
она ведь - по любому из нас.
Вопрос "По ком колыбельная?" немедленно воскрешает другой: "По ком звонит колокол?", что тут же вызывает имена Джона Донна, Хемингуэя и Бродского, сразу связывая проповедь, роман, большую элегию и заодно - эту колыбельную, а также времена, пространства и наши увлечения воедино. Надо ли говорить, что Анатолий Генрихович все связи мгновенно уловил, тем более что они были намечены в его "Колыбельной", и он поблагодарил меня учтиво и просто. А потом голос его как-то по-давнишнему дрогнул, и он спросил:
- Хочешь, почитаю совсем новое?
Он стал читать стихотворение "Караванная, 22" - это был адрес его детства: в двух шагах от Невского, у Манежа, кинотеатра и цирка. В нем повторялся образ, просто просящийся в заглавие книги, - львы и гимнасты, входящие в цирковой подъезд. Яркие и упругие, золотые и клетчатые, как метафоры Юрия Олеши.
Он кончил читать, возникла секундная пауза, он ждал моей реакции.
- Ну, что ж: я бы сказал "гениально", если бы ты уже не слышал этого раньше, - обронил я заветное слово, тут же его как бы и отозвав.
Мы рассмеялись, оба по-своему счастливые. Кто это был на линии - "поздний Найман"? Нет, прежний, тот же. Пусть седьмой десяток, пусть внучка и он, стало быть, дедушка, но в наших отношениях не было бурных конфликтов и переломов, как с Рейном, во многом благодаря уму и такту Наймана, умевшего вовремя переключиться на "более неотложные дела", да и я избегал выступать с очевидной, но нежелательной критикой, - вот и получилась наша "дружба с первого взгляда" столь протяженной...
Наблюдать молодую толпу в Техноложке лучше всего под часами в вестибюле, на излюбленном месте встреч, в особенности перед ранним уходом с занятий. Но и не уходя можно было там увлекательно пропустить час-другой обучения в разговорах, покуривании, анекдотах, знакомствах и обсуждении статей, характеров и успехов всех мимо снующих зубрил и хвостистов.
Вот лестничный поворот огибает скромно-яркая Вава Френкель. Она в чем-то сером, подчеркнуто-будничном, а движется, как балерина.
- Здравствуй, Дима!
Исчезла...
Тут же возникает Леша Порай-Кошиц, сын покойного академика, учащийся на другом потоке. Видимо, наблюдал за ней с другой точки.
- Ты знаешь эту девушку? Познакомь меня!
- Видишь ли, Леша...
Нет, Вава, увы, не "моя" девушка, но дарить ее Порай-Кошицу я не собираюсь.
Подходит Кира Певзнер - точеная фигурка, манеры жеманные, но с подначкой, глазища "туда-сюда" заставляют не замечать тяжеловатых книзу щечек. Вот она - вроде бы "моя" девушка, но это только так. То манит, то отталкивает - держит при себе, а сама ищет новых знакомств.
Мелькнула Люба Попова, совершенно дейнековская боеподруга. Кольнула синей насмешкой из-под легкого желтого локона: мол, стоишь, остолоп, ну и стой, все равно вокруг меня станешь виться, когда поумнеешь.
Достал "беломорину", прикурил от моей сигареты Виктор Колин: хорошая стрижка, костюм, белая рубашка, галстук. Скрипуче пошутил, оправдывая свой англичанский вид и фамилию:
- Люблю все добротное...
(Спустя время он читал этим голосом добротные, вероятно, лекции там же, где слушал их теперь. А вот - уже не читает. Нет его.)
Вот проходит Юра Берг, аспирант и артист, - благородный профиль, тихий отчетливый голос, манеры и вид джентльмена, он с нами не останавливается, лишь делает жест издалека - мол, рад бы, ребята, с вами потолковать, да некогда...
А Володю Брагинского, наоборот, разбирает жажда общения: он сегодня тоже поэт. Достает из портфеля, читает: "Половой голод".
- Володя, ты же такой обаяха, чего ж ты тогда половоголодаешь?
И я выгляжу не позорищем рядом с элитой: приехавшая повидаться с сестрой тетя Лида ловко скроила мне куртку из синей простроченной ткани, приспособила к ней на всю полу с распахом молнию, и - носи на здоровье! Я и носил.
Вот по широкому маршу спускается Юра Михельсон: длинная вытянутая фигура, длинное вытянутое лицо, - при виде "избранного общества", собравшегося под часами, глаза его исчезают в улыбке. Пока он подходит, я успеваю услышать с одной стороны: "Сын профессора Михельсона", а с другой: "Сам гениальный композитор, между прочим". Как может музыкальный гений учиться у нас?
- Господа! - обращается он. (Это в 55-м-то году "господа"!) - Я надеюсь, среди нас нет стукачей?
Ничего себе - а если есть? Ну и пусть - далее следует "армянское радио", потом "Рабинович в Большом доме"...
Композитор? Это мне интересно. Я побывал в михельсоновской большущей вроде бы квартире, в которой видел только Юрину келью: кушетка, два стула и рояль, на котором стояла картонная цитата из камердинера Монтескье: "Вставайте, граф, Вас ждут великие дела!"
"Граф" Михельсон сел за рояль спиной к окну, за которым близко-близко плескалась Фонтанка, ударил по клавишам, бурно заиграл что-то свое, "еще не готовое", бросил.
Так же бурно, вздымая руки, заговорил о Шостаковиче - гений, гений! Захотел поставить пластинку, но я эту музыку слышал уже в концерте.
- А вот что ты наверняка не знаешь. Послушай!
И действительно, закрутилась какая-то музыкальная машина с нечеловеческим размахом и энергией, вовлекая мой слух и сознание, а стало быть, и предметы, людей, обстоятельства жизни, связанные со мной, в увлекательный и трагический танец, в головокружительный фортепьянный концерт, который должен сейчас оборваться. Не обрывается, не обрывается, не обрывается... Вот и оборвался. Конец.
- Ну, что это? Кто написал?
- Не знаю... Шостакович не Шостакович, Прокофьев не Прокофьев. Но - гений.
- Это - Галынин! Слыхал о таком?
Никогда раньше не слышал. Да и потом - тоже глухо. Спасибо, Юра, тебе за Галынина. Технолога из тебя, как из всех нас, не получилось, композитора - тоже, а вот либреттист Юрий Димитрин вышел отменный.
По лестнице спускается в вестибюль ладный молодой человек в куртке почти как у меня: только моя темно-синяя, а у него темно-вишневая. Я уже замечал этого юношу в институтской толпе: черные брови и чуть удлиненные волосы, бледное лицо, глаза то задумчивы, то сверкают, вид - надменный. При этом, как я узнал о нем, круглый отличник, школьный серебряный медалист. Значит, пойдет в науку. Жаль, пропадает такое сходство с брюсовским адресатом, воплощением молодого поэта:
Юноша бледный со взором горящим...
Но этот юноша вдруг подходит ко мне, протягивает руку и говорит:
- Я Анатолий Найман. Я знаю, что вы - поэт Дмитрий Бобышев.
- Да, я пишу...
- Я пишу тоже и хотел бы вам почитать.
- Великолепно! В конце часа я должен сдать журнал в деканат, и потом, если вы не против, мы могли бы поговорить где-нибудь вне этих стен.
Он был не против, мы вышли из института, повернули налево по узкому длинному Загородному, мимо всех этих мнемонических улиц "Разве можно верить пустым словам балерины", пересекли бревенчатую набережную Введенского канала (ныне засыпанную), прошли мимо Витебского вокзала, на ступенях которого задохнулся когда-то Анненский, мимо Пяти углов, вышли на широкий и короткий Владимирский, пересекли Невский, миновали букинистов, затем каменную кулебяку дома Мурузи, не заметили, как миновали Большой Дом и Литейный мост, добрели с переколенцем до Самсоньевского (тогда - Карла Маркса), до дома № 7, где жил Толя, и вышло, что я проводил его до дому. Раз так - мы повернули обратно, перешли вновь Литейный мост, повернули налево по Чайковской, прошли сквозь сад, оказались у моего дома 31/33 по Таврической улице, и уже вышло, что он проводил меня. Тогда, ради полной справедливости, мы вернулись к Неве и посредине Литейного моста наконец расстались.
Все это время мы говорили только о стихах.
Стихи, стихи, стихи...
Стихи Наймана, прочитанные им на этой прогулке, как и мои стихи, уже не были первыми опытами, но и самостоятельными и состоявшимися их тоже вряд ли можно было назвать. Даже тогда это было нам обоим ясно: неперебродившие гормоны, бледный синтаксис... Но скорая в восемнадцати-девятнадцатилетнем возрасте интуиция угадывала еще неслучившееся, несочиненное и ненаписанное, летя впереди наших жизней. Взаимные замечания по текстам схватывались на лету и благодарно учитывались на будущее: отсекалась банальность, отбрасывались легкие способы и эффекты. Даже скорей эстетически, чем как бы то ни было иначе, установился барьер презрения к тому, что делало стихи "советскими", проходными для печати. Вкус отвергал все это раньше, чем срабатывала этика.
Я поверил в талант моего внезапного друга (признаюсь) после второй встречи, он поверил в мой сразу. Когда иссякли собственные тексты, мы стали читать на память излюбленные. Некрасова тут же заткнули портяночной пробкой, горько и высоко зазвучал Лермонтов, но ненадолго, ибо и он оказался весьма пожеван школьной программой, а Баратынский и Тютчев, наоборот, на удивление поражали своей незахватанностью. И тут воспарил, конечно же, Блок, Блок, Блок.
А слыхал ли он нечто совсем другое? Переходя на образцы небезусловные, но все равно заветные, я прочитал куски поэзии из "Орды" и "Браги", перекочевавшие в мою память из кармана рейновского френча. Найман был ошеломлен:
- Тихонов? А я думал, это официоз...
- Нет, он поэт, и подлинный. Вот слушай:
Захлебываясь, плыли молча
мамонты, оседая.
И только голосом волчьим
закричала одна, седая...
Багрицкого он знал, Луговской царапнул его лишь поверхностно. Как мало мы знали тогда, но как уже верно чувствовали! К Пастернаку мы оба лишь подходили, Мандельштам был еще не прочитан. Впереди лежала неоткрытая, да и не совсем еще написанная великая поэзия, и где-то в ней мечталось и угадывалось нам угнездиться.
Наша дружба "с первого взгляда" не требовала подтверждений. Продвигаясь стремительно в том, что оба выбрали главным, мы нуждались в частом общении, и скоро он стал заходить ко мне на Таврическую, а я был тепло принят в его семье: доброжелателен был и отец Генрих Копелевич, инженер, техническая косточка, и мать Ася Давидовна, врач и сочувствующий нам гуманитарий, и младший брат Лека, видом пошедший в отца. Толя был в мать, и она своему первенцу старалась передать кое-что сверх его блестяще восприимчивого интеллекта, быстроты мысли и обаяния: свой европейский опыт, приобретенный в студенческие годы в Париже. Вот откуда появились в его еще ученических стихах эффектные перепрыги с русского на французский!
Я, конечно, рассказал о нем Рейну как другу и ментору. Он был скептичен:
- Знаю я стихи этого отличника...
- Но он развивается!
Действительно, все больше забрасывая науки, развивался он, как и мы, скачками. Вот написал вычурно-отталкивающие, но забавные "Отродья": "У мужчины родился урод, / человеческий только рот", витринная манекенша забеременела от магазинного воришки, в результате чего родилась уродка, подходящая подруга для первого. А уж от них, от двух уродов, пошло поколение нормальных людей, то есть, читай, все мы - отродья...
Дерзко, необычно, нелеповато... Найман давал читать это компании "под часами": знатоками были отмечены политические аналогии "Отродий" с партией и комсомолом и библейско-мифологические - с Адамом и Евой. Но скоро новизна стала у него связываться не с изобретательным вымыслом, а с личной неповторимостью, дыханием, сердцебиением, генетическим кодом, и он научился легко ее выражать в простейшем:
Живу в квартире номер семьдесят,
дом семьдесят по Карла Маркса.
Мой дом и здания соседние
похожие имеют маски.
Рифмы здесь калиброваны. Маски домов могут быть схожи, и все ж точные номера дают не только неповторимый адрес, но и полное совпадение стихов с действительностью, пусть даже в анкетном ее проявлении. Реализм? Не совсем, потому что здесь нету примата реальности над искусством. Это, в конце концов, лишь ранний, несколько упрощенный пример великого гётевского принципа "поэзии и правды", притчи о двух сосудах, взаимно наполняющих друг друга.
Нет ничего легче и продуктивней, чем наполнить стихи собой, и если не мешают препоны между языком и авторским переживанием, то индивидуальность текста получается как бы самопроизвольно. Жестикуляция, мимика, тембр голоса отпечатываются чуть ли не дактилоскопически в словах. О чем бы ни писал поэт, он изображает свой портрет: так ранний Найман описал каток, вполне демократическое место зимних забав молодежи. Он - о том, как "в облегающих рейтузах / садятся девушки к парням, / приобретая позы клоунш", а я вижу его в Эрмитаже на третьем этаже рассматривающим гротески Тулуз-Лотрека. При этом он, приподняв бровь, косит в сторону, интересуясь, замечен ли он именно там, в тех залах, где висят импрессионисты, то есть прочитан ли код, сообщающий о взаимной элитарности обеих сторон.
Эффект "клоунш" признал и Рейн, мы втроем стали появляться в литературных компаниях, и я помню, как Толя читал "Каток", стараясь понравиться Леше Лившицу, тогда студенту журналистики, который слыл авторитетным и взыскательным филологом.
Нет, элитарный код не был им прочитан, стихи Наймана вызвали скепсис, как, впрочем, и мои. Из нас троих Лившиц признал лишь Рейна, да и то с оговорками: интеллект, культурность, книжность не считались ценностями среди университетских поклонников Хлебникова. Это отношение, вместе с авторитарностью, Лившиц усвоил и восприял от своего ментора Михи Красильникова, тогда исключенного из университета за публичный демарш в духе славянствующего Велимира. Былинно рассказывалось, как Миха со приятели явились на лекцию по советской литературе в посконном, сотворили квасную тюрю и стали хлебать ее деревянными ложками. Даже привычкой говорить нараспев эта легендарная личность повлияла на идущих вослед универсантов-филологов. Распев, впрочем, восходил к манере бытовой речи Пастернака, которому в стихах жестоко подражал Леша Лившиц, но о своих опытах до поры умалчивал.
Непризнание казалось несправедливым и обидно досаждало Найману, как если бы, к примеру, его футбольная команда продула противнику, а он стоял в голу. Но, в сущности, оно было правомерным. Своей собственной, даже такой обаятельной, манеры для той поэзии, которую мы ценили, было недостаточно. Оригинальную манеру лихорадочно ищут и не могут найти участники литературных кружков, но для подлинного певца это не более чем умение опереть свой голос на диафрагму. Что и как он запоет - вот в чем все дело!
И Найман вскоре зазвучал по-новому. Это было стихотворение "Пойма", торжественное и напевное, где библейские архаизмы естественно сочетались с современными метафорами и образами среднерусского пейзажа:
Всем, что издревле поимела
обильная дарами пойма:
водой солодкой, хлебом белым
я был накормлен и напоен.
В стихах были истинно красивые тропы, совсем не затронутые какой-либо слащавостью, а ведь для того, чтобы не предать красоту, как это сделало большинство поэтов нашего поколения, требовалось духовное мужество. Но и мастерство тоже:
Стреноженные кони косо
водили плавными хребтами,
прозрачнокрылые стрекозы,
прицелясь в воздух, трепетали...
"Аркадий, не говори красиво!" - сказал тургеневский Базаров, заморозив на полщеки лицо русской литературы. Впрочем, Бальмонт, Блок и Белый заговорили было о прекрасном возвышенно, но на них притопнул с Триумфальной площади советский Маяковский, и всем стало стыдно. Гении, даже на фотографиях, стали выпячивать свои квадратные подбородки, скошенные лбы, двугорбые, как верблюды, профили. Добавилось с Запада, от изысканно-безобразных кубистов и мовистов до Сальвадора Дали, с явным сожалением, но все же искажающего красу, и даже до безупречного эстета Матисса, провозгласившего в поддержку своей оппозиции: "Красивое - уже не красота!"
Начавшийся с ранних уродов и "Отродий" Найман стал писать все более чеканно и отточенно, сканно, серебряно-червлено, воздушно-барочно и, стало быть, демонстративно и вызывающе - красиво.
Крымские дачники
К разгару белых ночей квартира на Таврической опустела: Бобышевы всем семейством уехали на дачу в Крым, а я оставался доделывать курсовые проекты и держать очередные экзамены - их общее количество, если считать с 7-го класса, уже исчислялось многими десятками: сколько невидимых миру нервных напрягов и надрывов!
Сад вваливался в раскрытые окна, небо было прозрачно расцвечено если не карамелью, то акварелью: вечерние зори в нем занимались прохладными нежностями со своими выходящими в утреннюю смену товарками. Науки меж тем всё усложнялись, и сочетать их с экстазами по поводу великого поэтического поприща бывало нестерпимо. Я уходил из дому в ночную тень - к уже розово освещенному по верхам Смольному собору, где изредка попадались подобные мне тени сверстников и сверстниц, томимых тем же броженьем. Одна из них присоединилась ко мне:
- Можно с тобой? Я - Бэлка.
- Почему не "белочка"?
- Диминитивов не люблю.
Ладная, подкрашенная блондинка, глаз - голубой, манеры свойские. Учится на шведском отделении университета, расположенном в античном тупичке сразу же за монастырем. Общежитие - там же. Шпионскую школу, конечно, знает. И более того - многократно туда ходила, и на танцы, и так. Что значит "так"? То самое и значит - там же и была завербована в эти самые, в шпионки.
Мы с ней подружились именно потому, что я ей не поверил. Ну, не может же настоящая шпионка так вот выкладывать первому встречному всю конспирацию... Просто, должно быть, хотела по-своему удивить, произвести впечатление. Что ей, кстати, и удалось!
Нет, на следующую встречу притащила крохотный фотоаппаратик, явный диминитив, - не смогу ли я, мол, определить, испорчен он, или это она что-то не так с ним делает? Потом говорила о сложностях кодировок и уже совершенно непреодолимо трудных зачетах на шведском отделении. Я ей - о предчувствии необычной судьбы и тоже об экзаменах. Исчезала на недели. Наконец исчезла на годы. И вот вдруг звонит, чтобы встретиться. Боже! Появляется советская вобла в двубортном костюме, сияет золотыми фиксами, и сразу - в койку:
- Расскажу все потом...
- Никаких "потом", где ты, что ты?
- В Ту-у-ле, на одном предприятии, начальником первого отдела. Командировку себе выбила, - думаешь, это легко с моей секретностью?
И тут я в ее былое шпионство поверил, - начальницей секретного отдела за так просто не станешь, тем более на оружейном заводе. А в Туле - только такие. Ну, конспираторша, сколько военных тайн ты можешь выдать?
Нет, в Джеймсы Бонды я не годился, не получался из меня и путный технолог-механик - о последнем стали догадываться, к сожалению, даже преподаватели. Сдавая проект по "Машинам и механизмам" Кириллову, чей бритый череп с нависшим лбом воплощал техническую мысль, я услышал от него укор с пришепетом:
- Какой же из вас, Бобышев, инженер получится, если вы гайки чертите с пятью гранями? Вы что, собираетесь изготовлять нестандартные гайки? Рабочие вас засмеют.
- А сколько их нужно?
- Чего - гаек? Рабочих?
- Нет, граней, конечно...
- Вот видите, вы даже вопрос правильно задать не умеете...
Уел меня на русском языке. А доцент Шапиро - на "Насосах и компрессорах". К его экзамену я готовился один, а к переэкзаменовке - вдвоем с Блохом, тот же экзамен завалившим. Пересдавали кое-как, но я получил троечку, а Блох - четверку!
Бывали и обратные варианты. К физической химии меня натаскивала Галя, считавшая долгом своей жизни выручать поэтов. Совсем недавно я как поэт вырос в ее глазах, прочитав нервные и размашистые строфы из "Февраля на Таврической улице":
Каждый угол на этой уличке,
затвердившей его ненастье,
был обшарен глазами колючими...
Она дала им самую высшую оценку, на какую только была способна:
- Знаешь, это даже лучше, чем у Женьки.
Натаскивала она меня упорно и сама на экзамен пошла раньше, чтобы успеть рассказать мне об обстановке, прежде чем я пойду отвечать. А принимала совсем новая преподавательница Нина Андреева, молодая, не без некоторой даже привлекательности дылда, и никто не знал, что она такое.
Выходит Галя - бледная, аж в зелень:
- Пара!
- Как?! Тебе - пара! Что ж тогда я получу? Минус-двойку?
- Иди, иди, ты получишь четверку.
Так оно и вышло. Русские фамилии получили четверки-пятерки, еврейские - двойки-тройки. Ну, что было делать? Из протеста отказаться от спасительного балла? Тогда получились бы у меня две переэкзаменовки, что означало исключение из института. Впрочем, Галя пересдала на следующий день заведующему кафедрой.
А Нина Андреева преуспела, если не в физхимии, то в политике, и в годы перестройки даже возглавила партию сталинистов...
С тяжелым чувством накопленных неудач я встал в длиннющую очередь на поезда южного направления. Очередь пересекала по диагонали кассовый зал, расположенный под башней, в бывшей Городской думе на Невском. Я пытался развлечь себя, сосредоточившись на томике Дос Пассоса, но мысли разбегались, в голове мелькали какие-то смутные сцены.
Вот, например, - выгородка из того же зала, окна на Невский раскрыты, оттуда врываются сырой холод и шипенье троллейбусных шин по мокрому снегу. Но внутри жарко, надышано, полно народу. Это явно эпизод из будущего: седоватый лысеющий мужчина "весь в заграничном", одолевая голосом уличный шум, читает стихи, и дата подтверждает - сегодня второе января 1989 года. Прилетев накануне "с того света" и встретив Новый год на Тавриге, я выступаю в Российском культурном Фонде. "Впервые после десятилетнего отсутствия", - как объявил секретарь Фонда. Да и вообще, считай, такое - впервые в жизни. В передних рядах раздраженные возгласы, в задних - большой одобряж, а в целом - сосредоточенное изумление: "Неужели это все взаправду?" Я читаю "Русские терцины".
- Перестаньте издеваться, позорить Россию!
- Нет уж, раз я решился высказать самое главное, так хоть сажайте, хоть сегодня же высылайте из страны... Здесь ведь не только личные мысли. Это - психоанализ моего русского "мы":
А может быть, твердить еще больней, -
да, мы рабы, рабыни и рабенки,
достойные правителей, ей-ей...
А вот - воспоминание о прошлогоднем евпаторийском лете: мы с братом Вадимом спим на койках под деревом в абрикосовом саду. Я пробуждаюсь от резкого крика: на черепице соседнего дома сидит павлин, завесив хвостом чердачное окно и переливаясь золотом с зеленью по кобальтовой глазури. Вновь пронзительно крикнул и полетел, таща за собой ворох красавицыных глаз на хвосте....
Путешествия во времени вперемежку с невнимательным чтением были вдруг прерваны, когда моя очередь приблизилась к кассе:
- Вы не могли бы мне взять билет до Евпатории?
Чуть моложе и чуть выше меня. Вроде как абитуриент. Голос интеллигентный, хотя и сипловатый и немного грассирующий. Можно и отказать - вон сколько людей стоит позади, а вы, мол, без очереди... А можно и согласиться - в кассе действительно дают по два билета и случай мне предлагает попутчика.
- Хорошо. Давайте деньги.
- Вот вам без сдачи.
Это был Володя Швейгольц, ставший не только нескучным спутником для двухдневного путешествия, но и пляжным приятелем моих крымских каникул, затем перейдя в разряд питерских более или менее литературно-богемных знакомств. В компаниях его звали просто Швейк.
Еще в поезде начался наш книжный спор на извечные русские темы: Толстой или Достоевский? Пушкин или Лермонтов? Да русский ли только этот спор? А Гете или Шиллер? И вообще - классицизм или романтизм? Швейк мертво отстаивал идеи не столько даже Достоевского, сколько его героев: подростка Долгорукова, Ивана Карамазова и, увы, роковым образом Родиона Раскольникова. Но спорщиком я уже был заядлым и то и дело дожимал аргументами юного ницшеанца.
Зато он обучил меня множеству практических вещей, годных на все сезоны. Например: позавтракай супом и до пяти часов не вспоминай о еде. Или на зиму: пока молод, носи с юмором боты "прощай молодость", причем, на размер больше: тепло и дешево и в гостях, легко скинув их, не натопчешь. Этому совету я долго сопротивлялся, покуда он, посетив меня на Таврической, скорей всего, нарочно не оставил свои боты, и однажды в злобно-морозный день я их все-таки надел да так и проходил в "ботах от Швейгольца" до конца зимы.
А на лето - в качестве пляжного костюма купи за 12 копеек детские трикотажные трусики, и на твоих взрослых чреслах они приобретут тугую элегантность!
Швейк обитал с матерью и сестрой на другом конце городка, пронизанного сетью малых, как швейные машинки, трамваев, но, видимо с утра зарядившись питательным супом, приходил напрямую по берегу на нашу часть пляжа, и мы целые дни проводили, как олимпийские боги. Ровный жар солнца сверху и снизу, отражаемый белым ракушечным песком, невесомая голубизна прозрачного мелководья, сочетания в одной перспективе самых крупных и самых дальних планов (я все еще увлекался фотографией) - например, загорело-округлого плеча с белой полоской от вчерашней бретельки с нешуточной синью горизонта - все это питало глаз не хуже, чем утренний кулеш.
У Швейгольца было несколько вытянутое, "эль-грековских" пропорций тело, и плавал он, как торпеда. Хотя и самоучка, он вызвался мне преподать, как плавать истинным кролем. Учился (и учил) он по брошюре Джонни Вейсмюллера "Мой американский стиль плавания". Кто такой Вейсмюллер? Да его весь мир знает - чемпион по плаванью, приглашенный Голливудом на роль Тарзана!
Неужели - Тарзан? Пловец, сложенный, как Аполлон, но вдвое крупней своего мраморного тезки! Я с воодушевлением стал следовать довольно странным заповедям героя нашего отрочества. Чем причудливей, тем верней они казались: "Грудь работает в качестве киля". - "Ноги должны лишь поддерживать положение тела". - "Руки - это мотор. Но главное умение - не напрягать их, а расслаблять". - "Вдох из подмышки". И так далее, похоже на "дыр бул щыл убещур".
Но на сегодня хватит плавательных наук, идем лучше исследовать лиман. В Евпатории только и говорят о лимане, о его целебных грязях, недаром здесь столько костно-туберкулезных санаториев для детей. Когда маленькие калеки колонной по двое пересекают пляж в корсетах, с костылями и ходулями, песок еще более замедляет их шаг, и пережидать, пока они, ковыляя, освободят тебе путь, занятие нестерпимое.
Наконец они миновали, и мы идем вдоль побеленных стен из ракушечника, пыльных ветвей абрикосов, серой листвы диких маслин. Туда же направляется и нарядная юная дама, ступает и держится, попросту сказать, грациозно. Она решается заговорить с нами:
- Простите, не эта ли дорога ведет на лиман?
- Надеемся... Мы сами туда путь держим.
Высокая брюнетка, а глаза синие. Пока идем, знакомимся:
- Володя Швейгольц, выпускник школы.
- Дима Бобышев, студент Техноложки.
- Оля Заботкина, балерина.
Потрясающе! И все трое - из одного города. Да, она бывала на подобных курортах, но здесь впервые. Эти скучные пыльные места, эти грязи - обычный профессиональный удел для многих балерин. Она живет у Курзала в доме отдыха. Да, я, возможно, могу зайти навестить ее, но она еще не знает, когда... Она так часто бывает занята. Завтра к тому же двухдневная экскурсия в Ялту.
Что это - вежливый отказ или робкая форма приглашения? Неземное создание исчезает в дощатой кабинке для процедур. Плоский лиман с застойной илистой водой не представляет никакого зрелища. Но еще несколько лет мне было интересно следить за ее яркой, но, увы, краткой сценической и экранной карьерой.
А вот еще одно пляжное знакомство - солнечная девушка по имени, кажется, Света из Москвы. Во всяком случае, по фамилии Савельева, это точно. Да, Света Савельева звучит так, что я сразу вспоминаю хрупкое изящество, которое мучило не только нас со Швейгольцем, но, кажется, и ее саму. "Не Саломея, нет, соломинка скорей" - подошло бы к ее облику в ту пору более всего, но этих стихов мы еще не читали. Легко и сухо пахло от ее волос, а чистота глаз менее всего казалась пустой. Возможно, взгляд ее наполняло удовольствие быть собой, скорее, предчувствовать себя в восторженных аппетитах двух загорелых парней, но ответить им она была еще не готова. Швейк проводил ее с пляжа домой и назавтра был мрачней тучи: от ворот поворот. Попробовал я - с чуть большим успехом. Прощаясь, почувствовал и запомнил запах ее волос, вкус, лепет неясных обещаний, обменялся с ней адресами, помаялся и забыл.
А через несколько лет от нее посыпались письма как продолжение того прощального лепета, многостранично исписанные красными чернилами. От красных букв пестрило в глазах, каждое слово кричало. Я был тогда в очередном личном кризисе, из глупой гордости разводясь с женой, наперекор своему (и ее) желанию. Московская корреспондентка настаивала на встрече.
Наконец приехала, остановясь в туристской гостинице. А мне ее некуда даже было пригласить. Посидели у нее. Тетка как тетка. Поплакала. Уехала.
Готовясь к отъезду из страны, я разбирал наслоившуюся корреспонденцию - что-то на выброс, что-то на хранение, а что-то и попытаться вывезти с собой. Вот пачка ее писем, надо бы их выбросить. Перед экзекуцией решил в них заглянуть, дать ей полепетать напоследок. Открываю одно письмо, другое, третье - и не верю глазам. Четвертое, пятое - все то же самое: бумага пуста, и ни человека, ни текста! Предваряя наваливающийся на меня мистический трепет, я успел ухватиться за объяснение: красные чернила непрочны.
Лето 1955 года склонялось к концу, и я не забыл об уговоре с Рейном навестить его в Мисхоре, где он должен был находиться в это время с матерью Мариной Александровной, преподававшей в Техноложке немецкий язык. Мисхор - это где-то за Ялтой, а в Ялту я уже ездил в прошлые крымские каникулы с Вадиком и его отцом. Вспоминалась долгая автобусная поездка, жара, Никитский ботанический сад, где мы с Вадимом, загоняя в пальцы колючки, пополняли тайком кактусовую коллекцию дяди Тима, помнился и экзотический ночлег в гостинице.
- Ничего, краденые цветы лучше растут, - говорил нам в утешение добродушный дипломат, укладываясь на бильярдном столе, который был предоставлен нам за неимением лучшего места.
В общем, поездка в Ялту представлялась мне сложной, а Швейгольц был очень не против составить мне компанию, и я опять взял его в попутчики.
В изнуренную жарой Ялту мы приехали к вечеру, дальше автобусов до утра не было. На роскошь бильярдного стола мы не рассчитывали. Решили идти ночью пешком. Когда вышли на Царскую тропу, с горы упала тьма, но над морем взошла полная луна, зачернила кипарисы, засеребрилась, зафосфоресцировала на воде, словно десяток Куинджи. На запах остывающего асфальта накатывали валы хвойных ароматов, запахи сухой глины, сладкие выдохи медуницы и ночного табака.
Сипловато, но музыкально мой попутчик нарушил тишь, вполголоса запев романс "Выхожу один я на дорогу...". Положим, не "один", а вдвоем, и путь совсем не "кремнистый", но звезда все же заговорила со звездой, в небесах было и в самом деле "торжественно и чудно", и Лермонтов состоялся. Затем, к моему удивлению, Швейк сымитировал голосом сложнейший квартет Бетховена, расчленяя его на партии, а к концу пути перешел на фортепьянные импровизации нашего изумительного джазового гения Цфасмана.
Мой приятель и спутник, одаренный не только музыкально, но, как утверждал он, и математически, все-таки кончил плохо: он стал убийцей. Да, убийцей, и об этом я расскажу позже.
Итак, мы еще затемно входили в Мисхор.
Женька-друг в одних трусах захлопотал у калитки, не пуская нас, однако, внутрь.
- Понимаешь, если б ты был один, а то вы вдвоем...
В глубине постройки послышались властные модуляции женского голоса, возня, и через минуту Рейн вышел к нам с двумя одеялами. Утро мы встретили, лежа на земле в парке, головами прислонясь к валуну. Кверху по склону горы в кипарисах прятались дачи, прямо перед нами садовник поливал огромную клумбу с цветочными часами в середине, внизу блестело море с торчащими из воды скалами.
- А где же Мисхор?
- Вот это он и есть. Тут бывают многие знаменитости. На днях, например, был Козловский. Подплыл сажонками вон к тому камню, взобрался на него и спел: "Плыви, мой челн, по воле волн".
За день мы прошли и проехали по основным красотам и сногсшибательностям курортного Крыма: поднимались на Ласточкино Гнездо, откуда якобы прыгал в море Женькин геройский приятель Генка Штейнберг, постояли в Ливадии, словно цари, на мраморной галерее, прогулялись по запущенному парку, где наш путь пересек павлиний выводок, и заключили прогулку нестерпимым великолепием бухты и скал в Симеизе. Будущий убийца деликатно молчал, когда два поэта обсуждали свои литературные дела и планы, и оказался как нельзя кстати для фотографирования. Я привез с собой камеру и выстраивал сложные игровые композиции на скалах - например, "Дедал и Икар", а Швейгольцу оставалось только нажать на спуск. Я был готов взлететь, Рейн меня и благословлял, и предостерегал от падения.
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть вторая
Турнир поэтов (продолжение)
"Технически" Рейн был старше меня всего на три с половиной месяца, но его день рождения приходился на самый конец декабря предыдущего года, и это "старило" его на целый год - обстоятельство для юных компаний заметное.
Но не это было причиной того, что я, хотя и с оговорками, все же признавал его старшинство.
Сначала - оговорки: мы поступили в институт день в день, в одну и ту же группу, ходили на те же лекции, нервничали во время тех же экзаменов, знали не только слабинки один другого, но и неблаговидности, и это нормально, из этого складываются отношения однокашников.
Делала его старше какая-то изначальная ненаивность, какой-то скрываемый, пережитый ранее опыт унижения, стыда или страха, экзистенциальный, как говорили тогда, опыт, не только отделивший его от остальных, "неопытных", но и позволивший ему их использовать даже с некоторым игровым азартом. Это, впрочем, касалось дел околобытовых, и тут уж он не позволял себе пожертвовать ни единым пустяком - ни ради дружбы, ни ради хороших отношений, ни просто так, ради чужого удовольствия.
Зато он был самозабвенно предан поэзии, и не только своей, но и моей, Наймана, Заболоцкого, Смелякова, Гитовича, Сельвинского, Лапина и Хацревина, Артюра Рембо и Тихона Чурилина. И он знал много о нашем предмете, любил это демонстрировать, а мне только того и надо было: то, что он сообщал о поэзии, укладывалось в багаж на всю жизнь - факты, тексты, оценки, порой вместе со вздором и выдумками, которыми Рейн вдохновенно заполнял свои неизбежные зияния и лакуны.
А самое главное - к нашему знакомству он в основном уже сложился как поэт. В самиздатский сборник "Анилин", составленный им к концу нашего студенчества, он включил стихи 53-го года, и они звучали тогда убедительно и свежо. Убедительно и даже победительно звучит и выглядит вся эта книжица даже сейчас. Если ей искать генеалогию, то она - из высокопородных, вся в спектре "От романтиков до сюрреалистов" Бенедикта Лившица плюс наши авангардисты-романтики двадцатых годов. Но - ни одного "партийного" звука! Язык ее если не вспахан плугом, то весь перекопан штыковой лопатой, - смыслы перевернуты:
У зеркал хорошая память,
там, за ртутью - злоба и корысть.
Патетический ужас губами
собирается в сыпкие горсти.
Вылом скул по гравюрам узкий
киновари налет пожарный...
Казалось бы, что есть в мире беспамятней, чем зеркало? Но вдохновение перелопачивает очевидное и открывает подспудное: корысть (ударение ставится на колени перед рифмой), ужас и злоба делаются так же конкретны и материальны, как ртуть амальгамы. В книге множество грубо, смачно, кубистически раскрашенных метафор - Рейн знает толк в новейшей живописи, и, как ни странно (в жизни ему медведь на ухо наступил), она джазово, свингово музыкальна. Она и патетична. Но дороже всего это:
Жизнь сквозь стих - светло и жестоко.
Это действительно бесценно - сказано так рано и подтверждено всей протяженностью возраста. "Поэзия и Правда" - так я назвал бы свою запоздалую рецензию.
Как раз когда писались эти стихи (и поэма "Лирическая вертикаль", и поэма "Рембо"), Рейн разузнал о готовящемся турнире поэтов в Политехническом институте. Он заторопил меня, и мы отнесли рукописи в отборочный комитет, который был представлен всего одним, и то хитроватым, лицом Евгения Лисовского. Кто он - поэт? Не слыхал о таком... "Специалист по стихам"? Рейн и тут все уже знал:
- Он для присмотра. А настоящий отбор будет делать Глеб Семенов.
В институте ко мне подбежал встревоженный Найман:
- Ты знал об отборе и ничего мне не сказал! Как ты мог?!
- Прости, так уж вышло... Ты еще успеваешь. Вот адрес...
17 ноября (кажется, так!) 1955 года состоялся наш общий дебют. Актовый зал Политехника - огромный, не хуже чем в Техноложке, был весь заполнен. Еще бы: 38 участников - это уже какая ни есть толпа, и каждый наприглашал еще кого-нибудь послушать, не считая просто публики, которой позарез нужны стихи и поэты!
На сцене сидели соведущие Глеб Семенов и Леонид Хаустов, председательствовал тот же Лисовский. Я узнал, что это не турнир, а Смотр студенческой поэзии Ленинграда, будет два отделения, а в перерыве, возможно, вывесят стенгазету, над которой уже идет работа, и, если некоторые из участников смотра увидят в ней шарж на себя, пусть воспринимают это без обиды и с чувством юмора. По рядам будут пущены опросные листы. Список участников в порядке их выступления...
Мы с Рейном выступаем в первом отделении, Найман - во втором. Кроме них, я не знал никого. Но и меня никто не знал! И что же? За вычетом случайных лиц и с добавлением вошедших в круг чуть позже это были все те, кто стал в течение следующих десятилетий новым поколением поэтов. Связанные общим возрастом и делом, в остальном все разительно отличались внешностями, темами, манерами чтения и письма. Соперничество обостряло отличия, что же тогда говорить о чувстве защитной иронии? Оно эту остроту затачивало до бритвенного лезвия.
В первую очередь запомнились те, кто был на годик-другой постарше, поопытней и выступал не впервые.
Вот Леонид Агеев, с косой русой прядью на тяжелом лбу. Шумно шмыгнул носом, и кто-то в зале даже слегка хохотнул, но он замодулировал голосом грубо-нежно о земляном, трудном и медленном, подводя слушателей к весомому и простому выводу крестьянской мудрости. Аплодисменты.
Владимир Британишский с иконным лицом и в горняцкой тужурке с бляшками на плечах. Скрипуче, строго и бесстрашно отмерил порцию общественной честности. Рифмы - отточенные, аплодисменты ему - осторожные.
Кудлатый Глеб Горбовский смирившимся Кудеяром то бормотал, то выкрикивал в зал стихо-клочья горько-забавной бедняцко-пропойной действительности. Бурные, долго не смолкающие...
Молодец, Глеб! И молодец Глеб Семенов, давший всему этому разнообразию зазвучать. Вот он глядит чуть не влюбленно на Агеева, на-равных и с уважением на Британишского, с чуть отстраненным довольством на Горбовского, как на хорошо выполненное изделие, но это еще далеко не вся его "продукция". Геологи и геологини шли заметно в ногу, командным шагом: Гладкая, Городницкий, Кумпан, Кутырев, Тарутин.
После деревенских и демократических серьезов белобрысый Олег Тарутин позабавил всех полукапустником своих настояще-студенческих виршей - зачеты, влюбленности, юмор. Аплодисменты!
Странно, что филологи-универсанты представлены так слабо: какой-то самоуверенный Горшков, канувший потом в никуда, какой-то лихорадочный Сорокин, читавший надтреснуто "Отрывки из ненаписанной поэмы". Оказалось впоследствии, что и в самом деле он ее не писал. Плагиат! Эх, нет здесь Михи Красильникова...
Но вот выступает Рейн: "Рабочий дождь в понедельник"! Акустика в зале плохая, дикция у автора тоже известно какая. Кричит, бушуя:
Он бил цветы в яичных кадках,
он фортки взламывал, ревя...
Кажется, это он о самом себе, а не о дожде. Да так ведь и есть: поэт - только о себе... Но - для кого?
... для железа и бетона
заброшенных в восторге рук.
В зале - нет, не восторг, и руки не особенно плещут. Скорей, пробегает обмен удивлений: кто-то не принял, кто-то не понял. А в общем - недоумевая, но заметили!
Александр Кушнер, как объявлено, - будущий педагог. Голос высокий, рост низкий. Волосы темно и густо курчавятся вверх, и сам он, привстав на цыпочки, тянется кверху за голосом:
Поэтов любыми путями
сживали с недоброй земли,
за то, что с земными властями
ужиться они не могли.
Зал замер: вот оно! Встают из праха горестные тени Мандельштама и Павла Васильева, еще неисчислимо многих, замученных этой бесчеловечной властью... Нет, стихи, оказывается, не о Мандельштаме, а о Лермонтове, и власть, стало быть, не эта, советская, а та, царская, которую критиковать и можно, и похвально.
Но либеральное впечатление все-таки остается. Умен, и горя от этого ума ему не будет. Аплодисменты.
Но это уже второе отделение, а я выступал в первом. "Дмитрий Бобышев, будущий технолог", - объявляет Лисовский. "Ну при чем тут технолог? - думаю я раздраженно. - Что я, курсовую работу сдаю?"
Я читаю белые стихи из двух частей, на городскую и деревенскую тему, соединенных рифмованной вставкой. Называется не очень хорошо: "Рождение песни", но так надо, потому что вставка и есть песня, а город и природа - это два начала, необходимые для ее рождения. Что-то вроде мужского и женского, если хотите, только не так буквально. Город описывается возбужденно-эйфорически, природа - горестно и элегически. Пока читаю, мельком вижу улыбку Глеба Семенова: мол, материал-то есть, но - сырой... Слушают хорошо, отдельные образы нравятся даже больше, чем целое.
Аплодисменты. Перерыв. Расспросы, приветствия, комплименты, укоры. Младший Штейнберг (который Шурка и учится в Политехнике) показывает мне опросные листы, собранные у публики. Вот, оказывается, кто я: "убогий декадент", "интересный поэт", "футурист" и даже "певец космоса".
А на стенах фойе, соответственно, развешивается стенная газета (когда успели?): громадные шаржи, да еще и с эпиграммами. Кто это? Черная бровь, крупный глаз, нос. И подпись:
Рейн читал, забыв про негу,
хоть звучал немного в нос.
Он талантлив, как телега,
а работал, как насос.
А это - неужели я? Знаю, что выгляжу моложе возраста, но изобразили меня совсем уж младенцем. А строчки - строчки вроде мои:
Троллейбусы, как стадо мастодонтов,
идущее к Неве на водопой...
Мол, смешно и так, не надо и пародировать... Тут же дошел и положительный смысл этих насмешек: мы отмечены, ведь шаржей было намного меньше, чем участников.
"Будущий технолог" Найман выступил после перерыва, и не очень удачно: он взял для чтения что-то совсем новое, сбился в самом начале, остальное скомкал.
Внимание зала переключилось на литературный роман, разворачивающийся прямо на сцене. Крупная решительная девица по имени Людмила Агрэ, поэтесса из Лесотехнической академии, выпалила в зал нечто совершенно сапфическое:
Хочется взять пальцами за подбородок,
заглянуть в опечаленные глаза,
такие пронзительно-черные,
погладить волосы, как крыло вороново,
и, близко-близко наклонившись, сказать:
"Мальчик, не будем спорить с природой,
это не под силу ни тебе, ни мне..."
Зал ахнул от такой смелости. Побежали шепотки, говорки в ладошку, которые усилились, когда был объявлен Марк Вайнштейн, тоже из Лесотехнической... Вышел миниатюрный юноша, хорошенький, как на поздравительной открытке. "Это он, это он", - прошелестело по залу. Глаза его блестели, щеки ярко горели, волосы были черные-черные, как вороново крыло, голос едва слышен, а в стихах - ни слова о любви, но зато - о природе.
Я ехал домой в 32-м трамвае, со мной заговаривали какие-то девушки, спрашивали, кого им надо читать, но сознание было переполнено впечатлениями вечера, и в основном я осваивал факт состоявшегося события, перейденного рубежа и той жизненной дали, которая, как мне чудилось, открывалась за ним. И в самом деле, начиналась новая эпоха, ставшая известной под названием Оттепели. Так назывался роман Эренбурга, в то время обсуждаемый, но которого я, впрочем, так и не прочитал. Для нас она началась не с доклада Хрущева на ХХ съезде их партии, а вот с этого вечера, и закончилась не падением партийного властелина, а значительно раньше, когда он танками подавил студенческое восстание в Будапеште. То есть продлилась эта либеральная эпоха всего один год.
1956 год
Перемены чувствовались и внутри, и снаружи. Мои неясные экстазы и предчувствия необычного поприща получили наконец первое подтверждение.
Давящая твердь властей отошла на шаг, жизнь сама собой заводилась на огороженных прежде территориях, появились и выходцы из-за колючей проволоки, из мерзлой тундры партийно-советских, чекистско-кагэбэшных, называемых сталинскими, лагерей. Выходцы были битые, ученные этим битьем, и вели себя крайне осторожно. Действовали они келейно, бумажно отвоевывая себе реабилитацию, комнату в коммуналке и пенсию либо тихую неответственную должность. Литераторы - в литературе: Сергей Тхоржевский стал собирать какой-то молодежный альманах, куда я в очередной раз не попал, Сергей Спасский стал одним из редакторов в "Совписе" (о книге нечего и думать), а Зелика Штейнмана приставили смотреть за молодежью в литобъединении "Промки", гуда мне было самое место захаживать.
Стихи выскакивали из-под пера, удивляя меня яркой забавностью своего появления. В городе, помимо литературных кружков, куда я уже мог себя считать вхожим, оказались и симпатичные компании литераторов нашего возраста, да и мы трое сами образовывали такую компанию. Завязывались знакомства.
Вот появился ироничный атлет Илья Авербах - медик, театрал, пишет стихи. Привел Додика Шраера, тоже медика, тоже стихотворца, как бы повторяющего в разбавленном виде черты старшего друга.
Сергей Вольф читал свою джазовую сказку "Колыбельная Птичьего острова", заворожил всех свинговым ритмом фраз.
Вот позвонил Марк Вайнштейн, и мы с ним бродили, читая стихи и пересекая тропы моей первой прогулки с Найманом. Тихий голос Вайнштейна произносил тихо написанные строки и строфы, которые мне казались, увы, вялыми и описательными. Ну и что? А кому-то еще они понравились даже очень. Вот он снова звонит о встрече, предлагая сообщить нечто необыкновенное.
- Ну так скажите!
- Это - не по телефону...
С некоторым недоверием иду. И у него, оказывается, действительно сенсация - письмо от Пастернака! Как же получилось, что мастер и полубог ему пишет? Давно ли они знакомы?
- Да совсем незнакомы! Но лето я проводил под Москвой, где подружился с его сыном и попросил об услуге: взять стихи и в добрую минуту показать их отцу. И вот только теперь, в декабре, эта минута нашлась.
- Потрясающе... А почерк-то, почерк!
Почерк торопливый, романтический: перекладины букв летят, отставая от мчащегося мыслечувства. Читаю. Письмо большое. Тон доверительный, но и вызывающий, словно писалось оно не в добрую минуту, а, скорее, в задорную, и суть его вот в чем. К своим стихам Вайнштейн приложил записку с просьбой оценить его шансы на поступление в Литинститут, и Пастернак комплиментарно отговаривал его от этого шага. Комплименты были нешуточные, подпись под ними стояла подлинная, так что, по идее, само это письмо могло бы стать рекомендацией не то что в Литинститут имени Горького, а прямо на Парнас к богам и музам. Но Пастернак именно не рекомендовал ему этого, а, споря неожиданно с фразой Маяковского о поэтах хороших и разных, высказывался против массового производства поэтов. Он обосновывал это тем, что все множество стихотворцев занимается заведомо ложным делом, наподобие средневековых алхимиков, в то время как нужно-то нечто противоположное, подлинное и насущное. Какую именно "химию" он считал этим истинным делом, он не пояснял, но самого себя, со всеми ранними книгами, относил к такой "алхимии", от которой теперь с горечью отрекался.
И комплиментарная часть письма, и критическая вызывали свои недоумения. Какое-то звено контакта с гением отсутствовало, за его мыслью трудно было следовать. Письмо рождало догадки, его с пожиманием плеч обсуждали по компаниям. Рейн, например, все объяснял эксцентричностью мастера, но кого-то оно заставило и задуматься, в особенности когда только что возникший самиздат поместил эти идеи в контекст со "Стихами из романа", а позднее и с самим "Доктором Живаго". Стало по крайней мере ясней, что Пастернак противопоставлял произвол художественного творчества целенаправленности творчества религиозного. Но тогда мы до этих идей еще не созрели.
Между тем наступил 1956 год. Василию Константиновичу по старой памяти доставили из подсобного хозяйства его бывшего завода пахучую пушистую ель, все семейство село за овальный стол. Наступил момент, которого все ждали: Федосья принесла на стол, и без того уставленный яствами и разносолами, горячий пирог с рисом и фаршем. В нем запечен гривенник. Кому он достанется в этом году? Мать режет пирог на куски по числу сидящих за столом:
- Выбирайте себе по одному, берите на счастье!
Откусывая с осторожностью, все сосредоточенно едят. Как-то мать умеет повернуть поднос, что удача попеременно достается детям. А мне она так нужна! О!! Я чуть не сломал себе зуб... Разворачиваю вощаную бумажку, гривенник в этом году - мой!
Год и в самом деле выдался поначалу удачным.
Всё чаще после (или даже вместо) лекций мы с Рейном отправляемся на какие-либо литературные затеи, которых в городе происходит все больше: выступления в Доме писателя в Шереметевском особняке на улице Войнова, обсуждения в ЛИТО, чтения стихов на дому... Или просмотр заграничного фильма, какой-нибудь "Пепел и алмаз" со Збигневым Цибульским... Или чей-нибудь день рождения - неважно, если не знаешь виновницу торжества, - важно, что можно хорошо угоститься!
Вот мы всей компанией на новогоднем вечере в Академии Художеств. Мы даже в расширенном составе - нас уверенно привел туда Сережа Вольф. Он длинный, пластичный, весело-циничный, с глазами как у Джеймса Бонда, голова при этом трясется, как у старца, о зубах лучше не вспоминать, но девушки от него мрут. Он проводит нас помародерствовать в зал, где только что закончился банкет. Картина не для слабонервных. Но кого-то привлекают недопитые бутылки портвейна, кого-то - остатки торта в картонной коробке. Варварски, из горла, руками...
А теперь - танцы! Буги-вуги! Рок-н-ролл! Элвис Пресли! Ловкий Найман подхватывает одну из натурщиц.
One o'clock, two o'clock
Three o'clock rock!"
Он ее откидывает, швыряет, крутит, ловит. Шоколадные пятерни остаются на белом платье девушки.
Вот по Невскому, минуя дворец Энгельгардта, заплетающейся походкой идет немолодой человек с портфелем, явно "на автопилоте". И даже слегка попукивает. Рейн, указывая на него, читает мне вслух:
Видели Саянова
трезвого, не пьяного?
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова.
Я хохочу. Раззадоренный Рейн подходит к сановному пьянчуге:
- Виссарион Михайлович! Мы, молодые поэты, ценим ваши ранние книги: "Фартовые годы", "Олёкма"... Как вы писали! А теперь что?!
Саянов с любопытством косится на нас, но, следуя "автопилоту", сворачивает на канал Грибоедова по направлению к писательскому дому. Сталинский лауреат, член правления...
- Дайте пять рублей! - неожиданно требует Рейн.
- Ребята, да я не при деньгах. Вот, возьмите папирос, сколько хотите...
Вообще-то я курю сигареты, но, раз предлагают, беру одну "казбечину". Рейн - целую горсть, хоть и не курит. Сует мне в карман, когда Саянов удаляется:
- Кури, куряка!
А это - в кружке Глеба Семенова: выступает Сергей Спасский. Поэт, сейчас редактор. Сидел, реабилитирован. Худое лицо, сложение хрупкое. Седая челка под Пастернака. Он с ним и дружил, но воспоминания читает о Маяковском и Есенине почти по тексту книги, которую я одолжил по такому поводу у Казанджи. Но книга интересней его выступления, сухого и осторожного. Мы с Рейном похищаем Спасского у горняков, идем его провожать вдоль Невы, через мост лейтенанта Шмидта, расспрашиваем больше о Пастернаке, но и о Хлебникове, читаем свои стихи. Под звон трамваев, сворачивающих с площади Труда на бульвар, Рейн кричит в его ухо только что написанную поэму "Рембо":
Программа девственниц с клеймом на ягодице -
"А. Р." - такое же, как под столбцами рифм...
Какой-то толстячок-провинциал в бурках и при портфеле наткнулся на нас, опешил: "Виноват!" Скрылся.
Есть медь и олово - из них получат бронзу.
Есть время и стихи - они не предадут.
Я читаю "Рождение песни", потом что-то новое. Спасский растроган. Мы напомнили ему молодость. Мы напомнили ему, что есть настоящая поэзия. Он приглашает нас к себе в "Совпис", а там посмотрим... Он надписывает мне книгу (не мне принадлежащую): "Евгению Рейну, в память о разговорах на необязательные темы. С. Спасский". Все перепутал! Как я отдам ее теперь владельцу?
Нет, это я утрирую. Конечно, Спасский вписал "и Дмитрию Бобышеву", и я долго держал у себя эту небольшую книжицу, но, когда уезжал, пришлось вернуть. Я скучал без нее - там много живых эпизодов, подлинных реплик, верных описаний, ее хотелось перечитывать. И вот именно сейчас, когда я это пишу, она случайно бросилась мне в глаза на полке в здешней библиотеке. Разумеется, другой экземпляр, но тоже знаменательный: вместо автографа - штампы. Заприходована Всесоюзной библиотекой имени В. И. Ленина в 1944 году, в год ее выхода. Прошла проверку военной цензуры 1944 года, новую идеологическую инвентаризацию в 47-м году, а сколько книг тогда было казнено! Проштемпелевана в 50-м году, когда автор ее сидел в местах отдаленных, и в 56-м, когда состоялась наша встреча, и в 70-м, когда автора уже не было в живых, и в 72-м, за год до моего отъезда в Америку. И вот я держу эту книгу в 2000 году в Иллинойсском университете. Как ты здесь оказалась, долгожительница? И - как я?
А тогда, возвращаясь в 56-й год, мы с Рейном ликовали, мы ждали, мы были у Спасского в кабинете над "Домом Книги". Надо ли добавлять, что дело кончилось ничем?
Вот - Глеб Семенов, который, конечно, Сергеевич, но мы зовем его заглаза по имени. Мы забрели на полуноваторскую, полународную выставку мексиканской графики в Доме писателя, и он - там. Нас интересует новаторство, его - народность. Вышли вместе на улицу проводить его к остановке. Он все же авторитет, разбирается в деле и к тому же старается как-то помочь тем, кого считает питомцами. Нас он явно выделил после того вечера в Политехнике, меня даже определенней, чем более яркого Рейна. Называет футуристом, похваливает язык. Пока разговариваем, пропустили с десяток автобусов. Наконец Глеб предлагает, даже назначает мне выступление-обсуждение в Горном институте и - уезжает.
И я читаю в Горном:
Раз навсегда плюнувши...
Геологи, "гвардейцы Глеб-Семеновского полка", как они себя называют, недоверчиво слушают:
Шатались мы, мудрые юноши...
... проклятое статус-кво.
Выступает Британишский, мой назначенный оппонент: "Протест Дмитрия Бобышева, несомненно, имеет социальное основание. Действительно, общественность разделилась у нас на тупую силу тех, кто желает удержать статус-кво, и "мудрых юношей", с этим статусом несогласных". Он проводит литературные параллели, называет имена, но его обрывают: здесь заведено правило (видимо, против говорунов и эрудитов) не ссылаться на мнения других, пусть даже великих, а говорить свое.
Выступает Рейн с апологией не общественности, но эстетства: "Я никогда не слышал голоса такой поэтической силы и свежести, как у Бобышева". Спасибо, Женя, - вернувшись домой, я запишу твои слова и запомню их на всю жизнь. Помни и ты их.
Корифеи смущены и хотели бы покритиковать, да что мелочиться, если уж крупные категории заворочались: этика, эстетика, общественность.
Выступает сам Глеб, он от запрета на имена освобожден. Человечность нужна, человечность, и не как чувствую "я", а как чувствует "другой", вот чего всем нам не хватает. Некрасов это умел, Анненский это знал, и наш Агеев умеет и знает. Будет это в стихах - будет и в обществе.
Тако он верил.
В обществе между тем происходила тихая революция. "Секретный" доклад Хрущева прорабатывался повсюду на закрытых собраниях: вход по партийному или комсомольскому билету, но только ленивый или не в меру осторожный на такое собрание мог не попасть. Содержание доклада слишком хорошо известно, чтобы его излагать, стоит лишь сказать о его сути, как она воспринималась тогда. Многими - как колоссальная провокация, и их заботой стало "не засветиться". Будущее показало, что они-то и были правы. Но для нас это звучало как косвенный (поскольку - партийный), но все же призыв к жизни. Нам по двадцать лет или около того, и мы набиты будущим, оно распирает нас. Дайте нам превратить его в настоящее, не мешайте нам, это ведь - наши жизни!
Исчезли усатые портреты вождя. Но остались, и даже размножились, изображения основателя. Округлости черепа делали его еще более монументальным - мол, на века! Но, как жучки-древоточцы, изгрызали его монолитность непочтительные анекдотики, хиханьки, хаханьки исподтишка. Лозунг призывал вернуться к "ленинским нормам социалистической морали", а анекдотец ехидно цитировал: "Феликс Эдмундович, гасстгеляйте товагища!" Партийно-чекистский барбос ворочал на все это глазищами, большими, как плошки, даже как тарелки, поводил волосатым ухом, но пасть пока не раскрывал.
В наших глазах это была уже не оттепель, а весна, и мы ей простуженно радовались. Двадцатилетние гении выскакивали повсюду, как из-под земли. 15 марта в университетском кружке обсуждался Владимир Уфлянд, гриппозный и забавный. Каламбурные рифмы расцвечивали его карнавальную маску советского колобка, из-под которой лукавилась круглой выпечки ироническая улыбка:
Я вылеплен не из такого теста,
чтоб понимать мелодию без текста.
Комсомольские лидеры просто набросились на него: "В поэзии должна быть партийность, идейность, народность..." "И еще - классовость", - подсказал Илья Фоняков. Интеллектуалы Лившиц, Виноградов, Герасимов полезли в бутылку: "Есть у него и партийность, и идейность! Есть и классовость, и народность!" Изумление вызывала такая форма дискуссии. Кавычками ко всем этим понятиям торчали рыжеватые лохмы поэта.
Молодежных гениев появилось так много, что писательское начальство вынуждено было, хотя бы для учета, если не для эшелонирования, объявить Конференцию молодых литераторов Ленинграда и области. Открытие назначено на 14 апреля. Трехдневные заседания в Шереметевском доме на Войнова официально освобождали от работы или занятий. Авторы были распределены по семинарам к "мастерам" Н. Брауну, Н. Грудининой - в Белую гостиную, в Красную гостиную, в библиотеку. Я попал в семинар к А. Гитовичу и В. Шефнеру, за компанию с университетскими взаимными антиподами - Лившицем и Фоняковым. Леша Лившиц тоже, оказывается, пишет... Интересно, как же? Да так же, как я когда-то, и тоже про комсомольскую поездку всем факультетом:
А на пятую ночь, на пятую,
вопреки паровозной возне,
поезд въехал в Ясиноватую
и задумал остаться в ней.
Мастера начали анализировать, обсуждать. "Вопреки паровозной возне" звучит очень уж по-пастернаковски, зато остальное - как у Дмитрия Кедрина. "Дмитрий Кедрин, Дмитрий Кедрин", - заговорили участники семинара. Зашедший поддержать своего протеже Миха Красильников заметил распевно:
- Кедрин - поэт ма-а-ленький, как мошонка у мышонка.
И вышел из Белой гостиной, спускаясь в буфет.
Карпаты
Гуцульский поселок Ясиня. Бурлящая Тисса, стремящаяся как можно скорее впасть в Дунай. Краснобревенчатые терема турбазы, окруженные голубоватыми пихтами, травянистые склоны гор с хвойной полосой вверху. Выше - опять трава: полонины. Туда мы и намечаем свой путь назавтра.
Мы - это два ленинградских поэта, Евгений Рейн и я, приехавшие сюда по путевке, чтобы отправиться в поход по этой дикой части Европы, а с нами еще около дюжины разношерстной молодежи, наших попутчиков. Да кудреватый самоуверенный парень из Львовского педучилища. Спортивный разряд по туризму. Подрабатывает проводником.
Сегодня день Ивана Купалы, гуцулы спускаются с полонин, собираются выше поселка у костров. Белые рубашки и блузки, темные свитки-безрукавки на мужчинах, узорные передники на женщинах. И это не смотр самодеятельности - так они нарядились для себя.
В это время на турбазе происходит возня и ажиотаж: проводник распределяет рюкзаки, палатки и одеяла. Пока я глазел на гуцулов, мое одеяло куда-то делось. Где мое одеяло?
- Ничего не знаю. Я его выдал под вашу ответственность. Придется вам заплатить 20 рублей.
- Как же так? У меня украли, и я еще должен платить! Куда ж оно могло деться?
- Почем я знаю? Может, вы его успели продать...
- Ах, так?! Где директор турбазы?
- Сегодня суббота, директора нет.
- Женя! - Я гляжу на моего громогласного друга в надежде на его могучую поддержку, но он, как-то линяя на глазах, помалкивает, скромничает, сникает. Да-а... Отказаться от похода? Остаться до понедельника, чтобы разобраться с начальством? Жулик-проводник все равно уйдет с группой. Боюсь, что и мой друг - с ними. К тому же наши вещи и паспорта уже отправлены грузовиком в Мукачево, конечный пункт. Значит, надо идти.
И вот мы карабкаемся по каменистому ложу ручья, таща на себе поклажу, перешагиваем через поваленные стволы деревьев, ступаем по валунам, забираясь все выше и выше в горы. Скальными кручами вдали завиднелась Говерла. Но она - для альпинистов. Мы же, туристы, идем на отлогие полонины.
Вот мы их и достигли. По существу, это плавные травянистые холмы, только на большой высоте, о которой дают знать виды и дали, виды и дали, а также головокружительные каменистые обрывы, у одного из которых мы устроили привал. Рейн сбросил рюкзак, остановился, не на шутку задыхаясь.
- Что с тобой?
- Астма...
- Надо же, как у Багрицкого! - восхитился я.
Проводник тем временем рассказывал об альпийских лугах, о горной растительности:
- Здесь растут эдельвейсы. По гуцульской легенде, если подаришь этот цветок девушке, она никогда тебя не разлюбит.
Но эдельвейсы растут на кручах. В поисках популярности проводник наш лезет туда и вскоре дарит нашим девушкам по цветку. Ни одна не отказывается. Вид у многозначительного цветка не очень казистый: серо-серебристые толстые лепестки с ворсом. Теперь я знаю, как он выглядит!
- Нельзя туда! Непрофессионалам запрещено! - кричит на меня проводник, но уже поздно.
Я карабкаюсь по каменистым уступам. А вот и эдельвейс! И еще один, и еще. Чуть дальше я вижу целый пучок серебристых звездочек. Можно дотянуться, но надо соблюдать правило альпинистов и всегда опираться на три точки. Я его нарушаю, и сразу же следует наказание: камень вываливается из-под опорной ноги. Я повисаю, двумя руками схватившись за дернистый выступ. Но дерн этот ползет! Две секунды жизни остаются мне для решения. Ногой я дотягиваюсь до какой-то ступени и отталкиваюсь руками от выступа, на секунду положившись лишь на одну-единственную опору - ступень. Она выдерживает, и я спасен. С эдельвейсами, торчащими из кармана штормовки, я выбираюсь на безопасное место. Теперь мы с Рейном всматриваемся в глубину кручи, из которой я вылез.
- Да, это была бы амба! - заключаем мы оба.
Весь день я находился в эйфории. Спускаясь и поднимаясь, мы шли по плавному травянистому хребту. Облака переваливались через него, то погружая нас в мокрую непроницаемую взвесь, то вдруг обнаруживая пронзительную бесконечность горизонта, светлую зелень полонин с белыми россыпями овечьих стад, темную зелень лесов и голубизну дальних гор. На подъемах я шел, подпрыгивая, впереди проводника, на спусках сбрасывал поклажу и, подпихивая надоевшую тяжесть ногами, катил ее вниз. Проводник не делал мне замечаний, но, когда другие стали следовать дурному примеру, отчитал их за порчу казенных рюкзаков.
Рейн в это время то задыхался, то бормотал что-то в прострации, а у костра на ночлеге вдруг прочитал мне следующее:
Укрываясь брезентовой полостью,
эдельвейс видел весь я, полностью.
Не мощами в ужасных гербариях, -
размещаясь и вой перебарывая...
Вылез Бобышев, напугав.
Тихий, сам живой.
А в руках - табунок
замшевый.
Говорили, горло мамой прополаскивая:
- Ну там, что там, ничего там,
будь поласковее.
И пошли. Положи
стадо эдельвейсово.
Горы, травы. Сны большие.
Дальше - весело.
Нигде позже он не публиковал этих стихов, и я их цитирую так, как запомнил. Только пропустил самое главное: описание кручи и строение цветка. А дальше действительно было весело: с полонин мы стали спускаться на уровень лесов и наконец вышли к очаровательному озеру Синевир, где был объявлен не только ночлег, но и дневка. Весь следующий день мы купались до одури, к нам прибились в компанию две простушки-москвички и бакинский житель Гуревич, намекавший со сложным акцентом, что и он не чужд литературе.
- Что там в столицах делается? - допытывался он.
Что делается? Новые имена появляются. Леонид Мартынов, например. Явный хлебниковец. "Вода благоволила литься" - разве вода эта не из Велимирова колодца? Ну, положим, Мартынов - это не совсем новое имя: надо знать "Лукоморье", вышедшее еще до его посадки. А вот Борис Слуцкий - кто о нем раньше слыхал? Хотя и не молод: фронтовик. Совсем недавно (неужели вы не читали?) Илья Эренбург написал о нем в "Литературке" хвалебную статью, представил его читателям, там же была помещена подборка. И, что самое удивительное, - стихи его действительно сильные!
- Политрук и есть политрук, - вдруг возразил Рейн. - Давайте-ка лучше сами письмо Эренбургу напишем.
"Синевирцы" стали сочинять послание (в стихах) московскому султану. Я начал подбрасывать рифмы: "Синевир - усынови", "лязгая - дрязгами"...
- Не по делу, - отклонил их Рейн.
- "Лузгая - Слуцкого".
- Это годится.
Гуревич следил с открытым ртом за нарождением шедевра:
... И мы просим Илью Григорьевича
написать про них и про Гуревича.
Лучше случка с овечьим пузиком,
чем соития тусклого Слуцкого,
перепуганного
эренбурканьем.
Гуревич тихо лопнул и с тех пор в жизни не попадался.
Поход закончился в Мукачеве, где при этом всплыло паршивое "одеяльное дело".
- С вас причитается еще 20 рублей за пропажу одеяла.
- Да я... Да вы знаете... Это ж абсурд!
- Платите, иначе паспорт не получите.
Денег катастрофически не было. Занять у Рейна? А вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб? Оставались Бобышевы, которые в то лето все отправились на родину Василия Константиновича в город Дмитриев Курской области. На последние копейки послал телеграмму: "ПРОПАЛО ОДЕЯЛО ТЕЛЕГРАФЬТЕ ТРИДЦАТЬ". Потом меня мать корила за слово "телеграфьте" - разве так пишут? Да, именно так требует этот изысканный жанр! В ожидании перевода мы по корешкам путевок ночевали на турбазе. Съездили на экскурсию в Ужгород, побывали в крепости и в музее, где Рейн сфотографировал меня в доспехах. Целыми днями шлялись по городку, от которого в памяти остались лишь вывески: "Перукарня", "Идальня", "Взуття", словно все жители только и делали, что брились, ели и обувались. Впрочем, "идальни" оказались дешевыми и вкусными: можно было заказать суп и умять с ним буханку свежего хлеба. А потом - пойти бродить по базару с раскрытыми ножами и "пробовать" у торговок, отрезая у одной полгруши, у другой - кус арбуза...
Получив перевод, я выкупил паспорт, и мы решили съездить автобусом до Львова с остановками где заблагорассудится, а оттуда поездом - домой через Москву. На прощанье с уже надоевшим Мукачевом Рейн учудил, рисуясь передо мной, выходку: украл две свечи под носом у продавца в москательной лавке, символически "отплатив" этой местности за мое одеяло. Я был в восхищении и ужасе от его дерзости. Но, может быть, мне не примстились однажды выдохнутые им три слова: "Я был вор"? Чтобы не отставать от приятеля, и я схватил с прилавка две стеариновые свечки.
Через час автобус нас уносил, петляя, от скальных россыпей к долинным дубравам, и, увидев несколько изб между отягощенных плодами деревьев, зеленоструйный поток и дорожную стрелку "Свалява 8 км", мы попросили нас высадить.
Дружелюбный и гостеприимный Венс Которба принял нас в первой же избе, отведя для гостей горницу с двумя перинными кроватями по углам. Между ними стоял длинный дощатый стол для трапезы и письма. Пахло сухим деревом и яблоками. Венс, чешский парень, рассказал свою историю: он влюбился в мадьярскую девчонку, живущую здесь, и из своей деревни, пересекая не одну границу, ходил к ней на свиданки, да еще во время войны. Чего только не было! Осели все-таки здесь. Настрогали детишек, которые в это время ползали по двору кверху грязными попами. В общем, живите, гости дорогие, с дороги угостим вас кукурузой, а дальше что Бог вам пошлет!
Питаясь ежевикой и сливами, мы прожили там дней пять: бродили, дивясь, по буковым гладкоствольным рощам, спускались к ручью и отмякали от горных напрягов и восхождений. Вечером зажигали ворованные свечи, и каждый что-то писал. Рейн - о тумане, который, по существу, был облаком, а я - о буках, помня дедово уважение к их древесине. Наконец сорвались в путь дальше. Миляга Венс не взял с гостей ничего, и мы вышли ждать попутку у того же дорожного знака.
Московские знаменитости
Машина, остановленная Рейном, оказалась грузовиком-лесовозом, и водитель, у которого уже кто-то сидел в кабине, любезно предложил нам ехать на бревнах, правда за бесплатно. Несколько часов мы то ползли в гору, то летели под уклон безостановочно, трясясь на каких-то смолистых комлях, за нуждой отползая к гибким (и гибельно виляющим) вершинным спилам, пока наконец не въехали во Львов.
Прелестный город, старомодно элегантный, составлял контраст мятой пропыленности наших одежд. И в провинциальном виде и статусе Львов сохранял столичное достоинство - это было нам, питерцам, по душе. Памятник Мицкевичу - поэту, а не какому-нибудь генерал-губернатору! Стрыйский парк! Но пора на вокзал.
В Москве жили все литературные знаменитости - и официальные, и те, что "по гамбургскому счету", последние нас и интересовали. Рейн поселился у своих родичей, я - у своих, но не у Ивановых на Кутузовском, а у Зубковских на Соколе в генеральском доме, - братец Сергей недавно женился и съехал оттуда, освободилась его кушетка. Я ночевал либо там, либо в Баковке, где семейства обеих сестер - Лиды и Тали - снимали дачу.
В один теплый дождливый день я, накинув полковничью плащ-палатку дяди Лени прямо на футболку и трусы, отправился разведать дорогу в Переделкино и пошел себе мимо баковских дач, полем и сквозь лесок, по мосткам через какую-то запруженную заводь, опять мимо уже переделкинских дач, и вдруг оказался у ворот к Дому творчества.
Я пожалел, что оделся так по-простому, по-дачно-спортивному, но решил узнать, там ли Владимир Луговской, к которому мы с Рейном планировали на днях съездить. Подойдя к дверям, я как раз и столкнулся с ним. Он возвращался с высокой дамой, обликом напоминавшей красавиц, когда-то позировавших Дейнеке и Самохвалову.
Пришлось представиться, как есть. Дама нас оставила вдвоем, и мастер, которым я так восхищался, разглядывал меня с недоумением. Объясняя свой, конечно же, неприличный для визита вид, я сам разглядывал прославленного поэта: высокий рост, тот же, узнаваемый из тысяч, мужественно-исступленный профиль, черные густые брови, волосы, теперь уже совсем седые, откинутые назад, - знакомый по портретам облик. Но и какая-то едва уловимая дряблая дряхлость проглядывала в подбородке, в безволосой лодыжке ноги... А голос - роскошный, даже несколько показной.
Я рассказал ему, как до морозных мурашек по коже любил его поэзию, - не только знаменитую "Балладу о ветре" или "Мужество и нетерпенье вечно мучили меня" - образы, кстати, объяснившие мне собственные отношения с подругами, но и любовные, нежные и даже трогательные стихи...
- Какие же именно?
- Ну, например: "Стоит голубая погода, такая погода стоит, что хочется плакать об августе и слышать шаги твои"... Или: "Девочке медведя подарили"...
- А-а...
- И все-таки наиболее сильными мне кажутся поэмы из сборника "Жизнь", образующие новую линию. Так сказать, линию "Жизни"...
Мастер был этим замечанием очень доволен и сказал, что он как раз заканчивает книгу новых поэм, продолжающих эту "линию жизни", если хотите. Название сборника, впрочем, "Середина века". А сейчас он просит меня прочитать что-нибудь свое. И я стал читать. Когда я закончил, он сказал:
- Ну, что ж. "На срезе тяжелого холма" - это хорошо. "Жизнь есть способ передвижения белковых тел" - это выражено смело. Может быть, даже нагло. А "лучики ромашек" - это, извините, "лучек и рюмашек". Но вы пришлите мне тексты, эти и новые, и я, возможно, вас поддержу.
Странный пустяк: я не взял его почтового адреса. Некуда было записать, да и казалось, что всегда успею. Но, созвонившись с Рейном, я назавтра привел его к Луговскому. Глубоким низким голосом мастер читал нам поэму из "Середины жизни" (так у меня сейчас объединились оба названия) о бомбардировке Лондона. Образы были видимыми и резкими, но напоминали они не реальность и не поэзию, а кино, снятое оператором Урусевским. Впоследствии Рейн, переставив юпитеры и притушив освещение, усвоил эту манеру для своих ностальгических баллад о былом.
Год спустя, когда Рейн был на Камчатке, пришла весть, что Луговской вдруг умер в Крыму. Я написал другу открытку, добавив придуманных кинематографических красок к скупому сообщению: поэт умер внезапно - шел купаться в море и упал лицом в куст цветущих опунций. Неправда стала поэзией. Рейн написал в "Японском море":
Всякие смерти, и дивная смерть Луговского...
"Дивная" - только от цветущих опунций и колючек, вонзившихся в мертвое лицо поэта.
А когда мы вышли тогда, 1 августа, от Луговского, стоял белый день, и Рейн предложил навестить еще одну поэтическую легенду - Илью Сельвинского, который, по его сведениям, жил там же, в Переделкине, на даче. Сказано - сделано. Нас впустили в дом, и крупная энергичная женщина ("Абрабарчук, его муза", - шепотом пояснил мне Рейн) вела переговоры с верхним этажом - принять нас или нет. Сверху распорядились принять, и мы поднялись в заваленную журналами и книгами, завешанную картинами гостиную, где на диване возлежал простуженный мастер.
- Илья Львович! Мы ленинградские студенты... - стало само собой произноситься затверженное приветствие.
Он выглядел грузным, набрякшим, но говорил живо. Еще более оживился, когда Рейн рассказал, что собирает его книги - "Пушторг" был не последним приобретением. Что он пишет? Больше редактирует старое, не забывает о театре. Пожаловался на критику - та его замалчивает, он чувствует себя виолончелистом без канифоли: играет, а в зале не слышно. Театры тоже не ценят его как драматурга, не хотят ставить трагедию "Орла на плече носящий" - героическое им сейчас не подходит. О нашей любимой "Улялаевщине" не говорили - уж очень он ее испортил в поздних редакциях. Зато - об "Охоте на тигра"! И о "Севастополе" - какой там есть могучий образ-рефрен: "Домашний ворон с синими глазами". Такое - именно надо придумать!
Расспрашивали о других мастерах. О Пастернаке он выразился как-то для нас непонятно:
- Конечно, талант, и еще какой! Но он же как леший - сидит у себя и ухает из колодца. Этот его роман... Знаете, есть такой червь, который с собой совокупляется...
Размашистая, в синих тонах живопись по стенам и на камине - это его дочь-художница, она училась во Франции. Виды Парижа, театральные фантазии... Ее муж отвезет нас на машине в Москву - электрички сейчас ходят редко. Но сначала нас нужно как следует накормить.
Мы спускаемся вниз, муза поэта готовит раблезианскую глазунью, а затем его зять отвозит нас уже в темноте в Москву.
Крупный поэт, вертевший словами, как силач - гирями, истинный соперник Маяковского! Может быть, именно за это его "зашикала" критика? Партийные стервецы! Но и братья-писатели друг на друга ножи точат... Его суждения о Пастернаке тоже, скорее всего, издержки поэтической ревности или неизвестных нам дрязг. И все-таки он знал, что молодые поэты должны быть непременно голодными: яичница была грандиозна! Настолько, что мы оба запомнили ее на всю жизнь, только Рейн, к моему изумлению, перенес ее в воспоминаниях на кухню к Пастернаку, где мы, увы, никогда не были и нас не угощали!
А повидаться с Поэтом хотелось, как и с Прозаиком с большой буквы Юрием Олешей - тем более что они оба жили в Лаврушинском переулке на той же лестнице писательского дома.
Лифтерша, в точности такая, как на Таврической, остановила нас своей малой, но ухватистой властью:
- Вам к кому?
- К Юрию Карловичу.
- Нету.
- К Борису Леонидовичу.
- Нету. Отдыхают в Крыму.
Бредем в сторону Третьяковки. Как же так? С утра - и никого нет. Ну конечно, лето. Но странно, что Пастернака, у которого весной был инфаркт, повезли летом на юг. Может быть, в какой-нибудь специальный санаторий? В сомнениях возвращаемся. Лифтерши нет. Едем сначала на самый верх - к Олеше.
Открывает изящная пожилая женщина в ярком халате, с чертами мелкими, но точно набросанными на ее лице колонковой кистью Конашевича, - Суок! Пропускает нас в кабинет:
- Студенты из Ленинграда. Как вы сами назначили.
Сам он стоит посреди пыльных рукописей и наслоений журналов - в брюках с подтяжками прямо на нижнюю рубашку: рост небольшой, взгляд колкий, брюшко косит вправо, к печени.
Вчера мы познакомились с ним в "Национале", куда я входил не без робости - место было шикарным, но обстановка в зале оказалась нисколько не натянутой. Мастер был весел и нас вычислил сразу:
- От вас приезжал этот, как его, Вольф.
- А, Сережа! Ну, как он вам понравился?
- Талантлив. Великолепно девок описывает! Как у него там? "Во время танца она профессионально, спиной, выключила свет".
- Мы хотели бы почитать вам стихи.
- Я стихов давно не пишу да и не читаю. Впрочем, приходите завтра ко мне, поговорим.
- В какое время?
- В восемь утра!
В восемь утра? Что это - чудачество или шутка подгулявшего автора "Трех толстяков"? Мы специально тянули до девяти, а потом еще эта лифтерша...
- Ничего не знаю, мне уже нужно собираться ехать в другое место.
Сами виноваты. Мы побрели по ступенькам вниз. Проходя мимо квартиры Пастернака, я остановился. Рейн уже спустился на два марша. Почему бы не попытаться? Я позвонил.
Дверь открыл человек в голубом пиджаке (наверное, в том, что его близкие называли "аргентинским"), в белой рубашке, с повязанным галстуком и седой челкой на лбу. Сам! Свежее, почти моложавое лицо. Яркие карие глаза излучают энергию и радушие.
- Борис Леонидович! Мы - студенты из Ленинграда. Были в Карпатах, остановились проездом в Москве, чтобы повидать вас.
Рейн единым духом взлетел на два марша вверх и вот уже стоит рядом. Представляю его и себя.
- Конечно, конечно. Пожалуйста, заходите.
Коридор, и сразу направо узкая комната: книжные полки, кушетка.
- Есть ли тут стулья? Сейчас я вам принесу.
Побежал в глубь квартиры, ступая неравномерно.
А какие у него здесь книги? Вот стоит Сельвинский, и как раз "Улялаевщина". И - с его пометками. Смотри, Женя! И я, как будто показывая ему фокус, засовываю книгу за пазуху.
- Ты что, с ума сошел? Поставь на место немедленно!
- Да я же шучу!
В узком коридоре загрохотали стулья. Внес их, расставил, рассадил нас. Чем он может нам служить?
Читать ему свои стихи было нелепо - все равно что утомлять мадонну фотографиями чужих младенцев. Все собственные находки заранее казались вялыми, вымученными по сравнению с его "Ужасный! - Капнет и вслушается...", не говоря об искрометном множестве других. Рейн полюбопытствовал, может ли он увидеть "Близнец в тучах", первый сборник стихов Пастернака.
- К счастью, он весь пропал, до единого экземпляра, - загадочно ответил автор.
Рейн спросил, что он пишет теперь, добавив, что часть его новых стихов циркулируют какими-то своими путями. Да, подтвердил я, "Свеча", "Рождественская звезда", "Гамлет" передаются от друзей к друзьям, напечатанные на папиросной бумаге.
- Хорошо, - сказал он. - У меня есть какое-то время поговорить с вами. Правда, ко мне уже пришли двое журналистов, но они подождут. Дело, однако, в том, что в течение этого получаса должен прийти парикмахер, и он-то уж ждать не будет. Тогда мне придется с вами расстаться.
- А можем ли мы оставаться с вами, пока он будет вас стричь? - спросил Рейн.
- Что вы, я ведь не Анатоль Франс.
И Пастернак заговорил, поворачиваясь жарким коричневым глазом то ко мне, то к моему другу. В эти моменты на его свежем белке становился виден красный узелок лопнувшего сосуда, напоминая о недавнем инфаркте. Он говорил о своих ранних образах и книгах как о прискорбной ошибке, о которой он теперь сожалеет. То было ложное занятие, наподобие алхимии, которому он был привержен издавна и по-пустому.
Сразу же вспомнилось: те же мысли он высказывал в письме черноглазому Марку! Но если захватывающая душу искренность "Сестры моей - жизни" - ложна, то что же тогда подлинно?
Он сказал, что недавно закончил роман, где, может быть, я найду ответ на мои вопросы. Но для того, чтобы эта книга была напечатана, многое зависит от общей обстановки в стране. Сейчас она неплохая, и если это продлится, в чем есть сильные сомнения, тогда и можно будет поговорить о предмете. О чем этот роман? Пожалуй, обо всем, что пережило его поколение: о революции, о Гражданской войне и даже о Второй мировой.
И о лагерях? Нет, не только. Можно сказать - вовсе нет, хотя есть некоторые касательства этой темы...
Рейн, покосившись на меня, задал вопрос, который показался мне неуместным:
- Борис Леонидович, как быть еврею русским поэтом?
"Да вот же он перед тобой", - напрашивался мой безмолвный ответ, но сам вопрошаемый отнесся к нему всерьез:
- Я понимаю вас и вижу этот путь лишь в полной ассимиляции.
Раздался звонок в дверь. Это, видимо, пришел парикмахер, и мы распрощались. С Пастернаком мы провели в общей сложности около сорока минут.
Газета "Культура"
Противоречивая хрущевская "оттепель", разыгравшаяся особенно в теплые месяцы 56-го года, была двусмысленной во всем, начиная с фигуры самого "освободителя". Действительно, одних он освобождал, закабаляя при этом других, а еще третьих, как, например, нас, молодежь того времени, провоцировал и обманывал.
Коротконогий лысый толстяк с вульгарной речью, он казался подобием Санчо Пансы. Особенно усилилось это сходство, когда он выбрал себе партнером дряхлого и козлобородого Булганина, только тем и похожего на Дон Кихота. Вдвоем они были в тот год летом в Питере, отметив странно некруглый юбилей основания города и прокатившись по его проспектам в открытой машине. Толпы были нагнаны, чтобы их приветствовать, еще большие толпы явились поглазеть сами. Я увидел катающихся правителей на Петроградской, оказавшись на углу у особняка Кшесинской притертым боками к двум местным оторвочкам. Бойко стрельнув по сторонам глазами, одна из них объявила подружке:
- Ой, какой он противный. Я бы с ним не легла.
- И я. А с Булганиным легла бы.
Не желая сближаться ни с кем из окружающих, я выбрался из толпы.
Похоже, что, выпустив сотни тысяч (думаю, все же не миллионы) из лагерей и наполовину (на четверть, нет, на чуть-чуть) развязав языки прессе, он выжидал, наблюдая за обстановкой: чья теперь возьмет? Либералы, сами тому не веря, туманно намекали на пришествие свободы. Консерваторы, перестроившись, рявкали здравицу "дорогому Никите Сергеевичу", но мертво стояли на своем. Остальные пребывали в состоянии конфуза и недоумения.
Выдвинулись в литературе те, кто наработал задел, дождался и выстрелил им вовремя, именно в эту пору, обогнав цензуру на повороте. Разрешенными только для них смелостями поражали Евтушенко и Вознесенский, один - политическими, другой - авангардистскими, но и они, когда надо, клялись революцией, Лениным и Советами.
А те, кому не разрешалось, пустились вольнодумствовать на собственный риск и при самодельной страховке. Вдруг открыли выставку Пикассо в Эрмитаже, но запретили обсуждать, а тех, кто все-таки собрался на дискуссию, трепали и даже исключали из институтов. В киосках появились невиданно пестрые обложки - журнал "Польша" начинял их дерзостями в двойном пересказе с французского: "Нет искусства без деформации!" - поляки, по тогдашнему анекдоту, были самым веселым бараком в социалистическом лагере. Носить их журнал в руках было вывеской бескомпромиссного инакомыслия.
С полускандалом прошло несанкционированное эстрадное представление "Весна в ЛЭТИ", половина из участников которого потом стала профессионалами в развлекательной индустрии. "ЛЭТИ" напомнило мне о былых амбициях: и я бы там, наверное, участвовал... Однако и в Техноложке затевалось нечто - шла самая настоящая предвыборная кампания в комсомоле. Выдвигались (а не назначались) кандидаты, происходили потешные дебаты, в которых зарабатывалась подлинная популярность. Так, быстрый разумом Боб Зеликсон прославился математической шуткой, простой и совершенной, как "Курочка Ряба":
- Почему пятью пять - двадцать пять, шестью шесть - тридцать шесть, в то время как семью семь - уже сорок девять?
Знатоки особенно смаковали в ней словосочетание "в то время как"...
"Выберем достойных" - под таким, конечно же, ироническим заголовком шла наша одноактная пьеса, которая по ходу репетиций сочинялась самими актерами. Тот же Боб, один из главных кандидатов, был тут как тут. В ореоле светло-рыжих кудрей, с непрерывно смеющимся, как маска комедии de l'arte, лицом, он играл немного юродствующего, чуть философствующего Арлекина нашего действа, по существу - себя.
Мне досталась роль Пьеро, только фамилию для персонажа я придумал по рецепту Юрия Олеши, "высокопарную и дурновкусную" - Аметистов, - так я пародировал неадекватность происходящему, тоже, наверное, свою.
Ценитель и гурман пародийного языка Миша Эфрос, один из идеологов клуба под часами, совсем не на шутку ушедший потом в науку, был нашим режиссером, и он попустительствовал моему Аметистову, кидавшему в зал цитаты из Екклесиаста или так же невпопад декламировавшему со сцены свидетельства другого современного пророка - Т. С. Элиота в переводе Мих. Зенкевича:
Так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
только не взрывом, а взвизгом!
Мир, однако, не кончился, комсомольским секретарем избрали Зеликсона, и вскоре он собрал в старой институтской гостиной с белой изразцовой печью всю, какая только наличествовала, элиту из-под часов. Посмеиваясь и балагуря, балаганя и пошучивая, он изложил грандиозный план: издать стенгазету. Но не такую, чтобы ее засиживали мухи, а, если хотите, даже скорее стенной журнал под названьем "Культура". И - чтоб во всю стену! И - чтобы только свои мнения, а не предписанные сверху. И - чтоб было не хуже, чем в "Литературке"! Таланты есть. Главный редактор - Леонид Хануков, ему слово.
Ничего о нем прежде не слышали, он взял слово, чтобы сипло передать его обратно. Так почему же именно он - главный? Ясно. Либо "зитц-председатель Фунт", как у Ильфа и Петрова, либо, наоборот, приставлен для надзора. Он застенчив, Виталий Шамарин будет чем-то вроде его заместителя.
Опять рассуждает Зеликсон. Отдел публицистики будет вести Веня Волынский, передовая статья уже в работе. Отдел литературы - Дима, ты не против взять его на себя? Я не против, если другие литераторы не претендуют. Рейн? Будет писать о живописи. Найман? О кинематографе. Значит, литературный отдел мой. Тут же заказываю статью Генриху Кирилину - он любит Хемингуэя, да и похож на него, только без бороды, пусть о нем и пишет. И - начинаю сам обдумывать эссе о современной поэзии, а точнее, об Уфлянде - по крайней мере писать о нем будет забавно. Музыка - конечно, Михельсон и, конечно, о Шостаковиче. Театр - сразу несколько девушек, среди них Галя Рубинштейн. Балет... Природа... Юмор - этот отдел, разумеется, за самим Зеликсоном. Ну, навалились!
Через несколько дней газета висела на огромном щите, и площадка парадной лестницы была заполнена народом так, что было трудно пройти в деканатский коридор. И - трудно было ее не заметить! Вадим Городысский, сын одного из наших преподавателей и художник-любитель, хорошо поработал над заголовками и коллажами: в ход пошли вырезки из журнала "Польша" - "Нет искусства без деформации"!
Веня Волынский написал роскошную проблемную статью "В порядке обсуждения" о восприятии культуры в условиях общественных перемен. Ее уверенный, несколько вальяжно-журналистский стиль был действительно не хуже, чем в "Литературке", в ней изобиловали либеральные намеки и, что было заметней всего, совершенно отсутствовали идеологические цитаты и ссылки. Толпа выхватывала оттуда лозунги, ахала или оспоривала их: "Надо самим разобраться в искусстве", "Не бойся, если твое мнение пойдет вразрез с чьим-то авторитетом", "Иди своим путем, без груза предубеждений". Даже такие очевидности казались тогда острой и пряной крамолой.
Рейн написал апологетическую заметку о живописи Поля Сезанна, и уже это воспринималось как дерзость, - "ценности соцреализма" охранялись почему-то не менее ревностно, чем идеологические догматы. Разумеется, в заметке провозглашались иные принципы. Но - вот незадача! Имя художника было правильным лишь в заголовке, который написал Городысский, а в тексте машинистка напечатала всюду "Сюзанн", так что в родительном падеже и вовсе выходила какая-то сомнительная "Сюзанна"... Раздосадованный насмешками Рейн сорвал свою статью и ушел куда-то править ошибки.
В разделе "Кино" - "Чайки умирают в гавани", рецензия Наймана на бельгийский фильм под таким названием, снятый в авангардной манере. Либеральным чудом казалось появление этой картины в прокате среди индийских мелодрам и китайских назидательных агиток.
Заметка Гали Рубинштейн о сценических постановках режиссера, художника и комедиографа тех дней Николая Акимова "Тени" и "Ложь на длинных ногах" называлась "Два спектакля - две удачи". Но не по поводу содержания статьи или ее стиля, а по поводу заголовка разыгрались в редколлегии насмешливые упражнения - возможно, под влиянием "математических" методов Зеликсона: "Три спектакля - две удачи", "Четыре спектакля - три удачи", "Одна заметка - две неудачи"... Разобидевшись, юная театралка хотя и не вышла из редакции, но писать перестала.
Свою статью я, как ни торопился, не успел закончить к выходу газеты и с некоторым опозданием вывесил ее, потеснив другие заметки литературного раздела.
Вот выдержки из нее. Я лишь чуть-чуть поправил огрехи торопливого пера.
Хороший Уфлянд
Осенью прошлого года в университете состоялось обсуждение стихов Владимира Уфлянда. Кто-то уже слыхал об этом имени, и на чтение собралось довольно много ревнивых толкователей и бестолковых ревнителей поэзии.
Уфлянд был рыжий, курносый и нечесаный. Он замотал шею зеленым шарфом и начал читать простуженным голосом. Есть в манере нынешних поэтов нарочито плохо читать стихи, не обращая внимание слушателя на их звучание. Уфлянд читал именно так, небрежно произнося слова и делая ударения лишь на начало и конец строки.
Но слушатели были захвачены этим Уфляндом из стихов. Чувствовалось, что он любит жизнь, любит ее смущенно и нежно. Тепло и бережно он относится к вещам, даже если это довоенная фотография или заглохший холостяцкий дом, к людям, даже если это пыльный пьяница или бразильский эмигрант <...>.
Все люди разнятся друг от друга, но дело поэта показать, чем именно он похож на всех людей, а поэтому, чем он отличается от каждого из других поэтов. И, как результат, - неповторимость манеры, поэтическое своеобразие. Подлинное своеобразие рождается лишь в коротких отношениях с действительностью. В любом ином случае - это только формальное различие авторских приемов.
Судя по стихам, Уфлянд придерживается очень верного и трезвого мнения о назначении поэзии. Он не хватает своего читателя за шиворот и не тащит его, уставшего после работы, на борьбу и сражения. Он дружески приглашает читателя войти в его настроения, давая ему начальный импульс для размышлений <...>.
Из каждого факта можно сделать значительное событие. Факт обрастает деталями, образами и ассоциациями, ему навязываются аллегории. Рассуждения зарифмовываются, и получается стих. Но это, по существу, муха, раздутая до размеров стихотворения. Такой метод чувствуется у поэтов более старшего поколения, так пишут и люди одного с Уфляндом возраста - Г. Горбовский и М. Еремин. В значительно меньшей степени это встречалось и у Уфлянда.
Но сейчас Уфлянд подходит вплотную к большой правде мира. Он становится на путь проникновения в глубь факта и нахождения первобытной сути явлений. Этот путь - упрощение форм, углубление содержания и сближение с бытом - и есть сегодняшний путь поэзии.
Уфлянд входит в литературу, как обещающее явление, - этот бывший студент и рабочий, будущий солдат и настоящий поэт.
Статья эта, вместе с большой подборкой стихов моего героя, казалась ярким материалом, но провисела она в газете недолго. Хануков все это снял и унес в партком утверждать.
Пока они мою статью перечитывали, утверждали и отвергали, в институте стали происходить некоторые "климатические" изменения. Да и не только в институте, а и в городе и - шире - в стране и за ее пределами.
Сначала выступила многотиражка "Технолог". Обычно никто не замечал это бесцветное печатное издание, оказавшееся в глубокой тени от нашей популярной стенгазеты. И вот заметка "По поводу газеты "Культура"". Без обиняков некто "Я. Лернер, член КПСС" высказал в ней "свое личное" партийное мнение:
"Мне кажется, что газета "Культура" должна заниматься не абстрактно-просветительной работой, а быть активным проводником идей партии в деле борьбы с проявлениями чуждых взглядов, идей и настроений. Редколлегия газеты не должна забывать, что у нас господствует социалистическая идеология, нерушимую основу которой составляет марксизм-ленинизм.
Однако уже в первом выпуске газеты редакция допускает серьезные извращения, в отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность и т. д.
В общем, это был настоящий политический донос! Михельсон помчался куда-то вверх по главной лестнице, потрясая газетой. Возник некоторый переполох. Ясно было, что на нас спустили первую собаку, с глазами размером пока еще с чайные чашки.
Кто же такой этот Лернер, неужели тот самый "Яшка-завклубом", увольнения которого ждала институтская самодеятельность - театр и хор? Чернявый, довольно еще молодой нахал с безграмотной речью, он не только не скрывал своей связи с КГБ, но, должно быть, ее преувеличивал, временами являясь на работу в майорском кителе, - будучи заведующим клубом и распоряжаясь театральным реквизитом, он в принципе мог бы появиться хоть в генеральских лампасах. Наш комбинатор умудрился для почти профессионального театра и чуть ли не совсем профессионального хора Техноложки устроить платные гастроли по области. Доходы от гастролей не достались актерам и певцам и не поступили в институтскую казну, да и не могли туда поступить, поскольку самодеятельным коллективам гонораров не полагалось. Когда стали разбираться, куда же они все-таки делись, заодно выяснилась пропажа целого рулона тюля для занавеса...
Некоторое время спустя Лернер всплыл в добровольной народно-милицейской дружине Дзержинского (а не какого-либо другого) района Ленинграда. И там опять "прославился" в деле Бродского, затем угодил-таки за мошенничество под суд.
День поэзии
В ту осень не только наша "Культура", но и другие студенческие клубы, неофициальные и рукописные журналы, независимые объединения поэтов стали возникать в городе. Будоражило ли это сыщиков политического надзора, тревожило ли это железобетонное ленинградское начальство? Не знаю. Но думаю, что временно им было не до нас. Москва замахнулась тесаком реформ, провинция хватала ее за волосатое запястье. Пока потные гиганты сопели, перетаптываясь, процветала наша "Культура", в ЛИИЖТе звучали "Свежие голоса", в Библиотечном мололи "Чепуху", "Тупой угол" издавали интеллектуалы-физики в Политехнике, декаденты распускались "Синими бутонами", футуристы открывали "Литфронт Литфака"...
Из Москвы приезжали знаменитости: Евтушенко, Слуцкий. Каким-то невероятием Рейн их зазвал в Техноложку и скоростным образом устроил (видимо, через Зеликсона) для них выступление в Большой Физической аудитории. Более того - не чувствуя себя уверенным перед огромным залом, он вытащил и меня, и мы вместе представляли гостей. Московские звезды были осторожны, читали проверенное. Евтушенко - "Военные свадьбы":
Вхожу, плясун прославленный,
в гудящую избу...
В авторском чтении вдруг проступила смущающая символика стихотворения: женихи уходят на войну, поэт-подросток остается с овдовевшей Россией...
Прочитав первым, Евтушенко тут же исчез. Слуцкий читал тоже лишь сугубо разрешенное:
Я говорил от имени России...
Профессор Никита Толстой, по существу хозяин места, где все собрались, задавал вопросы из первого ряда:
- Почему не издают Хемингуэя?
Или:
- Когда, наконец, мы сможем прочитать Джойса?
Слуцкий мялся с ответами. Мы закрыли вечер и увели его, чтобы показать газету "Культура", которая нуждалась в веской защите. Он задал несколько статистических вопросов о том, сколько студентов в институте и какая часть из них прочитала газету, затем не торопясь проглядел заметки, но отозвался как-то невнятно:
- Посмотрим...
В утешение он сказал пишущим:
- Шлите всё Бену Сарнову, с поправкой, конечно, на читателя, в журнал "Пионер". Он печатает наших...
Поколебавшись, я все-таки его спросил:
- А "наши" - это кто?
- "Наши" - это наши, - четко ответил Борис Абрамович, заглянув мне в глаза.
На следующий день был Праздник поэзии. Московские знаменитости с тем и приехали, чтобы на нем выступить. В этот день я купил в Доме книги у молодой продавщицы отдела поэзии Люси Левиной большущий альманах, который так и назывался "День поэзии". На обложке, по забавному замыслу художника, уже имелись отпечатанные автографы участников, и кого там только не было! Красивая Люся, глядя выпуклыми прозрачно-зелеными глазами, произнесла на публику пунцово-выпуклыми губами:
- Приходите все в час. Будет выступать Павел Антокольский.
В начале второго перед толпой молодежи стоял сморщенный, похожий на Пикассо старикан, артистически прикрыв голый череп беретом. Он был еле виден из-за прилавка. Поставили стул. Со стула, как малыш на елке, он стал читать поэму о сыне, убитом на войне. Предмет был грустен, поэма длинна и риторична, к тому же давно и хорошо известна - автор уже получил за нее Сталинскую премию, и публика скучала. Хотелось именно праздника. Ему стали подсказывать:
- Почитайте что-нибудь новое!
- Нет, лучше из старого! Об Афродите Милосской - "Безрукая, обрубок правды голой"...
- Пусть лучше Рейн будет читать! Поэму "Рембо"!
- Кто такой Рейн? - вдруг заинтересовался старый романтик.
Рейна пропустили вперед. Многоопытный, но любопытный Антокольский, не давая повода для неразрешенного выступления, распорядился:
- Читайте не им, а мне.
И - направил неожиданно большое ухо через прилавок. Но и Рейн не дал тут промашки. Частично в волосатое антокольское ухо, а большей частью отводя звук губою в зал, он гулко закричал:
Программа девственниц с клеймом на ягодице -
"А. Р." - такое же, как под столбцами рифм.
Здесь нет иронии. Она не пригодится.
Так значит, прочь ее. Но щеки опалив!..
Не знаю, как в дальнейшем сложились отношения двух поэтов, - кажется, довольно мило. Но тогда хотелось для Рейна немедленного признания, торжественной передачи лиры, благословения, приглашения в Литинститут в Москву! Этого, разумеется, не было...
А в Москве Леонид Чертков занимался, по его словам, "политической болтовней" в сарайчике для жилья, извне нашпигованном подслушивающей аппаратурой, и публично читал с ироническим посвящением "Ленинскому комсомолу" свои "Рюхи":
Расставив ноги блямбой,
она ему дала за дамбой...
А в Польше... А в Венгрии...
В Венгрии тоже все началось со студенческого кружка "По изучению поэзии Шандора Петефи". Кружком руководил профессор изящной словесности Имре Надь (не венгерский ли вариант Глеба Семенова?). Читали летучие стихи, занимались "политической болтовней" на своем вывихнутом наречии... Только - вдруг они ощутили себя свободными и стали освобождать страну. Такие же, как мы: в зеленых плащах и черных беретах. Но - с автоматами. Когда все вдруг кончилось, мы с Найманом ходили смотреть кинохронику тех дней. Диктор произносил торжественно-зловеще: "Фашиствующие молодчики покусились на самое святое - памятник советскому воину-освободителю". Из положения лежа молодые венгры вели прицельную стрельбу из автоматов по советскому гербу на монументе. От него отлетали кусками: серп, молот, колосья...
- Я смотрю это в девятый раз, - признался Найман.
Диктор: "Войска Варшавского договора пресекли провокацию, грозящую дестабилизацией Восточной Европы"...
Да, 5 ноября Хрущев бросил на Будапешт танки, и неделю они с лязгом гоняли по улицам, расстреливая повстанцев. Имре Надя, тогда уже главу правительства, схватили, увезли в Болгарию и там казнили. Из прессы нельзя было выжать никаких сведений о происходящем. Только сквозь рев глушилок, приноровляя слух, я вылавливал обрывки радиорепортажей Би-би-си.
- Опять свои небеси слушаешь, - с неодобрением говорила Федосья.
Жизнь спустя, в 90-м году, следуя по отрогам разваливающейся империи, я переезжал на немецком прокатном "опеле" мост через Дунай между Пештом и Будой. На этом месте застрелился советский офицер-танкист, не пожелавший исполнить кровожадный приказ. Далее, на развороте улицы, поднимающейся к крепости в Буде, стояло старинное укрепление. Его толстые гладкие стены были все в шрамах - результат обстрела из скорострельной танковой пушки. Так они и остались незаштукатурены. Видно, в 56-м это был крепкий орешек сопротивления, а сейчас я, восходя от незалеченных стен, возвращался к собственной юности. Вид с крепости на Пешт захватывал дух. Солнце слепило, отражаясь в Дунае. Венгрия уже была свободна, но запашистые, крепко-пахучие поленья салями оставались еще восхитительно дешевы.
Разгром "Культуры"
Как раз 5 ноября нас в институте согнали на инструктаж по поводу предстоящей "демонстрации трудящихся" к очередной октябрьской годовщине. Побывав однажды в первом классе на такой демонстрации, я в дальнейшем успешно увиливал от этой общесоветской обязанности, не собирался участвовать и в этот раз, но на инструктаж пришлось пойти. Выступал деятель райкома:
- Возможны провокации!.. Запомните, кто идет в вашей шеренге слева, кто - справа... Во время шествия не теряйте их из виду. Не допускайте в свою колонну посторонних!..
Поскольку провокации были заранее объявлены, они должны были состояться, и состоялись. Первая весть после праздников была:
- Миху Красильникова арестовали!
- Как? Где? За что?
Очень просто: подвыпивши, во время праздничного шествия, а вернее, когда шествие замедлилось в ожидании выхода на Дворцовый мост, Миха забрался на основание Ростральной колонны и стал выкрикивать игровые лозунги: "Утопим Бен Гуриона в Ниле!", "За свободное расписание, за свободную Венгрию!", "Долой кровавую клику Булганина и Хрущева!"
В результате Красильникова упекли на четыре года в лагеря. Рейн написал о нем стихотворение, в котором "четыре года" повторялись рефреном в каждой строфе. Через два месяца Чертков, по словам из его стихов, "на вокзале был задержан за рукав" и получил пять лет. Нас как будто забыли.
Но нет: в институте появился корреспондент из Москвы, закулисно беседовал где-то и с кем-то... За мной послали нарочного из деканата, отозвали с какой-то лекции, проводили в ту же, когда-то веселую, а ныне унылую и пустую гостиную, где был Комитет комсомола. Там сидел некто - ни молодой, ни старый, ни высокий, ни низкий, вертел в руках мою статейку "Хороший Уфлянд". Представился:
- Корреспондент "Комсомольской правды".
- Дмитрий Бобышев, студент.
- Как же вы, Дима, дошли до такого?
- А что? Нас обвиняют, навешивают крамолу... А у нас ее не больше, чем, например, в "Литературке"...
- И "Литературка" за свое ответит перед партией. А вы отвечайте за свое. Вот, например, ваша заметка... Что это: "Не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения"?
- Ну, я имел в виду "за абстрактную добродетель".
- Нет, это никого не убеждает...
Не убеждало и меня, и я остался с чувством тревожного ожидания дальнейших неприятностей. Но пока они медлили, нас развлекали мелкие нападки "Технолога": там, например, появилось утверждение, что Найман "учинил скандал в институтской библиотеке, требуя целый список запрещенной и порнографической литературы".
- Толя, что это значит?
- Это значит, что я запросил "Хулио Хуренито" Эренбурга, а мне не дали.
- Почему же это порнография?
- По звучанию...
Основной разнос ожидался от парткома, а там царили разброд и шатания. Разоблачения Сталина, хотя и частичные, расколебали идеологический монолит, и стали видней человеческие свойства, даже слабости, наших "парткомычей".
Дома отчим веселил и сердил меня... наивностью, когда старался обратить пасынка на "правильный" путь. Он копал под корень:
- Не было Иисуса Христа даже как исторического лица. Нет никаких доказательств!
- А я скажу - не было твоего Ленина. Как ты докажешь, что был?
- Да он же сам - в Мавзолее! К тому же - свидетельства, фотографии...
- И о Христе - свидетельства и изображения. И - заметь? - на них он всегда узнаваем! Это ли не доказательство подлинности?
Были у него и другие теории для моего "спасения". По одной из них мне нужно было до защиты диплома ничего другого не делать, а попросту лишь учиться, не отвлекаясь ни на что.
- Получишь диплом - пожалуйста! Девушки, развлечения, книжки...
- А дышать можно? А - жить?
- Так живи! Но к чему, например, на стихи распыляться. Зачем они? С чего ты их стал сочинять?
- Ну, чувствую что-то внутри. Какая-то цветомузыка на слова просится...
- А-а... Так ты, значит, песню слышишь. Так бы и сказал...
И он отступился от наставлений.
Но вот, наконец, партком взвешенно грохнул - разразился в том же "Технологе" от 16 ноября письмом "Об ошибках газеты "Культура"".
Казалось бы, написали всё, что надо, для логически следующего вывода, - указали на идеологические грехи "Некоторые члены редколлегии и их защитники выступают под флагом преодоления последствий "культа личности", а фактически проповедуют буржуазную идеологию", выделили и назвали отщепенцев ("как может работать в газете "Культура" Бобышев (434-я группа), отказывающийся платить комсомольские членские взносы и являющийся ярым пропагандистом аполитичных и вредных стихов? Может ли заниматься культурным воспитанием студентов Найман (332-я группа)..." Теперь бы связать это с международным положением, с "попыткой контрреволюционного мятежа в Венгрии", да и призвать: "Надо, ох как надо крепко дать по рукам их зарвавшимся приспешникам из числа редколлегии так называемой газеты "Культура!"... Но не было, не было этого! Пожалели, полиберальничали или не были уверены, опасаясь, что при следующем крене их самих призовут к ответу за "издержки культа личности"?
Как бы то ни было, а газета висела, материалы в ней обновлялись, хотя и с осторожностью. Нас не трогали. Найман ходил смутный, будто он что-то забыл, - худой, черный, под током сочинительства. Говорил, что ест мало, а пишет непрерывно. Не мудрено, что при всем этом он в обмороке скатился на ходу с трамвая - ехал на подножке. Я в ЛИТО в "Промке" читал при партийном Всеволоде Азарове и другом неясном контингенте стихи "Венгрии", из которых помню только: "сестры дальние", "вижу горем пропоротый город и огороды" да "сострадание стародавнее". Но само чтение вспоминает Додик Шраер-Петров в своей книге "Друзья и тени":
"Внезапно поднялся Бобышев. Он стоял бледный и замкнуто-решительный. Мы замерли. Так вызывают на дуэль. Он словно бы и не видел Азарова, встав передо мной, готовый бросить перчатку. "Как ты можешь писать Бог знает о чем, когда пролилась кровь наших братьев - венгерских интеллигентов?! Я прочту стихи, посвященные памяти героев венгерского восстания." Бобышев читал. Помню, что там звучали... горячие слова, вырывавшиеся и продолжающие вырываться из уст русских поэтов вот уже два века... Ни тени формальной работы. Ни одной реминисценции... Слезы и яростное проклятие душителям свободы".
Тексты этого стихотворения и другого, ему подобного, я уничтожил, возвратясь домой, так как был убежден, что Азаров донесет и меня в тот вечер схватят. Молодец, не донес-таки, а ведь, как член партии, должен был.
Конечно, я находился на нервном взводе, но это не была паника. Что-то такое липко-холодное струилось в воздухе. Как я узнал позднее, несомненно и документально, "Литературка" (да, та самая якобы либеральная, а на самом деле провокаторская газета) поручила как раз в это время "тов. Л. Клецкому, аспиранту Ин-та им. Герцена (Ленинград, Моховая, 26, кв 500) работу по составлению справки закрытого характера о вышедших самочинно в некоторых ленинградских вузах студенческих журналах и стенгазетах". Там было достаточно и о нас. Зачем им понадобилась такая справка? Они ведь эти сведения никак не использовали для печати. Зато некто из КГБ в Большом доме на Литейном взял новую дерматиновую папку, вывел на ней "Дело газеты "Культура"", развязал ее нетронутые шнурки и поместил туда эту справку вместе с доносами Лернера и письмом парткома. А 4 декабря к ним присоединилась и статья А. Гребенщикова и Ю. Иващенко "Что же отстаивают товарищи из Технологического института?", напечатанная в "Комсомольской правде".
Название казалось задумчивым, нас называли "товарищами", и первой мыслью было: "Значит, брать не будут". Более того, в конце статьи доверительно сообщалось: "Сейчас в институте поговаривают, что долго газете "Культура" не выходить: скоро, мол, ее прикроют. Будем надеяться, что этого не случится..."
- Тем лучше! - бодро воскликнул Боб Зеликсон. - Давайте повесим эту вырезку среди материалов нашей газеты. Она привлечет к ним еще больше внимания.
Повесили. Привлекла. Куда больше? Но желаемой дискуссии уже быть не могло - внутри мягко озаглавленной статьи шел политический мордобой. Расправа.
Это было бы ничего, споров мы не боялись, а нежелательный крен в политике, по идее, мог вот-вот смениться другим, благожелательным, - на это же, помнится, рассчитывал и Пастернак... Увы, произошло обратное: "империалистическая англо-франко-американо-израильская агрессия на Суэцком канале", результатом чего были портреты плачущего (глаза красавицы, эффектно-белые височки) Абделя Насера, "Героя Советского Союза", попавшие в вырезках из западных газет в наш оборот, да рев глушилок, смешанный с ревом контрпропаганды...
То ли глушилки работали недостаточно плотно, то ли специально был отловлен нужный материал, но - обсуждалось в парткоме, как до нас долетело, что-то в таком роде:
- Госсекретарь США Джон Фостер Даллес, этот жупел "холодной войны", изображаемый Борисом Ефимовым не иначе как с сосулькой на носу, выступил в Турции на открытии ракетной базы, направленной на нашу страну. Он говорил о сопротивлении коммунизму внутри самих коммунистических стран. И приводил примеры - кружок Петефи в Венгрии, газета "Культура" у нас. Хороший Уфлянд, плохой Бобышев, импрессионист Рейн, вероятно, еще и Найман и, несомненно, Зеликсон...
"Голос Америки" сделал то, чего не доделали советские мастера несвободы: газету "Культура" закрыли.
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть третья
Эмигрантская болезнь
Вторую половину жизни я провел за границей и с переменным успехом насмешничал и потешался над ностальгией как атрибутом эмиграции. Еще у "хорошего Уфлянда", так и не изведавшего этой болезни, она была забавно и точно названа "эмигренью" и лечилась только заменой пальм на березки. Однако эти пресловутые деревца прекрасно росли и растут в Америке. Сытые, толстые, с глянцевитыми листьями и с особенно белой и гладкой корой, они явно в лучшую сторону отличаются от родной "березы бородавчатой", как ее определяет Малая советская энциклопедия. Пуще того, массачусетский поэт Джозеф Ленгланд, с которым мы общались на почве взаимных переводов, как-то поведал, что, помимо белой, в лесах и парках его штата растет еще и черная, и серая, и розовая, и даже золотая береза...
Дай коры мне, о береза,
белой дай коры, береза, -
заклинал бунинский Гайавата. А почему бы не розовой? Выбор - ведь это так типично для жизни на Западе... Но неужели и сам певец "Темных аллей" страдал от навязчивой тоски? В конце концов, в Париже есть целый Булонский лес, куда можно съездить на такси, чтобы насытиться "березовой кашей" (не надо меня поправлять, я наслышан о том, что это значит), и нужно ли напоминать, что "bouleau" по-французски и есть наша "береза"? Нет, вся эта ностальгия мне представлялась культурным мифом, тоской по небывшему, оправданием и маскировкой для неудач.
А деревья... Разве они виноваты?
- Ненавижу их, - сказал Андрей Седых, указывая на мелкие кроны новосаженных березок внизу.
Мы стояли на балконе тридцатиэтажного здания в Нью-Йорке, встречая новый 1981 год в литературной компании на квартире Леонида Ржевского, но не князя, а писателя - одного из эмигрантов второй волны, многие из которых прятались под звучными псевдонимами. Седых был обломком первой волны, состоял секретарем и переводчиком при Бунине, когда тот ездил за Нобелевской премией, но тоже был отнюдь не сибирским казаком, как на то намекало его картинное выдуманное имя, а феодосийским крещеным евреем Яковом Моисеевичем Цвибаком, журналистом. Газета "Новое русское слово", находившаяся в его владении, в то время круто меняла направление.
С одной стороны, там помещались объявления о благотворительных обедах в сестричествах, елках на монастырских подворьях, а больше - о сборах на ремонт храма, о заупокойных службах по лейб-гвардии... их высочеств... Это отходила в историю "белогвардейская" первая волна.
С другой стороны, газета печатала крутой антисоветский и антикоммунистический комментарий, а по существу, те же ржавые советские агитки, только наоборот. Это продолжала свою войну против "батьки Сталина" вторая, "власовская" эмиграция.
И наконец, все больше появлялось сообщений о бармицвах и бармитвах, об успехах кишиневских дантистов и одесских биндюжников. Сочные, смачные и визгливые рекламы больше, чем заметки и очерки, свидетельствовали о третьей, якобы "диссидентской" волне, не без нахрапа расположившейся на более или менее комфортабельных задворках Большого Яблока.
Яков Моисеевич вбирал в себя все эти взаимоисключающие стороны российского Исхода и даже пропорциями тела напоминал свою газету, раздаваясь боками вширь.
- Вы все-таки принесите мне ваши стихи. Может быть, напечатаю... - смутно пообещал он и, вернувшись в гостиную, широко втиснулся между двумя поэтессами - Аглаей и Валентиной.
Время и место - больше ничего у меня не было общего с этим разносторонним журналистом. Деревья я ненавидеть не мог, а поэтесс считал слишком легкой добычей. Теоретически я не исключал, как он, слово "родина" из своего лексикона, а в подходящем контексте мог бы написать его и без кавычек... Я, впрочем, передал в редакцию газеты свою книгу, о которой уже была там напечатана кисло-сладкая статья Александра Бахраха - еще одного бунинского протеже.
После этого я еще долго раскрывал страницы все толстеющего "Русского слова" в поисках стихов. Но моих там не было. Цвибак упорно печатал одних поэтесс.
Тема ностальгии оказалась под строгим запретом в этой газете, но продолжала таинственно существовать в эмигрантских преданиях.
- Выдумка советской пропаганды, подбрасываемая КГБ в наши ряды, - рассудил Боря Шрагин, диссидент и философ.
Стройных рядов не наблюдалось, хотя агенты, вероятно, и были. У меня тоже для тоски не находилось времени - Америка увлекла новизной и размахом. Но чтобы обезоружить беспокоящий феномен, такого объяснения было недостаточно.
- Нет, это на самом деле тоска по прошлому, по детству и молодости. По любви. И заодно по тем пейзажам, включая злополучные березки, на фоне которых она происходила.
Я высказывал это мнение новым знакомым, и оно очевидно усваивалось, потому что однажды вернулось мне от Марины Тёмкиной, поэтессы, то есть стало расхожим.
Переезд из Нью-Йорка в американскую глубинку, уже не праздничные, а ежедневные заботы новой жизни отодвинули эту тему на периферию сознания, но она стала возникать еще очевидней с неожиданной, гастрономической стороны. Приелись среднезападные добротные стейки, экзотические креветки и даже пряные китайские вычуры. Захотелось вареной картошки со свежим укропом, тертой редьки, соленого груздя со смородиновым листом или хотя бы кильки. Или же - опрокинуть граненый стопарик ледяной водки и быстро закусить его ржаным хлебом с ломтиком сала, помазанным жгучей горчицей! Конечно, многое из этого находилось в округе, надо было только поискать, но кое-что категорически отсутствовало - например, черная смородина, вообще запрещенная к ввозу в Америку. А за деликатесами пришлось гонять в Чикаго, в "русский" (еврейско-украинский) магазин с ностальгическим для бывших киевлян названием "Каштан" - так в их прошлой жизни означались валютные лавки.
Там было все, и даже в превосходной степени. Соскучились по вобле? Конечно, есть отличная вобла-таранька, а есть и легендарный рыбец, просвечивающий от жира... Это его, по семейному сказанию, когда-то возили вельможному Жоржу Павлову в Москву с почти обезрыбевшего Азовского моря. Запредельный, райский идеал воблы, к которому она тщетно стремилась всю жизнь! А захотелось "правильной" селедочки - есть и она, малосольная, тонкошкурая, но не лучше ли взять сельдь "залом", которой закусывали наши прадеды и о которой теперь можно было лишь прочитать в художественной литературе? А здесь - пожалуйста!
Но эти триумфальные победы над ностальгией были временны, и когда ко мне на побывку собралась мать, я попросил ее привезти в Милуоки буханку черного хлеба. Лишь потом я сообразил, что подвергал её риску в американской таможне. Зато как я наслаждался нелегальным караваем! Ничуть не меньше, чем Пруст - бисквитным печеньем, размоченным в чашке чая с молоком... Только я видел другую, чем он, застывшую картину моего детства: колодец проходного двора, медленно хлопающего крыльями голубя, улетающего в голубой квадрат наверху, и остановленное моим взглядом перо в воздухе.
Пока мать гостила, она могла наблюдать, как меня занимает новая жизнь, а я еще и подчеркивал свое благополучие: дома - семья, инженерная работа в электронной фирме, в конце недели - вечерние лекции по русской литературе, которые я стал читать (к тому же и на английском языке) в местном университете, а по выходным - пикники и прогулки по-над берегом великого озера Мичиган... Для полноты картины у меня еще случилась короткая поездка в Париж по литературным делам, откуда я привез ей шелковую сувенирную косынку и вычурную авоську для покупок.
Словом, я вел насыщенную интересами, яркую жизнь, о которой раньше мог только мечтать, и тосковать было не о чем. Кроме того, я успел показать матери красоты и достопримечательности Среднего Запада, которых обнаружилось немало, и наконец отвез ее в аэропорт.
Полет домой ей предстоял долгий, но я заметил по часам, когда ее самолет должен был приземлиться в Пулкове. Я сидел один в милуокской квартире на Локуст-стрит, глядел на часы. Налил в широкий бокал бургундского вина калифорнийского разлива. В этот момент она должна была проходить паспортный контроль.
Заминка с багажом. Таможня.
- Наркотики? Оружие?
- Посмотрите на меня. Какие могут быть наркотики?!
- Проходите...
Кто-то ее встречает: Таня или Костя. Или - оба. Такси! Едут по Московскому проспекту, огибают блокадный монумент, затем справа остается на фоне Военно-промышленного комплекса мускулистый Ленин в балетной позе и с жестом руки, могущим означать лишь одно: "Вздернуть!"
Вот таксерская "Волга" перемахивает через Обводный канал, влево от проспекта отходят Красноармейские Роты. Вспоминает ли мать наше предвоенное житье там? Наверное - да, но тут же воспоминание перебивается торжественной трапецией Техноложки. Вот бронзовый Плеханов, тычущий пальцем через площадь, неторопливый рабочий со знаменем... Такси сворачивает направо: Кто Может Верить Пустым Словам Балерины? - только в обратном порядке. Витебский вокзал, Пять углов, узкий Загородный, широкий и короткий Владимирский, переходящий в Литейный проспект, каменная кулебяка дома Мурузи, еще одна - Дом офицеров, и - поворот направо, на Кирочную. Здесь уже близко: справа - Преображенский полк, слева - Таврический сад. У музея Суворова - широкий разворот влево, и машина останавливается у подъезда дома 31/33. Пока выгружают вещи, Федосья смотрит, свесясь с балкона и покрикивая на Костю.
Пока я мысленно следовал этому маршруту, что-то в груди, отдельно от стука сердца, стало ритмически сжиматься, - тоска ощущалась, как физическая боль. Вот отпустила. Вот опять... Это была самая настоящая, безусловная ностальгия, переживаемая как мысль о невозможности вернуться. Так вот в чем была зарыта собака! Я поставил пластинку с песнями Терского берега Белого моря и завил свое американское счастье веревочкой.
С первым же возвращением на родную землю все симптомы эмигрантского недуга исчезли. А тоски по моей мучительной молодости я никогда не испытывал, потому что возвращаюсь в нее постоянно.
Нож к горлу
Венгерское восстание было подавлено, наша "Культура" разогнана, и холодные ветры задули в буквальном и переносном смыслах. Тучи, поминутно срываясь дождем, летели серыми клочьями с залива. Вода в Неве и каналах стояла высоко, подпирая ливневую канализацию, и целые кварталы оказались самозатоплены. Это мрачное, сырое и не совсем чистое зрелище все же привлекало чем-то - не своею ли неподконтрольностью? - и тянуло домашних затворников выйти на улицу.
Наверное, не только я, но и мои друзья-стихотворцы да и другие братья-технологи-во-Культуре чувствовали себя пушкинскими евгениями - всем впору было отсиживаться на каменных львах... Погрозили пальчиками бронзовому истукану государства, и теперь уж - держись!
Евгению первому и досталось. Он захворал, пропустил три дня занятий и, не успев обзавестись вовремя справкой от врача, был оглоушен приказом по институту: "Студента механического факультета Рейна Е. Б. исключить за прогулы. Подпись: ректор К. С. Евстропьев".
Да и все были ошеломлены. Споры в деканате, ходатайства ничего не дали. Зазияла перспектива рекрутчины. Кто следующий? И у Наймана начались неприятности как раз на военной кафедре.
Хунта добродушных полковников (и подполковников тоже) под началом генерала Михеева готовила из наших химиков отравителей и дезактиваторов, а из механиков - артиллеристов, да таких, чтобы могли и пульнуть химическим зарядом на случай гипотетической войны.
Еженедельные занятия не были особенной обузой... Но полковники требовали неукоснительной посещаемости, и отсутствие среди нас девушек студенты восполняли зубоскальством, потешаясь над гомерической глупостью хунты. На занятиях по баллистике (которыми в свое время не гнушался Наполеон) подполковник Мищук объяснял, как с помощью гаубицы поразить противника, укрывшегося за высокую гору. Зеликсон спросил:
- А если гора будет еще выше?
- Изменить угол наклона ствола, - пояснил подполковник.
- А если гора до неба?
- До неба никакая гаубица не дострелит, - последовало откровенное признание.
- А если тогда положить ее набок, нельзя ли гору обогнуть снарядом слева или, соответственно, справа?
Пока Мищук обдумывал "научный" ответ, три дюжины будущих младших лейтенантов запаса давились от сдерживаемого хохота.
Надо понимать, что и не менее дерзкий Найман в своей группе отчебучивал что-то подобное. Хунта отплатила тем, что, не допустив до экзамена, оставила его "рядовым необученным" и, следовательно, уязвимым перед любым очередным призывом в армию. Зеликсон, Волынский и Михельсон были на пятом курсе и уже обладали охраняющими их от солдатчины офицерскими званиями.
Меня поджидало свое лихо с другой стороны: в ту осень я захворал тяжелой ангиной, затянул сдачу курсового проекта, тем временем наступила зимняя сессия, а я свалился с ангиной еще раз. Стало ясно, что с семестром я не справляюсь, но и исключить меня не могут - больничные листы были наготове, и даже с рекомендацией ларинголога: удалить гланды. Всплыло спасительное понятие: "академический отпуск".
Таким образом, я ускользал от беспощадного Павлюка, но, выдавая мне справку об отпуске, он все же холодно обусловил:
- Отпуск дается только для немедленной операции и последующего выздоровления. Если вы пренебрежете рекомендацией врача, вас ждет исключение из института.
Иначе говоря, отправил-таки меня под нож! Но - нет худа без добра: гланды уже спасли меня от военной службы, теперь спасают опять. Да и поправить здоровье не мешает, а в спокойное время решиться на операцию не просто...
Направление из районной поликлиники у меня уже было, но мать узнала что-то плохое, ненадежное о больницах, куда оно было адресовано: там невзначай можно попасть на коновала... Оставалась городская Клиника уха, горла и носа на Бронницкой улице, кстати в двух шагах от Техноложки. Но туда оказалось не так просто попасть, - пришлось гальванизировать какие-то старые номенклатурные связи Василия Константиновича.
О нем прежде всего и расспросил врач, принявший меня уже поздно после полудня в клинику. Затем только заинтересовался мной.
- Студент Технологического института? Это же замечательно! Прекрасно!! - неестественно оживился он. - Профессора Евстропьева знаете?
- Как же, это наш ректор.
- Ну, просто великолепно! - еще более обрадовался он. - Как раз сегодня вечером у него встреча с избирателями здесь, в этой клинике. Он баллотируется в горсовет от нашего округа. Вот вы и выступите на собрании, расскажете о вашем ректоре.
- Но я не знаком с ним лично!
- А ничего. Мы его и совсем не знаем. Расскажете, как он руководит институтом, о научной работе, о студенческих буднях и праздниках. Это такая удача для нас, что вы - именно сегодня...
- Но у меня горло болит! Я не могу выступать!!
- Полноте, я ведь врач. Болеть оно будет завтра утром, в операционном кресле. И то не очень. Я обещаю вам хороший местный наркоз. А выступить от избирателей вы обязаны: у нас из Техноложки вы один.
Я все понял: и его скрытый ультиматум, и то, как глубоко влип. Выступить с тем, что от меня ожидалось, я не мог, не мог и не выступить, если этого требует хирург, приставив мне буквально, именно буквально, нож к горлу. Сбежать? Куда? Там - Павлюк. Потянуть еще время? В прострации я произнес нечто для себя неожиданное:
- Нужно обдумать. Предоставьте мне отдельную палату и выдайте десять порций компота.
- Конечно, конечно... Может быть, еще блокнот и карандаш?
- Разумеется. И - право курить в палате.
- Все будет сделано.
Я был вписан в регистрационную книгу, сдал одежду, переоделся в застиранную казенную пижаму, и медсестра отвела меня в стационар. Пути назад уже не было. Палата, в нарушение договоренности, оказалась общей, на двадцать коек, но остальные условия были соблюдены. Обитатели палаты, в пижамах и с белыми, глухо забинтованными головами, недоуменно таращились на юнца, к койке которого был подан весь уставленный компотами из сухофруктов поднос, пепельница и блокнот. Круглоголовые были прооперированными пациентами с гнойным гайморитом, у которых выдалбливалась в голове полость за ухом и оттуда выкачивалось нежелательное содержимое. Остальные находились в угрюмом ожидании того же. Завтра я так же лишусь голоса, как эти - слуха.
Меня удивляло такое количество больных одним и тем же заболеванием, я вспоминал теперь встреченных "на воле" людей с провалами в черепах именно в этих местах, за ушами, не всегда удачно закамуфлированными волосами, мне хотелось узнать, нет ли общей причины, может быть, климатической или профессиональной, для этой болезни, но... хирургический нож, а вернее, особые ножницы-щипцы, наподобие, видимо, абортных, с каждым часом приближающиеся к моему горлу, заставили думать о собственной участи.
Итак, через два-три часа начнется собрание. Я выпил очередной компот, с неожиданным удовольствием размолов зубами несколько твердых гранул попавшейся груши, потом закурил и стал рассчитывать мои бредовые обстоятельства на несколько ходов вперед. Они, впрочем, были ясны как божий день: в любом случае мне несдобровать. Если я отказываюсь выступать, врач докладывает об этом Евстропьеву и последствия скажутся на моем пребывании в институте. А главное, ведь завтра с утра тот же самый врач схватит меня резиновыми пальцами за горло и вырвет оттуда абортными щипцами хорошо если гланды, а не сам язык, отказывающийся лгать!
Ну, а если не лгать, а выступить и рассказать все о разгоне "Культуры", о подлом исключении Рейна? Ведь это он, Евстропьев, подписал приказ... Вот так и заявить, а заодно и призвать всех отказаться от фальшивого голосования, когда выбирать приходится из одного кандидата!
Тогда они меня тут же на месте и зарежут, и безо всякой анестезии. Или, заламывая руки, утащат в воронок, чтобы бросить где-нибудь в кагэбэшном узилище на цементный пол.
А сыграть в их игру, произнести деревянно набор идеологических шаблонов - вредоносных, лживых, неприемлемых - разве можно после столь пунцового позора еще жить и писать стихи и даже пытаться сказать что-то "векам, истории и мирозданью"? Правда, Маяковский так ведь и сделал, но сам себя и казнил за то. Это же нечто непредставимое, все равно как выбросить руку вперед и произнести "Зиг хайль"! Ну а если все-таки произнести "Зиг хайль", но, например, при этом громко пукнуть, то - что тогда? Уничтожается ли одно безобразие другим или же, наоборот, удваивается? Какая-то зыбкая возможность выхода все же забрезжила в этом направлении мыслей, когда всех лиловомочальных пациентов, глухих и гугнивых, и меня среди них первого, пригласили в зал на предвыборное собрание.
Неожиданно вместительный зал полукругом огибал просцениум, на котором стоял стол, покрытый сукном и пышно обставленный кустами цветущих фуксий. Почему именно в больнице, где чахнут люди, так жирно разрастаются комнатные цветы? Впрочем, вопрос этот был не ко времени. Среди фуксий блеснули золотые очки Евстропьева. Какой-то лысоватый брюнет поднялся от стола к трибуне. Доверенное лицо кандидата. Молодой, а уже доцент, - о его научной карьере, конечно же, не приходилось беспокоиться...
- Выдающийся ученый, Константин Сергеевич возглавил разработку научных методов... Преданный делу социалистического строительства и научного прогресса... Опытный руководитель, он сочетает в себе... Отдавая себя заботам об избирателях, он и на второй срок депутатского служения...
И так далее. Кончил. Возник председательствующий:
- Среди пациентов нашей стационарной клиники оказался студент Технологического института Дмитрий Бобышев. Он выразил желание выступить в поддержку нашего кандидата профессора Константина Сергеевича Евстропьева. Пожалуйста, товарищ Бобышев, ваше слово.
Когда я выходил на трибуну, в очках Евстропьева приплясывало удивление, смешанное с тревогой. А я так и не знал, что скажу через секунду, - в пижаме, операционный пациент, перед другими пижамными пациентами-кеглями. Мой голос произнес:
- Профессор Евстропьев руководит одним из крупнейших научных и учебных заведений страны. Студенты называют этот вуз "Техноложкой". Институт готовит инженеров-химиков, технологов и механиков для промышленности. На юбилейном собрании по поводу 125-летия Техноложки ректор Евстропьев сказал: "По количеству специалистов институт задачу выполнил. Теперь главная задача - качество". Вот мы и учимся - качественно... Учеба - это не только лекции и лабораторные работы, мы ведь еще и живем нашей студенческой жизнью, а это и уборка картошки, и отдых, и самодеятельность, но не такая, как обычно, а наша собственная. Например, газета "Культура"... Ну, критиковали нас, это ладно. Но одного из участников газеты, моего друга Евгения Рейна, взяли и исключили из института якобы за прогулы. А у него была справка от врача! Пошли разбираться к ректору. И он, представьте себе, восстановил этого студента. Восстановил! Ректор Евстропьев - справедливый и отзывчивый человек, и если так, вы можете голосовать за него.
Что это было? Ложь? Для пижамных кеглей, если они расслышали, - да, но для Евстропьева и меня самого - слишком уж очевидная и нелепая до пародийности байка, чтобы воспринимать ее как обман. Укор под видом похвалы? Скрытый призыв поступить как должно и хотя бы задним числом восстановить справедливость? Или же - юродство во спасение?
На следующее утро резиновые пальцы вогнали мне в глотку, как было обещано, лошадиную дозу новокаина. Мороз охватил не только заязычье, но и трахею, я стал задыхаться. Не мешкая хирург выдрал щипцами одну из моих грешных гланд, теплым и густым стало заливать замерзшее горло, дышать стало нечем, я закашлялся и вдруг увидел свою кровь на очках у врача, на его перчатках и клеенке передника. Кровавая длань снова полезла мне в пасть и нестерпимо долго, в два приема доделала свое чудовищное дело. Меня увезли.
Во второй половине того же дня, раньше, чем я получил вести от домашних, мне принесли записку от Наймана:
Бобышеву. 1-я палата
Димка!
Они меня не впустили и тебя не позволили вызвать. Но, в общем-то, ты у них на хорошем счету: они сказали: "У них (т. е. у тебя) отец - военный".
Температура у тебя нормальная, а мы с Женькой думали, что ты уже в морге. Дима, будь мужчиной - у людей в жизни бывают разные неприятности. Их надо пережить так, чтобы не было мучительно больно...
Галя Рубинштейн меня раздражает. И очень сильно. Но это деталь.
Женька обещал зайти к тебе попозже. Я застал его в вестибюле института с очень приятной девушкой. Женька ей что-то ворковал. Пошляк. Прости, сам нарвался.
У меня новостей никаких. Я научился определять, кто родится: мальчик или девочка. Для этого мне нужно знать год рождения отца, матери и месяц и час зачатия ребенка. Девчонки из группы просто обалдели. Просят раскрыть секрет. Фиг им!
Был в субботу на катке, вчера на лыжах. В четверг - на Ростроповиче. Стравинский понравился меньше ожидаемого. На бис исполнял "Менестрели" Дебюсси, "Белого ослика" Берга и еще кого-то и еще несколько вещей. Первые - понравились.
В четыре у меня занятия, так что тороплюсь. Ты, говорят, шипишь. Это, брат, плохо. Старайся говорить громче - плюй на врачей.
Ну, я натрепался. Последнее: начало моего нового стиха:
Когда пропахнет город холодом
и крыши выплоскостит инеем
и пар взойдет над льдом расколотым
и самым нужным станет синее...
Записку проглоти. Целую в пуп.
Толя
Записка - прямо живой Толя: острый, но и отзывчивый. И шутки, и серьез, и утешения, и стихи. Шутки заставили меня улыбнуться, впервые за много дней. Улыбаться было больно.
Но что это? Кто это? Это же он сам, уговорил-таки нянек, пустили. Разговаривать я не могу, говорит он: острит, забавляет, отвлекает от боли. И - невольно - боль причиняет. Его анекдоты уморительны, я из последних сил сдерживаюсь от хохота. Во рту - вкус крови.
Академический отпуск
Выпущенной из меня кровянки было достаточно не только для забрызганных очков хирурга, но и для того, чтобы омыть и даже частично отмыть ею мерзкое ощущение мышеловки, в которую я попал волею людей и обстоятельств. Выздоровление - хорошая пора для самоанализа, а убывающая боль и прибывающие силушки, как-то иначе, чем прежде, по-мужски укладывающиеся в организме, настраивали оптимистически. Выводы были такие: в общем, я, хотя и с потерями, из ловушки вырвался, а мое поведение в решительный момент было сугубо инстинктивным, хотя и по виду двусмысленным: шутовским и несколько дерзким, безусловно спасительным, безусловно не героическим, но при этом и не позорным. Я уподоблял его, говоря образно, поведению воды: в нее забивают гвозди, а она и не знает, ее сжимают в кулаке, а она протекает сквозь пальцы.
Разумеется, моя притча о справедливом ректоре на Евстропьева не повлияла, и Рейн не был восстановлен. Видимо, кандидат в депутаты, посоветовавшись с "доверенным лицом", расценил мое выступление в целом как нелепое, но объективно для него положительное. И похоже, это дало мне охранную грамоту на будущее: в оставшиеся полтора институтских года ни интереса к инженерству, ни усердия в учебе во мне не прибавилось, и у Павлюченко в деканате не раз чесались руки избавиться от нерадивого студента, но что-то, не иначе как решение в административных верхах, его останавливало.
Да и других исключений не последовало. Пуще сглаза мы остерегались призыва в армию, и не без оснований - едва кого-то снимали с военного учета в институте, тут уж военкомат бил парня влет. Найман подумывал хлопотать да и, кажется, хлопотал о белом билете, Рейн, уходя от военкома в бега по стране, добирался с геологическими партиями аж до Камчатки, прежде чем сумел поступить вновь на четвертый курс в другой Технологический институт, с которым нас часто путали, - Холодильной и мясо-молочной промышленности, так называемую "Холодилку". И я, несмотря на отпуск, хаживал все-таки раз в неделю на военные занятия и получил в результате освобождающее от службы звание офицера запаса. О газете "Культура" перестали и вспоминать.
Но, как оказалось позднее, не все службы так забывчивы и отходчивы. В КГБ было открыто "Дело газеты "Культура"", заведена папка - должно быть, не тощая, но долгое время никто по этому делу не "привлекался", покуда в 1965 году КГБ не арестовал группу выпускников Технологического института, в основном более младших выпусков, и среди них нашего неугомонного Зеликсона.
- А мы вас давно ждем! - как радушный хозяин дорогого гостя, приветствовал его следователь и с этими словами подшил нашу общую пухлую папку к его делу - "Об изготовлении и распространении подпольного контрреволюционного журнала "Колокол"".
С младшими "колокольчиками", как она их называла, меня познакомила в 75-м году Наталья Горбаневская, прощаясь - тогда казалось, навек - перед отъездом за границу и оставив позади свой героический протест на Красной площади, "Хронику текущих событий", следственную тюрьму и Казанскую спецпсихбольницу. Уезжая, она как бы заштопывала дыру своего отсутствия связями между людьми, знакомыми лишь через нее. Мы тогда с открытостью и доверием подружились с Веней Иоффе, одним из активных звонарей (нет, скорей уж - литейщиков) "Колокола", и он рассказал мне, с каким сочувствием следили его однокурсники за перипетиями нашей "Культуры".
В 57-м году мы, разумеется, не знали о существовании следственного дела, но и не питали особенных иллюзий относительно того, что "все обошлось". Наоборот, недоумение вызывали прибывающие с Запада "друзья Советского Союза": готовящийся молодежный фестиваль, казалось, давал повод им, свободным и раскованным, кормить своими рыбками-улыбками гнилостную пасть пропагандистского медведя. Но неужели они, выйдя из самолета где-нибудь в "Шереметеве" или "Пулкове", с первым же вздохом не чуяли запаха репрессивного государства? Правда, пахло уже не страхом, как раньше, хотя и страхом тоже, но больше угрозами и каким-то хитрованским и крупномасштабным жульничеством.
- Ты меня на "понял" не бери, понял? - так шутили когда-то наши школьные переростки.
Но и не всех же удавалось взять на этот "понт" - кинокрасавчик Жерар Филип, например, потешал Париж коллекцией грубого, чуть ли не брезентового, женского белья, закупленного во время московских гастролей. Ну, не брезентового, так байкового - какая разница? Вот уж - француз! Он разочаровал тех и этих и даже меня, - к тому же прославленный Фанфан-Тюльпан оказался в реальности отчаянно лопоух.
А вот Ив Монтан не разочаровал - наоборот, поголовно обаяв население хрущевского царства-государства, он все же по поводу подавления венгров где-то там горячо пошумел, шваркнул-таки партбилетом о стол.
Впрочем... этих мировых знаменитостей я своими глазами не видел. Но вдруг, проходя по Невскому неподалеку от кинотеатра "Титан", заметил остановившийся лимузин ЗИС-111, из которого вышел, как я точно знал и верил, великий поэт Пабло Неруда. Партбилет наверняка был в кармане его банкирского двубортного костюма вместе с чилийским паспортом и лауреатскими дипломами, и, да, он давно уже писал величественные пуды верлибров, прославляющие пролетариев топора и пилы, которые низводили под корень леса Кордильер или Анд. Но он был великий поэт, я это знал наверняка. До лесорубов он писал о любви и звездах, и, когда я это читал, в сердце пульсировало солнце, а мозг заледеневал кристаллами. С ним была женщина, которая показалась мне ослепительной. Стройная, смуглолицая, в облегающем черном платье, с черными глазами и бровями вразлет, она была медно-рыжей, даже как бы подсвечивающей лысоватого спутника-лауреата яркостью своих волос и облика. С ними вывалился из машины мятым серым комком Саянов с портфелем, немедленно узнанный мною, и еще некто, совсем уже серо-изжеванный, явно сопровождающий их по другому ведомству. Компания направилась в магазин кустарных промыслов, торгующий рушниками и матрешками.
Я тронулся дальше. Уж наверное накупил он этих поделок, увез к себе в замок на собственный остров, где, вперемежку с книгами на всех языках, они пылились на полках, пока не раскатали их по плитчатому полу подполковники хунты, прибывшие на двух катерах арестовать или скорей попугать вспылившего, отягощенного лаврами, смертельно больного поэта.
- Чили проучили! - скаламбурил тогда, в сентябре 73-го, знакомый острослов и протопоп.
Проводы Уфлянда
Мать мне сказала без обиняков, за себя и за отчима:
- Ты уже взрослый. Но мы поддерживаем тебя, пока ты учишься, чтобы получить специальность. Стипендии ты уже давно не имеешь, это ладно - деньги небольшие. Но сейчас и на занятия не ходишь. Кроме того, мне не нравится, как ты себя ведешь и как ты настроен. Содержать тебя просто так мы не будем. Иди ищи работу.
Это звучало обидно, но справедливо, хотя и находилось в противоречии с тем, что я хотел бы от нее услышать. Она знала о полной перемене моих интересов. Я и сам понимал, что по интересам надо и жизнь устраивать, расспрашивал филологов об учебе в университете. Имени Жданова, между прочим... Но от этого некуда было деться - даже мой паспорт являлся в какой-то мере документом пропаганды. Там стояло место рождения: город Жданов Сталинской области. Выданный на четыре года, он подлежал замене как раз в пору первых попыток десталинизации, и - о удача! - мне удалось задурить голову районной паспортистке настолько, что она избавила меня сразу от двух злодеев, вписав в эту графу Мариуполь и прочеркнув область.
Но менять имя университета и города - "колыбели двух революций" (а на самом деле по крайней мере трех) пора еще не настала. Из универсантов я поговорил доверительно с Уфляндом. Он сказал:
- Поэта учить - только портить. На филфаке тебе голову марксизмом задолбают.
- Думаешь, в Техноложке нет марксизма? Это же в любом вузе...
- Не-е-ет, у вас один-два зачета, а у них там каждый курс, каждый семинар - это марксизм...
- У них? Там? Разве ты не в университете?
- Выперли...
Разговор состоялся еще в 56-м, и с осенним призывом бедняга загремел в армию, да еще и на Север, за Полярный круг. Провожая, поклонники образовали ему свой круг на перроне. "Воло", как его называли, ходил от одного к другому, прикладывался к бутылочке, лобызался с каждым...
Мне он оставил заметку о Михаиле Еремине, одном из их неразлучной троицы. Поэты тогда группировались по трое, и вместе с Леонидом Виноградовым они такую терцину составляли, дополняя один другого даже внешне: брюнет, блондин и рыжий. В точности как в стихах Уфлянда:
Застеснявшись вдруг, пыльные пьяницы
стали чистить друг другу спины.
Рыжий даже хотел побриться,
только черный ему отсоветовал...
Даже влюблены они были в одну и ту же девушку, дочку актрисы, игравшей на сцене Александринки женщину-комиссара в кожаной тужурке и пулеметных лентах. Однажды весной, идучи по Троицкому мосту (тогда Кировскому), заспорили, кто из них влюблен самоотверженней. В доказательство своей любви черный (Виноградов) прыгнул через перила в Неву. Рыжий (Уфлянд) немедленно последовал за ним, а блондин побежал ловить такси к Петропавловке, куда выплыли благополучно оба, и повез их домой сушиться, греться и творить о себе новые легенды. А в завершение этот первый из бросившихся в воду соперников стал мужем актрисиной дочки, тоже актрисы.
Правильно: поэту нужна если не судьба, то хотя бы легенда, а на худой случай пригодится и театральная маска, пусть даже клоунская.
Скоро от Уфлянда стали приходить письма без марки, сложенные треугольником, порой с отпечатками заполярного грунта вперемежку со штемпелями, и в каждом - по элегантно-условному карандашному рисунку с надписями, например: "Ты меня не оставишь..." Виновато-женственная фигура стояла перед сидящей монументально-мужественной. Эти рисунки, надписи, их стиль складывались заедино с лаконичными диалогами Хемингуэя, которым мы тогда зачитывались: "Пятая колонна и первые 38 рассказов".
В письмах упоминались ежедневные (там была полярная ночь) северные сияния, но остальные детали были куда как прозаичнее: "копаем землю в гимнастерках", "делаем то же, что нормальные производственники, только бесплатно"... Как там Дар, Глеб Семенов, "День поэзии", Женька? Просьбы писать... И я ему писал:
Тундра.
Трудно.
Рабочий ветер.
Он настегивает гимнастерку
из холста беззащитного цвета...
Это - там, на конце ответа.
"Беззащитный" цвет гимнастерки - когда-то этот эпитет был скупо, но веско одобрен Слуцким, а "трудная тундра" позднее обругана Лешей Лившицем, ставшим уже Львом Лосевым. Это из моего "Солдатского треугольника", Уфлянду посвященного. Он в ответ слал целую поэму с очаровательной концовкой:
... когда трамваи спят.
Трамваев спит семья.
Трамваи спят с открытыми глазами.
О нашем общем всесоюзном поругании он узнал тоже от меня. Вот его ответ:
Здравствуй, Дима!
Твое письмо получил. Как аллигатор проглотил новости. Страшно огорчен, что не могу присутствовать при моем собственном разгроме... Я здесь лишен элементарных сведений, даже тех, которые преподносит в искаженном виде "Литературная газета"... Поэтому присылайте побольше литературной болтовни. Сейчас темно, но я попытаюсь на этом куске изобразить эскиз вещи "Где ты была". Поэму посылаю в благодарность за стихи. Каковы венгры? А? А польская печать?..
А вообще желаю всего самого хорошего только тебе и нашим общим доброжелателям. Остальным не желаю ничего.
Пиши.
Уфлянд.
3.11.56
Разгром (и не только Уфлянда) был уже позади, и ему-то, лишившемуся всего, за что мы цеплялись, и потому свободному, оставалось лишь платоническое ощущение утихающего скандала. Да и мне было легче на душе оттого, что моя статья не оказалась поводом для реальной расправы над Уфляндом, но лишь началом красочной, с фингалом под глазом, известности поэта.
Академический отпуск (продолжение)
"Содержать тебя просто так мы не будем". И я отправился искать работу. Кое-где поблизости от вокзалов висели уличные щиты "Наем рабочей силы", зазывающие на Таймыр и в Норильск, но кого они могли соблазнить? Ведь загоняли и на целину, в Казахстан. Мне знающие люди подсказали, что есть районные биржи труда при исполкомах. Побрел туда, на Старо-Невский.
- Профессия есть? Нет? Значит, разнорабочий. Есть только два места: на макаронной фабрике № 4 и на заводе шампанских вин.
Надо ли говорить, что я выбрал? Вместо пролетарской унылой заскорузлости с налипшей на нее мукой, вместо "номера четыре" - нечто празднично-светское, искрящееся, как разговор на балу:
- Могу ли я спросить вас, чем вы занимаетесь?
- Я веду класс фортепьяно в консерватории. А вы?
- А я работаю на заводе шампанских вин.
- О, это интересно. Расскажите, какие марочные вина вы выпускаете? Уступают ли они французским?
- Честно говоря, лишь некоторые...
Действительность, разумеется, не была так элегантна. За массивной стеной на правом берегу Невы располагался бетонный двор, заполненный бочками с "сырьем" - портвейном "Три семерки", - завод в основном гнал "бормотуху": не столько, понимаете ли, "форте", сколько "пьяно"... Сбоку располагались два здания: побольше и получше - администрация и лаборатория, а поплоше - цех разлива, далее - несколько приземистых погребов, один из которых находился в стадии достройки. Там мне и предстояло работать.
Внизу Катя-бетонщица, рябая спокойная баба, мешала раствор, лебедкой ведро подавалось наверх и - в мою тачку. Балансируя по прогибающимся доскам, я возил жидкую смесь песка и цемента Кропину, каменщику. Ну и, конечно, кирпичи. Чуть дождь - кладка прекращалась, все спускались под перекрытие. Там, у печурки, шли затяжные перекуры, велись философские толковища насчет квартальной премии - "заплотят или не заплотят", рассказывались случаи, соображалось, как бы добыть из бочек "сырья", - в разливочный цех строителей не пускали. Но резиновый шланг одолжить могли.
Прикладываться к той же кишке, что и все, я не смог, но придумал другое: надрезал обтаявшую в снегу березу, подставил под нее отбитую у цоколя лампу, и в нее накапало, даже нажурчало прозрачного ледяного и чуть сладковатого сока. Куда лучше марочных вин, только что не пузырилось! Березовый сок пуритански омывал мысли, а работяжные корявые речи складывались в придурковатые куплеты "Перекур, или Разговор каменщиков во время перекура", которые я читал потом, не без подсмеха и подмига, в литературных компаниях. "Торжество земледелия" Заболоцкого (читанное почти из воздуха - из прозрачных перепечаток на папиросной бумаге) сияло недостижимым или, во всяком случае, неповторимым образцом.
Строительный подряд на пьяном заводе заканчивался, и я, может быть единственный трезвый работник, вышел однажды через проходную, чтобы больше туда не возвращаться. Но так называемый отпуск еще продолжался, и по настойчивой подсказке отчима я определился на один из хитроумных военных заводов, который выпускал "пулесосы". Характерная опечатка - я имел в виду пылесосы! Подобных заводов - так называемых "почтовых ящиков" - натыкано было по городу немало, и числились они по мирным ведомствам. Впрочем, пылесосы они изготовляли тоже, я сам отдирал напильником припой с их полусферических башок (от слова "башка"), но основной продукцией были то ли ракеты, то ли торпеды, то ли какие-то части, общие для тех и других. Засекреченный участок с внутренней охраной приходилось огибать, когда я ходил через весь завод, занимающий целый квартал многоэтажных и когда-то жилых домов, в горячий цех, - там бесплатно можно было выпить газировки. Работа казалась легкой, в особенности после кирпичей и бетона, слесари-токари были помоложе и побойчей, чем мои предыдущие "коллеги по шампанскому", и с некоторыми можно было даже поговорить.
В один из раннеиюньских дней радио, постоянно гремевшее над головой бравурными репортажами с полей, перемежающимися то арией Каварадосси, то "Танцем с саблями", заговорило о чем-то дикторским голосом: фальшиво-значительно, но как бы вскользь, якобы задушевно и псевдовосторженно.
- Какая-то большая поганка заделывается, - встревожился мой сосед, слесарь четвертого разряда (мне был дан всего лишь второй).
Мы оба прислушались. И в самом деле: шли бесконечные благодарственные речи "дорогому Никите Сергеевичу", которые каким-то непостижимым образом, наподобие ленты Мёбиуса, переходили в отмену выплат по облигациям государственных займов такого-то и такого-то года, с переносом выплат по другим ценным бумагам, в том числе займа "Золотой заем", на 20 лет. Даже у меня была одна такая, купленная на мою жалкую стипуху, "золотая" облигация. Я стал подначивать слесаря:
- Если у тебя в долг берут до получки, а потом обещают отдать через 20 лет, то что ты тогда делаешь?
- Иду морду бить.
- А это - не то же самое? Еще и благодарить требуют...
- Слушай, студент, вы начинайте, как в Венгрии, а мы, рабочие, вас поддержим!
- А ну, кончайте базарить! - со стороны отозвался старый слесарь-лекальщик восьмого разряда. На этом союз интеллигенции и рабочего класса распался, так и не состоявшись...
Бобышевы пропадали семейством на Карельском перешейке: Василию Константиновичу там был выделен участок для дачи, и он возводил - нет, отнюдь не "палаты каменные", а всего лишь стандартный щитовой дом со шлаковой засыпкой для утепления. Все пока ютились во времянке. Разумнее всего было бы прекратить мое трудовое воспитание и использовать здорового парня на строительстве собственного дома. Но парень-то был с норовом, с гонором, с обидами и причудами, а теперь уже и с собственным заработком...
И я княжил на пустой Тавриге. Контрастом убогому заводу, производящему, помимо своих торпед или частей к ним, еще и шум, грязь и вонь, была просторная квартира со всегда открытой в сад балконной дверью. Хорошо дышалось, думалось, читалось, писалось. Правда, в том неказистом квартале Петроградской стороны, куда я ездил по утрам и где все упомянутое испускалось и изготовлялось, стала занимать меня сероглазая Валентина, вертляво танцующая у своего станка, и я все чаще стал ходить мимо нее в инструментальную мастерскую. Запах машинного масла начал казаться мне привлекательным. Наконец, сговорились на субботу, у меня...
Клен в саду добродушно кивал кудлатой, как бы огромно-собачьей, головой. Я заранее принес бутылку армянского коньяка, килограмм шоколадных конфет. Лимон. Расставил все на столе. Тахта коврово ширилась в углу.
Но вдруг явилась Галя, принесла цветы. Поставила их в вазу на столе. Полюбопытствовала о коньяке и конфетах, захотела попробовать того и другого. Мы живо заговорили о театральных гастролях, и тут же запорхали французские имена и названия: "Комеди Франсез", Мария Казарес... Жан-Луи Барро... Затем - о делах в Техноложке... О стихах... Все-таки она оставалась моим лучшим другом. Хорошим парнем!
Когда пришла Валентина, Галя, окинув ее критическим взглядом, удалилась. Коньяку оставалось лишь на полторы рюмки.
- Так я у тебя не одна! - возмутилась моя очаровательная станочница и покинула меня навсегда.
Да, с ее стороны это и не могло выглядеть иначе. Но она была не права: я остался в разочаровании, смешанных чувствах и полном одиночестве.
"Хороший парень" тоже надолго пропал, чувствуя мою досаду. Понемногу дружеские отношения с Галей восстановились. Да они, в сущности, никогда и не прерывались! Вот уже кончился мой "академический" отпуск, и я вернулся в Техноложку, отставая от былой группы ровно на один год. Часть зачетов за прошлое была учтена, и сам процесс учебы стал легче. А в трудный момент, когда это случалось, былая команда готова была поддержать меня - курсовым ли проектом, расчетом ли, черчением...
Ближе к Новому году пошли чередой концерты и танцевальные вечера. Галя пригласила меня на бал в Дом архитектора, - можно ли было отказаться? Таинственный Монферранов дворец на Большой Морской, где гостей раздеваться загоняют вниз, в душный подвал, а затем возгоняют вверх...
Я полагал себя там не чужим, но о моем отце, архитекторе, никто уже не помнил, зато у Гали ведущим архитектором города оказался ее родной дядя, который построил самую элегантную станцию метро. И - новый аэропорт! И - театр! И - еще одну станцию метро! И - мост! И - еще!
Нахватав закусок в буфете и купив бутылку грузинского "Цоликаури", мы с другом Галей расположились за столиком, к которому вскоре подошел и мастер архитектуры, тот самый "дядя Александр Владимирович", а с ним и его жена Вера, про которую Галя успела шепнуть мне, что она - "грузинская княжна". Да и про меня, наверное, шепнула, что я, мол, "поэт". Их полусухое шампанское присоединилось к нашему сухому белому.
На бал был вызван настоящий джаз-оркестр, и я пригласил танцевать княжну Веру. Музыка была хороша - настоящий свинг, под который было легко импровизировать. Играли профессионалы, которые, правда, существовали под видом самодеятельности ЛИСИ (Строительного института), - "оттепель" не могла еще полностью растопить запрет на джаз. Играли здорово и, главное, самые лакомые новинки: вот "Колыбельная птичьего острова"! До чего же божественно ее исполняла магнитофонная Элла! Сережа Вольф даже сочинил сказку - не "на мотив", конечно, но по мотивам ее пения. А эта солистка, увы, не Элла, но тоже очень даже ничего: Нонна. Нонна Суханова. Дылда с прической Бабетты, идущей на войну, с пластикой подростка, раскованного и рискового... Вон как на нее уставился Лева Поляков, наймановский приятель из спортсменов и искателей приключений.
- Здорово! Как ты попал сюда?
- Ребята из оркестра провели...
Пока мы переговариваемся, Нонна вдруг указывает на меня:
- Я хочу танцевать с этим мальчиком.
Танцуем...
- Я слышала, вы - поэт...
- Да, я пишу.
- Напишите мне поэму "Хулиган".
- Почему же именно такую?
- Потому что поэт должен быть хулиган. А вы - нет?
- Ну, некоторые тексты у меня достаточно дерзки.
- А я сейчас буду петь для вас. Что вы хотите услышать, какую песню? Назовите.
- Спойте "C'est si bon".
- По-французски я не пою.
- Тогда не знаю.
- Хорошо. Я вам спою "Каплет дождик".
Это ее коронный номер. Дурацкие слова, ритм и мелодия элементарны, но все это вместе вышло пластинкой, и Нонна теперь знаменита. Пока она поет, Лева мне шепчет:
- Чувак, тебе повезло. Она тебя хочет.
- Хочет - что?
- Ну, вообще. Сам понимаешь.
- Да я же здесь не один. Мне неудобно перед Галей. А ей - перед архитектурной родней.
- Ну, чувачок, сам смотри. Тебе я бы уступил. А ведь я сюда притащился только из-за Нонны.
Теперь я танцую с Галей. В конце концов, мы ведь друзья, должна ж она понимать, что бывают особые обстоятельства. Нет, не понимает:
- Я тебя пригласила сюда, ты и должен меня проводить.
- Хорошо. Тогда мы уходим немедленно.
Надулись оба, и я молча отвел ее на Васильевский остров. Наша дружба заледенела. Но через какое-то время как ни в чем не бывало она предложила мне билет на сольный концерт Святослава Рихтера в Малом зале, и как было отказаться? Галя, мне кажется, была сотворена из того же материала, что и шекспировский Фортинбрас.
А Нонны Сухановой я больше не видел. Все ж поэмку я ей написал - не под тем названием, как ей хотелось, но как бы от лица ее героя, и там уж с удовольствием побезобразничал в тексте. Выхватываю наугад:
... Эта девочка-сластена,
похожая фигурой на диван,
танцует, танцует,
и с нею мальчик, наверно, хулиган.
А рядом девочка-растрепа
похожа на стиральную доску,
она танцует тоже,
и с нею мальчик, тоже, наверно, хулиган...
Как говорил Хлебников: и так далее.
Стихотворение это бродило по самиздату, затем ненароком попало в историю, о чем будет рассказано позже, но достигло ли оно адресата, я не знаю. Однако слышал, что Нонна все-таки нашла себе поэта по есенинскому стереотипу: он был чубат, пьян, талантлив, а бузотерил не только в стихах, но и в быту.
Дар и одаренные
В солдатском письме Уфлянда был упомянут Дар. Это не роман Набокова, о котором мы тогда и не слыхали, а писательский псевдоним Давида Яковлевича Ривкина, состоящий из его инициалов: ДЯР, для благозвучия - Дар. Давид Дар. Его старший сын Володя, серьезный голубоглазый блондин, был среди нас студентом и в литературных поползновениях замечен не был. Видимо, пошел в мать. А его добродушная сестра Лора, рыжеватая и пухлолицая, явно напоминающая отца, водилась с филологами и битниками и была не чужда самиздату. Довольно рано, скорей всего не закончив университета, она стала работать в Книжной лавке писателя, ни перед кем не робела, знала прекрасно сама, кто чего стоит, и в охотку продавала дефицитные синемундирные книги - то Пастернака, то Заболоцкого, то Цветаевой - не членам Союза писателей, а нашей непривилегированной братии.
Их отец женился другим браком - и тут начинается его приметная особенность - на писательнице же Вере Пановой, лауреате Сталинской премии, что было не фунт изюму. Для многих этим его примечательность и ограничивалась, но Давид Яковлевич являл незаурядную личность и сам по себе. Маленький, круглый, рыже-всклокоченный и крупноморщинистый, со шкиперской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма и непрерывно кашляющий, - вряд ли своей почти карикатурной внешностью он прельстил Веру Федоровну, тоже, впрочем, уже белесо-рыхлую в те годы, но, судя по наружности и статям ее сына от предыдущего брака, Бориса Вахтина, опять же писателя и китаиста, умевшую выбрать себе породистого напарника.
Значит, в Даре была какая-то особая мужская косточка, очаровавшая не только крупнотиражную писательницу, но и литературную молодежь. Действительно, бывал он иногда смел до дерзости и раза два вцеплялся эдаким разъяренным фокстерьером в шкуру начальственного медведя. Впрочем, ему это сходило с рук, как и многое другое: сталинское лауреатство жены служило надежной защитой даже в пору десталинизации.
Для окружающего большинства его собственные литературные достижения считались мифическими, но по случайности не для меня: еще в школьные годы мне попался его "Господин Гориллиус", по виду антифашистский памфлет, написанный задорно и едко, причем не только о фашистах, а о любой вульгарной и похотливой власти. Мы с Толей Кольцовым зачитывались этой бойкой книжкой, цитируя чуть ли не наизусть! То, что он писал позднее, не печаталось, да и не очень-то было известно, что именно он писал (говорил, что "сказки для взрослых"), и, следовательно, были они, вместе с его нелюбимым пасынком, непечатаемы вроде нас. Однако оба, не иначе как "сын и муж лауреата", состояли членами Союза писателей да и держались в Союзе с вызовом и порой даже наводили на его главарей опаску. Дар все-таки был фронтовик из окопа под Пулковом, а Вахтин - независимый от них китаист.
На протяжении десятилетий оба соперника, отчим и пасынок, каждый по-своему верховодили в неофициальной литературе города. Вахтин, рослый и статный, остался в моей памяти окруженным стройными женщинами и разнокалиберными собратьями по перу, признававшими его первенство как за ресторанным или банкетным, так и за письменным столом: Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по молодости вскочить лишь в последний вагон отходящего в историю поезда. "Горожане" - так назывался их не вышедший ни в официальном издательстве, как они надеялись, ни даже в самиздате объединенный сборник рассказов, так же называли они и свою литературную группу. Их апогей пришелся на раннюю глушь брежневского правления, в пору, когда интеллигенция пыталась легализовать свои начинания, ловя власть на слове. Напрасный труд! - сборник был обречен уже в силу своей самостийности, а красивый, еще молодой или по крайней мере еще моложавый Борис Вахтин вдруг скончался.
Его литературное наследие оказалось невелико: писал он мало и тщательно, его рассказы и повести изредка забрасывались в самиздат, но циркулировали там по малому кругу. Его повесть "Дубленка" была совершенной классикой, вышедшей прямым ходом из гоголевской "Шинели", и это из нее выкроил себе на ушанку Владимир Войнович. Запомнился также крепко и точно сработанный "Летчик Тютчев", лишь название этого рассказа вызывало недоумение: зачем, ради какой неясной иронии тут впутано славное поэтическое имя? Но стиль вызывал уважение сделанностью, именно этот термин "сделанность" и был его мерой литературного качества, а обкатанные, как галька, слова создавали эффект объективности, даже эпичности. Сам этот способ письма находился под острым углом к торжествующему тогда жанру лирической повести и его рассаднику журналу "Юность". Трусливые стилистические потуги, начало которым положила еще сталинская (даже трижды!) лауреатка Панова и отдали дань все-все-все, были отвергнуты ее сыном, и очень решительно. Его "Самая счастливая деревня" была таким веским галечным камнем, который равно годился и для того, чтоб им придавить от сквозняка пачку свободолюбивых рукописей на столе, и чтобы шваркнуть в витрину продажного литераторства. Я бы рискнул даже объявить, что камешек этот был сварен в том же тектоническом пекле, что и валун солженицынского "Архипелага", ибо говорили они, по существу, об одном - о геноциде народа. Вахтин - о геноциде именно русского, деревенского народа, к которому "повивальная бабка истории" испытывала особое расположение.
Дар был, конечно, совсем другим: он не интересовался никаким народом - ни русским, ни еврейским, принадлежа, пожалуй, к обоим, а лишь экстравагантными стихами, хорошим табачком-коньячком да смазливыми и талантливыми ребятами. С восхищенным сочувствием отозвался о жизненном стиле одного чубатого и чубарого поэта:
- Глеба интересуют только три вещи: писать стихи, еть и пить. Нет, все-таки пить и потом еть. Но стихи все равно на первом месте.
В ту изначальную пору, которую я пустился описывать, по литераторским молодежным углам пролетел слух: Вера Панова собирает альманах "День поэзии", наподобие знаменитого московского, и отбирать стихи для печати будет Дар. Поэты потянулись гуськом в писательские хоромы на углу Марсова поля и Мойки. Особняк братьев Адамини. Вековые ступени лестницы. Звонок. Удивившее меня знакомостью технологическое лицо, на миг показавшееся здесь не на месте. Впрочем, это же Володя, старший сын Дара:
- К Давиду Яковлевичу - сюда.
В комнате крепко накурено, а хозяин набивает новую трубку.
- Бобышев... "Пляж, песок. На песке - поясок...", "Двое в буковой роще"... Знаете, Вера Федоровна находит в вас определенное поэтическое дарование.
- Я никогда этого не говорила! - вдруг явственно прозвучал за стеной женский раздраженно-властный голос.
- Во всяком случае, - ничуть не смущаясь, продолжал Дар, - она собирается поддержать ваши стихи на обсуждении в редакции.
- И этого я не обещала, - вновь донеслось из-за стены.
- В общем, тексты можете оставить, а можете и забрать. Вам нужно сколько-нибудь денег?
- Спасибо, у меня есть.
Здесь легко подставляется на мое место кто-нибудь из многих "талантов" и даже "гениев", выдвигаемых им - но куда? Холоденко, Лапенков, Любегин, даже при даровитости, дальше даровских миньонов в карьерах своих не пошли... Разве что Леша Емельянов, темный, как тундра, пэтэушник и производственник, был истинно взлелеян Даром и доведен им до ранга писателей, включая и членство в Союзе.
Тому способствовало назначение Дара руководителем ЛИТО в Доме культуры "Трудовых резервов" - еще один маленький парадокс эпохи. Заведение, по замыслу своему дремучее, помещалось в двух шагах от Невского, поблизости от Дома книги. В одном из просторных интерьеров переделанного собора заседал изысканный кружок эстетов и честолюбцев. Курить имел привилегию только сам мастер, и помещение наполнялось запахами кают-компании. Несколько подлинных птенцов ремеслухи, или, как тогда уже стали говорить, профтехучилищ, жались в углу с раскрытыми ртами. Свободно развалясь на стуле и поигрывая браслетом часов, а заодно и показывая витой серебряный перстень на указательном пальце, Сергей Вольф читал свою новую прозу "Благоустроенные поместья". Бабель не Бабель, Бунин не Бунин, но чем-то - возможно, именно своей благоустроенностью, протяженной добротностью - его стиль отличается от советского, хотя реалии современны и даже местны. Кажется, только на днях парк городских такси пополнился десятками новеньких "Волг", и вот уже в его изложении волшебно зажигается в вечерней метели зеленый глазок свободного "мотора". Герой, авантюрный прагматик, как-то по-западному элегантен.
- Сережа, это Хемингуэй?
- Не читаю из принципа.
- Может быть, Шервуд Андерсон?
- Даже не слышал.
Ну, тогда, может быть, не американцы, а немцы - сам Эрих Мария Ремарк или один из его "Трех товарищей", забредший случайно в наши вьюги и путаницы... Да еще герой повести "Хлеб ранних лет" - чувственной и честной прозы восходящего Генриха Белля? Засохшие крошки в кармане, химический запах помады на губах подруги - это мы чуяли сквозь перевод, понимали и чтили.
Дар настаивал на экспериментаторстве, форме, индивидуальном авторском почерке, для него Вольф был, пожалуй, манерен, если не чужд. В одно из бдений в кают-компании он дал себя уговорить почитать что-нибудь свое. Хорошо. Вот притча под названием "Пирог с капустой". Все в обжещитии любят пирог с капустой, пусть бы повариха готовила это блюдо каждый день! И она готовит. "Пирог с капустой", повторяемый многократно в тексте, быстро приедается и едокам, и слушателям притчи. Смысл? Какой хотите - от сексуального до политического: а не попробовать ли чего-нибудь иного?
В следующий раз объявляется турнир поэтов или, вернее, конкурс на лучший экспромт на заданную тему. Ее задает Дар, он же является судьей и вручает "приз-сюрприз". Тема несколько неожиданная и потому трудная: "Отдых". Соревнователей много. Рядом хмурится над ритмической прозой Вольф, напротив кусает карандаш Найман, что-то вычеркивая, комкает и выбрасывает бумажку Рейн. Берет новый лист. А стимул подхлестывает, гонит рифму за рифмой - откуда что берется? У меня получается что-то курортное:
После лета, после Грузии
это - нечто вроде грусти...
К моему изумлению, я - победитель! Каков же приз? Библиографическая редкость - "Александрийские песни" Михаила Кузмина. В хорошем состоянии, пометок на титуле нет, - рублей на тридцать потянет у букинистов. Но Толя выхватывает томик и вкатывает туда мгновенно рожденную эпиграмму-пародию:
Дима - что-то вроде дыма...
Теперь уже к букинистам не понесешь. И я вписываю туда для памяти свой экспромт. Где теперь этот экземпляр и какие загадки-отгадки он собой являет? Впрочем, "Александрийские песни" элегантны и прелестны, и "голубой" оттенок их более или менее спрятан, но все равно в них проступает какое-то ощущение нечистоты, словно след чего-то вчерашнего и ночного. Поздней, когда мне попалась в руки "Форель, разбивающая лед", где уже ничего не скрывалось, я совершенно "простил" Кузмина, и его поэма стала одной из моих любимых. Это были стихи о любви и, следовательно, о жизни и смерти. А то, что любовь эта однопола, кому какое дело, не правда ли, Дар? В конце концов, в ней столько же низкой пошлости и столько же высокой духовности, как и в любви разнополой! Главное же средоточие книги - в ее магическом задании, соединившем образность и ритм с содержанием, тоже магическим в полном смысле этого слова. Поэма "Лазарь" дает прямой намек на то, что эта книга - о воскрешении, а в "Форели" каждый удар из двенадцати приближает утонувшего любовника к жизни. Ход мировых часов, круговращение времени поэт нагружает задачей преодоления смерти, в сущности невыполнимой без помощи Спасителя, - а где же там Он?
Я говорил о "Форели" с Геннадием Шмаковым, считавшимся единственным в тогдашнем Союзе специалистом по Кузмину. Мы сидели за круглым столом, пили, кажется, чай. Золотой ангелок летел, отталкиваясь от Петропавловского шпиля, в моем окне на Петроградской стороне. Шмаков вписал в мой экземпляр книги вымаранные цензурой строфы, имеющие отношение к Кронштадтскому мятежу. Но его толкование главного образа - форели и ее ударов о лед поразило меня своей плоскостью:
- Этот образ имеет чисто эротическое содержание.
- То есть?
- То есть - удары пениса в анус растопляют лед нелюбви.
Бедный! Он все свел к способу совокупления... Эти "пенисы-анусы" свели его бесповоротно в могилу. Он уехал в Нью-Йорк и поселился в полуподвальной каморке, но не где-нибудь, а на Пятой авеню. Когда я побывал у него в 80-м, он был захвачен знакомствами с небожителями балетного и литературного миров, но мы обещали держать друг друга в поле своих общений. Через некоторое время на мой телефонный звонок отозвался незнакомый насмешливый голос:
- Who? Mr. Shmakov? Hah! Is this a name?
- Yes, it's the name. Is he around?
- No, Mr. Shmakov's gone. Hah-hah-hah!*
*- Кого? Мистера Шмакова? Ха-ха! Это что, такое имя?
- Да, это имя. Он где–то там?
- Нет, мистера Шмакова нет. Ха-ха-ха!
"Шмак" означает на нью-йоркском английском какое-то малоприличное, но популярное понятие - до сих пор не знаю, какое точно, а "уехал" и "умер" звучит одинаково. Я повесил трубку и вскоре узнал, что он умер от СПИДа.
А ведь катакомбные христиане означали Иисуса Христа тайным знаком рыбы, по сходству Его имени со словом "Ихтос", и Кузмин это, несомненно, знал. Знал он и об "Общем деле" Николая Федорова и, несомненно, или хотя бы возможно, чаял воскрешения мертвых. Во всяком случае, некоторые из его поэм представляли собой модели такого воскрешения, пусть не совсем удачного:
Живы мы? И все живые.
мы мертвы? Завидный гроб!
Давид Яковлевич Дар не разделял массовых вероучений, но в Бога верил: своего, индивидуального. И - в самого себя, такого, каким Бог его создал, со всеми своими неблаговидностями. Он писал: "...Я уже не знаю, что такое похоть: то ли это дух, воплощенный в плоть, то ли плоть, проявляющая себя в духе. День и ночь гремит во мне оркестр моей похоти..." Мало кто способен на такую откровенность. Более того, Андрей Арьев напомнил мне однажды очаровательную фразу из "Дневника" Дара: "Вот и старость пришла. А где же мудрость?"
Кто знает, может быть, он был столь же искренен, щедро раздавая литературные комплименты своим любимцам, угощая их коньяком и давая им деньги "взаймы"?
В середине 70-х Веру Панову разбил паралич, и Дар окружил ее своей и наемной, конечно, заботой. Многие литературные бездельники, включая Довлатова, зарабатывали у него на хлеб и пиво, читая вслух для больной и полуслепой писательницы или записывая ее, как они говорили, "религиозные бредни". Наконец она умерла, и ощипанный после тяжбы с другими ее наследниками Дар надумал уехать в Израиль. Я отправился к нему прощаться. Я был к тому времени уже матерым изгоем, напечатавшим в периодике лишь несколько искаженных отрывков, он стал изгоем совсем недавно, решившись уехать, и я получил от него все долгожданные похвалы за независимость, а он - от меня. Мы выпили по рюмке коньяку, и вдруг зазвонил телефон. Выкрикнув несколько резких отрывистых фраз, Дар шваркнул трубкой об аппарат. Это, оказывается, звонил Глеб Семенов с осуждением его за предательство по отношению к родине, родной литературе и пишущей молодежи..
- Я рад буду умостить своим черепом священные площади Иерусалима! - продолжал кипятиться Дар. - Что он, заодно с тем желторотым кагэбэшником, который вчера оскорблял меня?
- А что, вас вызывали?
- Да, и уже не раз...
- Из-за отъезда?
- И из-за отъезда тоже. Но главным образом по поводу какого-то подпольного журнала, которого я в глаза не видел! - восклицал старик-конспиратор, закатывая глаза к потолку, а руками показывая на лежащие на его столе машинописные пачки. То были, конечно, последние выпуски запрещенного журнала "Евреи в СССР".
Я начал жадно листать страницы самиздата, за которым как-то особенно свирепо гонялась охранка. Находящийся тут застенчивый и ироничный Сеня Рогинский, с которым меня уже знакомила Наталья Горбаневская, имел явное отношение к этим выпускам. Нервный, весь на винте поэт Миша Генделев - тоже, вот я как раз наткнулся на его поэму "Менора", напечатанную там с фигурной симметрией. А о спокойно-веселой Эмме Сотниковой и говорить не приходилось: ее имя и домашний адрес были с дерзким вызовом напечатаны прямо в журнале!
Ощущение азартной игры охватило меня, но чуял я: мне везло. Я проводил Эмму, и в течение двух-трех недель до ее отъезда в Израиль эта красивая и смелая женщина дарила меня своей дружбой. Журнал "Евреи в СССР" оказался отчасти провокатором, проявляющим бюрократическую ситуацию для отъезжающих: о нем звенели "враждебные радиоголоса", за ним не прекращалась слежка. Но результаты всех этих перипетий были непредсказуемы: уехал Дар, но был арестован Рогинский, уехал Генделев, но затаскали по допросам Эмму. Наконец уехала и она.
Первые сведения о Давиде Яковлевиче я узнавал еще через Эмму: пустыня и жара оказались целительны для его астмы, он чувствовал себя бойцовски. Далее: он вступил в борьбу с Союзом местных писателей. Битва шла за какую-то поэтессу, позволившую себе в стихах употребить слово "влагалище". Союз писателей был безусловно против. Дар, несмотря на свою сексуальную ориентацию, исключающую это понятие, стоял намертво за свободу выражения и, следовательно, за чуждое ему "влагалище". Битва была заведомо неравной...
Маленькая белая книжка, изданная по-русски в Израиле в 1980-м. На обложке в самом низу факсимильно изображена его подпись: Давид Дар. И – всё. Внутри - мысли: бесстыдно-честные, безоглядно прямые. О любви и, следовательно, о жизни и смерти. И конечно, о литературе. Мир праху твоему, наставник!
Кружки и стрелы
Наша дружба с Рейном и Найманом долго не могла найти литературного выражения, хотя налицо были общие принципы: нам одинаково казалось невозможным то, что слыло политической сервильностью в поведении и в текстах (а иначе как можно было бы, например, знакомиться с девушками или даже разговаривать друг с другом), нам всем нравились примерно одни и те же образцы высокой поэзии, будь то пренебрегаемые казенным толкованием метафизические стихи Державина, Боратынского или Тютчева, а то и даже неожиданные строки Пушкина, идущие вразрез с официальным оптимистическим идолом, установленным на площади Искусств и как бы приветствующим комсомол. Любить, читать, открывать для себя поэзию было необыкновенно увлекательным, трудным и захватывающим занятием: обнаруживались целые пласты, злонамеренно заваленные всяким мусором. Этот сор, вместе с ветшающими запретами, мы отбрасывали узконосыми, по тогдашней моде, туфлями, "ботами от Швейгольца", чем придется, и делились друг с другом ослепительными находками - подпольными, подземными или же прямо тут, перед глазами находящимися. Каррарским мрамором засверкал Мандельштам, запульсировала вулканическая Цветаева, антрацитно заблестел Ходасевич, и даже несчастный Павел Васильев, "омуль с Иртыша", вдруг ударил по нервам:
Четверорогие, как вымя,
по-псиному разинув рты,
торчком, с глазами кровяными,
в горячечном, горчичном дыме
стояли поздние цветы.
Ясно, какие критерии мы старались прикладывать и к своим стихам, и к поэзии друг друга, и к литературной продукции современников. И странное дело, что-то из написанного выдерживало и хоть строчкой или двумя, хотя бы метафорой или рифмой, но все же звучало в согласии с высокими камертонами. Манеры письма тоже, при известной похожести, были все-таки узнаваемы и различны, и нас, отличая каждого, воспринимали со стороны единой группой.
- Пора бы нам выдвинуть общий манифест, - предложил я однажды.
- За коллективку больше дают! - отверг мою идею Рейн.
- Больше - чего? - не понял я сразу.
- Большие срока, - пояснил он недвусмысленно-юридически. Действительно, я на минуту забыл и про черные списки, и про незакрытое дело "Культуры", и про находящихся в заключении Красильникова и Черткова.
А Найман расхолодил с другой стороны:
- Сэнди Конрад сейчас вообще пишет свои тексты в жанре литературных манифестов. Пародийно, конечно. Не хватало и нам попасть в его коллекцию.
Сэнди Конрад, он же Саша Кондратов, коренастый блондин с линзами на глазах, был эксцентрическая личность: йог, милиционер, мастер спорта по стометровке, будущий семиотик и кибернетик, умерший молодым от прободения язвы, был тогда абсурдистом и ёрником, - как в жизни, так и в литературе. Стиль его шуток чем-то напоминал каратэ.
Так не состоялся еще один поэтический "изм". Но единство оставалось и крепло. Зависти друг к другу не водилось, да и не из чего было ей возникать, а вот особая литераторская ревность должна же была существовать: все-таки поэзия - дело сольное. А как же дружба? Она явно конфликтовала с эгоцентризмом солистов, с темными солнышками их честолюбий. Здесь была болевая точка, противоречие... Об этом я написал, обратившись в стихах к Рейну по случаю его дня рождения. Он ответил тоже стихами, но написал их в строку, как обыкновенное письмо, и я воспроизвожу этот прием для обеих частей диалога:
- Ты, солнечный денек, - блести почаще, а мы в тени побалуемся чаем. Ты, солнце, - юбиляр жестянщик. Мы годовщину вечности твоей справляем. Тебе неплохо б латы для почину. А нам неплохо лето для начала. Мы самовар несем тебе в починку паять, лудить, поить горячим чаем. Когда ты в тучах - дыры в них сверли, заглядывай, играй через отверстия. На пальцы по кольцу бы, ювелир, ты подарил своим недолгим сверстникам. Мы все живем, покуда срок не вышел, - и Женя друг, и генерал Михеев. Гордясь образованьем высшим, стал Женя Рейн мороженщик-механик. И дня не отработав в Пятигорске, себя покрыл он солнечной полудой. А для подруг и в сладость он, и в горесть: сто раз обманет, десять раз полюбит. Но вот - поди ж ты - полюбил однажды, на палец навинтил кольцо с нарезкой, и вот уже стоит, отважный, с прелестной Галею Наринской. Сподобился небесным расписаньям, но друга не забыл. И не забудь. Ведь, может быть, кого-то мы спасаем примером - о приятеле - забот. И кто-нибудь да будет благодарен, хотя и плачет в маленькие горсти, и на ромашке больше не гадает, горюя в мерзлой тундре Мончегорской... Романтик, а теперь тебе - зарплата. Все правильно. Но как, скажи, ты сладил с твоей грудною клеткою фрегата, с душою, тренированной для славы? Она ж по голове тебя как шарнет! И будто орден в карты проиграл, фуражку мнет и по мундиру шарит обставленный друзьями генерал. Он от крамолы страшно уморился, призывников своих оберегая. И, солнце, ты лечебным юмористом блеснешь у генерала на регалиях... Ты не эстрадам трафишь, а судам. Твой медный пест гремит в мое житье. Так долбани же в самое "сюда": - Где - правота? Где право - не мое? Ах, парень, лучше брюки залатай, по-дворницки орудуй, по-сыновни. Ты, солнце, знаменитый золотарь. Так выгребай конюшни и слоновни... Кто бы помог? О, помоги, товарищ. Бездонно одиночество отвесное. Ты, солнце, в этот миг электросварщик: заваришь швы, определишь отверстия. Из тела ты сварганило котел. А что душа? Лишь пар. Но этим паром котел гудит. И мы не пропадем с такой душою работящей, парень.
Рейн прислал мне следующее:
- Дорогой друг! Напоминаю тебе, что на этих днях пройдет пятый год нашего "появления". Стихи (или не стихи) к этому дню готовы. Вот они. К тому же это и ответ, только несколько косвенный.
Какие нынче сумерки, дружок. Пойти пройтися, что ли, по каналу. Погоревать, что вот октябрь стрижет деревья, догола их, догола их. Пустынный пир, пустите и меня. Не жадничайте, я хмелею скоро, тогда танцую буги-вуги я и думаю особенно сурово. Про этот столик с алчущим стеклом и про букет осенний и тернистый, мои друзья, поежась над стихом, идут в умеренные очеркисты. Ах, Дима, Дима, как тебе сказать - среди твоих уколов и укоров, среди моих уроков и сугробов такое тесто трудно раскатать. Ты помнишь, Дима, твердый корридор и самогон среди молочных гор, замоскворецкий кисленький дымок. Ты мог, ну да - и я все это мог. Так сокрушительна, как первый паровоз, судьба стонала в боевой клаксон, асфальтовой гоняла полосой, как лис карпатских около колес. Та жизнь была, мы прожили ее, от медных драк до скверных похорон. Не делать же, как пленное жулье, роскошный вид, что ты не покорен. Мы прожили стипендии, пайки, бесстыдство женское, стыда иконостас, прекрасные простые сапоги, все то, что нынче растлевает нас. Как елочный подарок во хмелю, произойдет туманный поворот, ах, Дима, Дима, я тебя молю не поступать тогда наоборот. Вторая жизнь уже уклон у ног, бесповоротная, мы рождены уже. Не сомневайся. Это точно. Но пока не будем думать о душе. Авось она пробьется и сюда, узнает каждого по родинкам и швам, пускай моей не разыскать следа, тогда твою разделим пополам. Я вижу, как в вольфрамовых носках, лелея наш пастушеский разврат, мы оба принимаемся ласкать пластической русалки аппарат. Мы музыку строчим на куполах, купаемся в нарзане поутру, на маскарадных уличных балах танцуем негритянскую бурду...
За вычетом взаимных "уколов и укоров" общее опасение или даже предчувствие чего-то неправильного, "наоборотного", грозящего произойти, присутствует и в том и в другом голосе. И оно произошло, но чуть позднее.
А пока мы с Рейном едем электричкой в Комарово. Он везет меня знакомиться с Мейлахами: у Мирры, его давнишней приятельницы, сегодня день рожденья. По пути на вокзал мы покупаем подарок: это игрушка, забавная "самоходная" такса, которая, если ее тащить за поводок, смешно перебирает лапами. Я, стало быть, приложение к этому подарку, но главное везется в малом - на одну папку - портфеле: магнитофонная бобина с голосами московских поэтов, которую привезли с собой Рейн и Лившиц из поездки. Весь фокус состоит в том, что ее негде проиграть, а у Мейлахов наверняка есть магнитофон, и голоса эти будут если не подарком, то особым аттракционом к семейному празднику.
Рейн возбужден, весел. Кубистическую собачку мы уже несколько раз "выгуливали" по линолеуму полупустого вагона. Теперь он стал расписывать ее желтые деревянные бока надписями. Вот, например, одна из них:
Таксеру четвертак суя,
я говорил, таксуя:
- Задам же Мирре таксу я,
и разгоню тоску я.
Пустился рассказывать о Мейлахах: отец, Борис Соломонович, - столп пушкинистики, ястреб соцреализма и сталинский лауреат. Дача, куда мы едем, - о, ты увидишь, что это за дача! - хоромы, "Мейлахов курган", "Храм на цитатах"... Зачем же мы едем туда, к таким вельможным людям? Ну, ты поймешь, зачем.
Электричка с волнующими стенаниями несет нас к неясной цели. На перегоне у Белоострова разразилась сильная гроза. Поезд остановился, дернулся, остановился опять, весь в электрических вспышках и ливневом шуме. Длинными ремнями влага потянулась из-под раздвижных дверей с площадки вдоль всего вагона.
- Как дела, молодые люди? - обернулось к нам знакомое лицо с цыганскими глазами и в тюбетейке. Критик и фольклорист Дмитрий Молдавский, сочувствующий молодежи завсегдатай Дома писателей. Да, Бронислав Кежун, например, не раз захлопывал перед носом дверь на писательские мероприятия: "Только для членов Союза". А он наоборот: "Проходите". Что-то его тянуло к нам, но что-то и останавливало. Порой даже предлагал деньги, но не так, как Дар. Однажды в жаркий день зазвал меня к себе, разъели мы с ним арбуз, он демонстрировал свою книжную коллекцию. Показывая на собрание Хлебникова, вдруг предложил:
- Хотите взять этот пятитомник? Берите.
Не веря своему счастью, я все же спросил:
- А как же томик "Неизданного"?
- С ним я не могу расстаться.
- Ну, тогда зачем разрознивать собрание?
- Как хотите.
Неужели Молдавский тоже едет к Мейлахам? Нет, он - в Дом творчества. Когда мы вышли, грозы как не бывало, только в сосновых иглах искрились от закатного солнца брызги миновавшего ливня. Опавшая хвоя на дорожках пахла, как ей положено, муравьями, стволы оплывали скипидарной смолой. У калитки нас крепко обругал здоровенный барбос, его отозвала с крыльца благообразная женщина.
- Вы к Мирре? Подождите в саду.
Обогнув кирпичный угол и веранду, мы обнаружили с южной стороны действительно немалого дома обыкновенные грядки с зеленью и среди них - отрока с пучком укропа. Он немедленно заговорил с нами о своих наблюдениях за сравнительным ростом различных огородных растений. Его увлеченная речь складывалась в грамматически правильные сложно-подчиненные предложения с причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, обстоятельствами места и времени. То был младший сын пушкиниста, Миша, посланный, видимо, домработницей Фросей в последний момент нарвать укропу к столу. Годами позже, когда он подрос, мы подружились.
Скоро подошла молодежная компания, успевшая после грозы прогуляться к заливу. Мирра, похожая на мать, представила своих друзей: физик Миша Петров, Штерны - Витя и Люда, он инженер, его супруга, впрочем, тоже. Люда немедленно дала понять, что еще неизвестно, кто из них "тоже", а кто "впрочем". С Петровым у нас оказался общий приятель - Толя Кольцов, мой бывший одноклассник, был теперь его однокурсником. Мы с Женей представили желтую таксу, она прогулялась по дорожке, составляя уморительный контраст с живым и уже подобревшим сен-бернаром, затем гости стали изучать надписи. Витя углядел сходство одной из них с популярным стишком "Себя от холода страхуя", и этот момент оказался самым подходящим для приглашения всех к столу.
Боже, какие закуски! Присутствие великого пушкиниста и две-три его суховатых остроты ничуть не убавили аппетит. Фаршированные яйца! Паштеты! Салаты! Теперь я осознал ту, за всеми другими целями, главную цель, которая привела нас сюда.
От стола, откланявшись хозяйке, - к магнитофону, слушать московские голоса. Запись оказалась ужасной - кто-то ритмически бурчит, ничего не разобрать. И вдруг - сквозь шумы и хрипы - летящий женский голос, само вдохновение:
Дитя, не будь умней Отца,
не трогай этого растенья.
Его лилового венца
мучительно прикосновенье.
Это читала стихи Белла Ахмадулина, о которой только и было известно, что на ней женился уже тогда прославившийся Евтушенко. Неизвестно, кто бывает несчастнее при таких союзах звезд. Их поприща слишком уж близки, чтобы избежать соревнования, и поклонники вольно или невольно, а натравливают один талант на другой. Вот и сейчас: зазвучала она, и стало ясно, что дар ее чище и выше, чем у него.
Она не сразу стала публиковаться, но и позднее я не видел этих стихов напечатанными. Однако возвышенная, торжественная интонация чтения, не теряя нежности, заставляла увидеть слово "отец" написанным с большой буквы, вопреки запретам цензуры. Конечно же, это был небесный Отец, воспринимаемый ею не совсем дочерне - скорее интимно и, увы, не без "прелести".
О московских поэтах мы были уже много наслышаны. Приезжал Валентин Хромов, "Боженька" Хромов, как почему-то его прозывали москвичи, прокатился по компаниям неофициалов, держался уверенно, со столичной наглинкой, но отрабатывал ее, честно доводя роль до конца. Его стихи были хороши скорей безоглядностью, чем образностью или словарем, - то есть тем, что написаны они были в полной уверенности, что, собственно, стихи и не могут быть - для печати. Изредко вплетавшийся в строку матерок казался естественным и лишь подтверждал это чувство. Читал он по просьбам и чужие стихи - например, Станислава Красовицкого, и они-то вызывали настоящий восторг. "Стась - это будущий гений!" - так отзывались о его стихах и творческом потенциале сверстники, но его дар или, лучше сказать, дух совершил неожиданное сальто-мортале под куполом - нет, не цирка - но церкви.
А пока, возвращаясь к "Боженьке" Хромову, вспоминаю, как он в тот приезд едва не сорвал парад поэзии в Горном институте, как сказали бы теперь - презентацию сборника поэтов-горняков, членов ЛИТО, подготовленную Глебом Семеновым. Вот он передо мной, этот ротапринтный сборник с пометкой "На правах рукописи", значащей, что тиража хватило лишь на участников (всего-то пятнадцать), их знакомых, а также парт-, проф- и, может быть, рай-"комых"... Итого - 300 экземпляров. В отличие от громко-столичных, это скромное культурное событие не вызвало дискуссии в прессе, ведущей к запоминанию авторских имен, но, несомненно, ему предшествовала пыльная, потная подковерная борьба - запретить или разрешить. В этом и заключалась разница между Ленинградом и Москвой - местные результаты были почти никчемны. Имена, впрочем, помнились и так, актовый зал Горного был полон, бледный Глеб Сергеевич маячил на сцене, вызывая выступающих, - это, после многих наветов, объяснений, увольнений и назначений вновь, был его звездный оправдательный час: в трех первых рядах сидела администрация, местный партком, районная идеологическая команда и все, "кому следовало".
А со стороны глядя - перепуганным кукольником Глеб выдергивал своих марионеток, одетых в геологические тужурки, на сцену.
О берестяном ковшике ледяной воды в жаркий день, о солидарности пропотелых спин проскрежетал своим жестким от природы голосом Британишский.
- Хорошо, крепко сделано, а тематически - так совсем в жилу, - переговариваемся мы с Рейном.
Романтический, тоже в тужурке, Александр Городницкий читает о взрослой ревности и измене, и комсомольцы в его стихах уже готовы бодаться, как козлики или бычки (передние три ряда да и все последующие напрягаются: как он решит эту полузапретную тему), но "коду" выводит поэт инфантильную, пуская кораблики с малышом:
А что девчонки? Только плакать
да жаловаться мастера.
Шумно, как всегда перед выступлением, шмыгнув носом, Агеев прочитал тоже что-то любовное в народном, некрасовско-есенинском стиле. Называлось это снижающе, но прочувствованно: "Кобыла".
Не совсем подходящее к его рыночно-площадному стилю, слишком филармоническое название "Зимняя сюита" выбрал для своего цикла стихов о замерзших ушах влюбленного, спешащего на свидание, Горбовский. И не горняк, но - свой! А прочитал - эффектно, переведя внимание зала на быт и на юмор.
В целом выступление проходило удачно, и Семенов, желая, видимо, подкрепить это чувство реакцией живого и дышащего собрания, предложил выступить слушателям с их оценкой.
Тут-то "Боженька" Хромов и вылез на сцену:
- Горняки! Геологоразведчики! Я не слышу стука геологических молотков в ваших стихах! Где в них романтика труда? Где находки и образцы редкоземельных элементов и руд? Где самородки?! - застучал он по кафедре кулаком. Перстень на его руке делал этот звук особенно резким.
- Лишаю вас слова! Если вам не нравится - уходите! - заверещал на него Глеб Семенов. Он, как наседка, защищал свой выводок, свое коллективное детище, но не от Хромова, конечно, а от идеологической комиссии, сидящей тут же. Зал загудел. Первые три ряда, наоборот, выжидательно замерли.
Скандалист удалился. При чем тут "геологические молотки"? Их как раз было достаточно в стихах горняков. Что-что, а тема труда, из числа дозволенных начальством и поощряемых, была ими представлена как требовалось - и реалистически, и романтически... Более того - это была, собственно говоря, единственная тема, смыкающая их творчество с официальным, и - ничего не было ни про армию, ни про державу, ни про... Нет, про партию, впрочем, кое-что было - у Льва Куклина, но совсем уже кривоусмешно и самопародийно: мамаши на демонстрации вывозят в колясках своих малышей, а на них
Заботливо смотрит Большая Партия,
самый главный отец из отцов.
Нет, не только редкоземельные элементы, но даже самородок у них был - Глеб Горбовский: кудлат, самобытен, с сарказмом уже бывалого жителя этой планеты. Служил, во время учений двое суток прятался под избой - то ли симулируя военную хитрость, то ли нерассчитанно пустившись в бега... В его пьяном рассказе об этом упоминались какие-то танки, которых он в помрачении принял за истинно вражеские...
Жил поэт в дремучих коммуналках сначала на Васильевском острове, затем на Пушкинской улице у Московского вокзала, и нагая неприглядность быта, выраженная с просторечивым сарказмом, стала стилем и сущностью его стихов - разумеется, не для печати. Именно это, плюс хмельное буянство создавало о нем легенду наподобие есенинской. Но вот все-таки захотелось в люди, и написал свою "Сю-сю-сюиту".
Да, в чем был прав дерзкий москвич - это общее жгучее желание напечататься, по-своему выраженное каждым из участников, и тут он оказался их выше. И - заявил о себе!
- Зачем заткнули Хромова? Верните его на сцену, дайте высказаться! - вдруг заревел Рейн, сидящий рядом со мной.
- Уходите и вы! Вам не удастся сорвать нам работу! - указал ему на дверь Семенов.
Вышел и я за ним в коридор. Хромова там уже не было.
- Ну, куда пойдем? - спросил я, считая, что за мою поддержку с него причитается хотя бы пара пива.
- Знаешь, я тут... Мне надо кое к кому зайти, повидаться...
К кому тут можно зайти? Явно ведь, что все в зале... Не хочет ли он вернуться? Возмутившись таким предположением, я двинулся к выходу. Ветер с залива накинулся, заткнул мне рот, закрутил и, подталкивая в спину тощего гэдээровского пальто, погнал меня вдоль набережной. До остановки 6-го автобуса было еще пилить и пилить...
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть третья
Кружки и стрелы (продолжение)
Рейн зачастил в Москву, и скоро причина его поездок объяснилась: не литературно, но романтически. Собрав у себя друзей, он представил их своей московской гостье Гале Наринской, а ее - им, как бы на одобрение:
- Знает множество стихов. Почти всю Цветаеву - наизусть! А умыться может в ложке воды, не хуже француженки.
Яркая, стройная, черноглазая и чернокудрявая, она заканчивала Нефтяной институт и по бесспорному праву признавалась там "Мисс Нефтью". Попросили ее почитать из Цветаевой. Она мило отнекивалась, вполне искренне. И - тактично и вовремя согласилась, чтобы не выглядеть ломакой.
Я любовь узнаю по боли
всего тела вдоль...
Я любовь узнаю по трели...
В любви - все специалисты, а тут еще - все поэты. Заспорили, как ее верней распознать. Разгорячился даже всегда ироничный Илья Авербах:
- По трели? Это же - любовь филистеров. Конечно же - по щели! По трещине! Именно - "всего тела вдоль"...
Он в это время ухаживал за Эйбой. Любовь, а верней - желание ее заполняло пространство вокруг и внутри нас, как пятая стихия.
Я вдруг зацепился взглядами в "Подписных изданиях" на Литейном с Вичкой А-ич и буквально заболел ею. Она в то время уже была сговорена с Мишей Б-млинским и отступать от этого не собиралась. Но и своими взорами явно не управляла: впивалась зрачками в зрачки, закусив губу, и вибрировала. Толя Найман меня лечил, привозя к Мише в дом рядом с Мальцевским (имени поэта Некрасова) рынком, - туда, откуда, кажется, был увезен арестованный в августе 21-го года Гумилев. Миша, непризнанный художник-карикатурист, не унывал и был готов обеспечивать будущую семью шитьем брюк. Мы застали его, когда он утюжил очередную пару. Я, исполнясь цинизмом, захотел сделать ему заказ, но он заломил цену. Непонятно как, но эта бытовая картина да еще два-три стихотворения, посвященные Вичке, исцелили меня на время.
Но мы еще зацепимся с ней взглядами позже в компании за столом в писательском кафетерии, и мне не останется ничего другого, как завибрировать самому. Потом в городе и ненадолго в ее жизни появится Галич, потом Нагибин. Потом... Потом она станет писательницей и образцом добродетели.
А тогда - требовала своего и Техноложка, хоть и не любви, а внимания. Ей доставались остатки. Но - счастливый предлог! - образовалась возможность поехать в Москву на практику, и я, в восторге от неожиданных щедрот, хватал на лету билет на сидячий поезд.
Там же в это время был и Рейн по своим литературно-разветвленным и, в сущности, никуда не ведущим делам. Но разве этого мало - быть, где всегда что-то происходит, провозглашается, превозносится, падает и перепадает? А к тому же и - не на шутку разворачивающиеся отношения...
Я побывал у сестер Наринских в дружески задымленной клетушке на Кировской-Мясницкой, вход со двора, второй этаж, и оттуда мы тесной компанией отправлялись в другую, такую же, по сути дела, клетушку, куда-то в пространства иных московских кривоколенных углов и - на верхотуру, к поэтессе Гале Андреевой. Хозяйка крохотного салона, вмещавшего не менее дюжины избранных, держала в руке длинный мундштук с сигаретой, часто поворачивалась в профиль, была сероглаза и хороша: выпуклые губы, сексапильно приподнятый нос, открытая шея... Ее ни на минуту не оставлял без внимания красивый шатен с грузинской фамилией - к тому же и композиторской. Уверенный и умеренно оживленный Леонид Чертков, суховатый и холодноватый Андрей Сергеев, уже известный Хромов. Красовицкого не было, а жаль. Зато был некто неопрятный и мешковатый, одетый в толстый заношенный трикотаж. Вел он себя вольно, иногда даже почесывался в паху и улыбался невпопад, закидывая стриженную шаром голову назад, и это усугубляло своим контрастом чопорность всей компании. Чей-то, как видно, родственник...
Стали читать стихи. Хозяйку прослушали терпеливо и вежливо. Мои иронические полураешники, несмотря на их словесные фокусы, встречены были, увы, сдержанно. Рейн читал свое ударное "Яблоко", написанное крупными мазками слов, - так, что неприятие его было бы равносильно отрицанию левой живописи, и это задело внимание компании.
- Оно было желто. Хорошо, кругло, - заметил и защитил неправильность Леня Чертков.
- Тогда уж - кругло, - повисло в воздухе чье-то замечание.
То свое, что Чертков прочитал затем, было как раз правильно, даже до жесткости в четко выверенных анапестах, которыми он воспевал заготовку и рубку дров. Тоже ведь - труд, но хотя б не "во благо чего-то там", а ради себя и для собственной печки. Ровные кругляши строф раскалывались на строки и укладывались в поленницу этого энергичного стихотворения, закончившегося "лошадиными дозами крепкого сна". Акмеизм, но демократический, напоминающий Михаила Зенкевича, что ли? Или - Владимира Нарбута?
Андрей Сергеев был уже знаком по той бракованной ленте, прослушанной на даче у Мейлахов. Там он читал смутно доносящиеся стихи, в которых угадывался греческий миф о гермафродите, причудливый и пряный. Что-то в таком духе, как расслышалось и запомнилось: "Дымились горы, стыли реки, дрожали тени по углам, и Бог оставил человека, расколотого пополам. Души и тела половины протрепетали на весу. Мужчина поднялся в пустыне, очнулась женщина в лесу". Части целого блуждают по свету, чтобы снова слиться в одно, а когда находят друг друга, слышат голос сверху:
Вы стерли души на пути,
теперь вы несоединимы.
Эстетизм, но трогательный и даже жизненный, особенно в пору любовных поисков, которыми все занимались наряду со стихами! Что же поэт написал с тех пор? Но Сергеев отказался читать "это старье" и взамен стал ошеломлять виртуозными переводами из Джойса, из Даррэла: "Поминки по Финнегану", "Поношение Хости"...
Сколько саркастических словесных трюков, веселого и лихого издевательства над противником! Неужели это еще и соответствует оригиналу? Кто читал, говорит - да:
Вы слыхали о скверном жирном,
о его злодеянии черном,
о падении подзаборном
и о том, как наказан порок?
Наказан порок:
нос между ног.
Балбаччо, балбуччо!
Чего там только не было - позорился некий "Псевдо-Дант", происходили ирландско-британские выяснения по поводу самого адмирала Нельсона, который, "на служанку наставив ружье, украл ее девственно-е"! Переводы, даже если это были "переложения из", в тот вечер звучали мощней и ярче наших стихов. Моя память вынесла оттуда еще одно, и не худшее стихотворение, а был то перевод или оригинал и чей, я установить не успел. Но и теперь люблю повторять его, прежде чем заснуть. Вот оно:
Патриции гордо спят на спине,
рабы спят, лежа на животе,
меняла спит на правом боку.
Гораций, вспомни, что ты поэт:
к жесткому ложу сердцем прижмись
в безумной надежде на страшный сон.
Если искать эстетическую формулу всему услышанному в тот вечер, то она невзначай была высказана Чертковым в двух словах. Не без гордости он вдруг объявил:
- Я придумал название для книжки Стася: "Дневник капитана".
Да, мужественно и интимно. Двусмысленно-романтично. Картинно и фривольно. Поздней я увидел у Рейна машинописный, конечно, сборник Красовицкого. Это была одна из двадцати копий, снабженных его автопортретом: лапидарная линия рисунка действительно выглядела иронически и элегантно. Но название было другим.
Заговорили об абсурде как таковом и о том, что лишь ирония сообщает абсурду смысл. Конечно, вспомнили об обэриутах и Заболоцком, заспорили, кто из нас верней цитирует его "Торжество Земледелия". Тут взгляды москвичей устремились на переминающегося в углу "чьего-то родственника", которого я уже посчитал за слабоумного. И он пустился наизусть, страницу за страницей, шпарить цитатами из этой поэмы. Оказалось, что у него невероятная, машинная память, приобретенная, увы, внезапно и драматически. Интеллектом он, правда, никогда не блистал, особенно если принять во внимание, что поехал кататься на мотоцикле без шапки да еще в межсезонье. Пошел мокрый снег, и он вернулся домой с ледяной коркой на голове. Слег в горячке. Думали, помрет, а он выжил с фотографической памятью: запоминал тексты, даже не читая, а лишь взглянув на страницу.
Стали проверять его память по "Столбцам", пока не выскочила из него строка "Людоед у джентльмена неприличное отгрыз". Естественно, с удовольствием заговорили о неприличном. Конечно, академическим тоном, с видом знатоков и глубоких эрудитов. Провинциалы, то есть мы с Рейном, шокированы не были и вовсю забавлялись услышанным. Однако вмешалась хозяйка салона, да кстати и пришла пора расходиться.
Вскоре после этого вечера Чертков, по его выражению, "на вокзале был задержан за рукав", и задержание это растянулось на пять лагерных лет. Освободившись, писать стихи он стал меньше и реже, переехал в Ленинград, женившись на филологине Тане Никольской, превратился в историка литературы и архивариуса, а в творчестве перешел на прозу, которая мне нравилась, пожалуй, больше, чем его стихи, - именно в ней было что-то от "дневника капитана". Потом он эмигрировал, одним из первых из моих знакомых, объявив это в последний момент. Я заторопился на проводы, чтобы успеть спросить до прихода всей публики "зачем?". Он ответил, и мне его ответ пригодился позднее, когда пришлось самому объясняться перед непонятливыми: "Мне уже 40, и сколько еще отпущено лет впереди, неизвестно. Но более или менее предсказуемо, какова будет моя жизнь здесь, и эта перспектива мне скучна. А там, на Западе, - что-что, а новизна гарантирована". Он поселился во Франции, преподавал литературу в Тулузе. Предложил показать мне "свой Париж", когда мы оба оказались там, но тот вечер был у меня занят, а другого не случилось. Потом он жил в Кёльне, издал книгу стихов "Огнепарк" и вдруг умер.
Сергеев, как известно, ушел в переводы с английского. Дружил с Бродским. Суховато и холодновато встретился со мной в иллинойсской Урбане. Опубликовал очаровательную мемуарную прозу "Альбом для марок", получил за нее даже престижную литературную премию, и - внезапно его жизнь прошла: он был сбит машиной на одной из московских улиц.
А Николая Шатрова, еще одного "капитана" дальнего поэтического плавания, я узнал только за пределами его жизни. Рецензию на первую книгу мертвого поэта, вышедшую усилиями Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна в Нью-Йорке, я назвал по его строке "Пригвожденный к стиху". Странно, что Сергеев его помянул в очерке об их общем кружке лишь мельком да и то с неприязнью. А ведь Шатрова признавал Пастернак, признавал Тарковский. Стихи его просты, но выразить он мог всё, и прежде всего свой характер, не уступающий лжи ни на полшага. Говорил он с читателем "как власть имущий", а в действительности читателей не было. Странная, нелепая судьба: на него наехал снегоочиститель, водитель которого заснул за рулем. Он был тяжко покалечен, болел, зарабатывал гроши. Но, видимо, бывал счастлив в любви: у него немало нежных и чувственных стихов. И был он счастливо награжден волевой, требовательной верой в то, что будет наконец прочитан.
Кто мене даровит? Кто боле даровит?
В конце концов покажет время.
Не правда ли? На том памятном вечере его, как и Стася Красовицкого, не было.
У восходящей звезды
Но домой из Москвы не тянуло, зато очень хотелось повидаться с обладательницей того заочного голоса с магнитофонной пленки, который очаровывал воображаемым обликом, как очаровал ведь когда-то однажды влюбчивого короля золотой волос Изольды. Используя уже испытанную технику, мы с Рейном остановились у киоска "Моссправки".
"Ахмадулина Белла Ахатовна, год рождения 1937-й", - уверенно написал он на бланке плавными завитками своего почерка.
Молодожены-знаменитости жили в квартирке хрущевского образца в районе новостроек, уже, впрочем, обжитом. Когда она открыла нам дверь, ее облик, хотя и не Изольдин, совершенно слился с голосом и навсегда стал обозначать только ее, Беллу.
Наш приход был данью признания именно ей, и хорошо, что она оказалась одна: мы смогли это высказать. И мы застали ее, может быть, в последние "пять минут" ее литературной жизни, когда она еще была для нас "своей" - такой же, как мы. "Они" - то есть официальная, организованная и в сущности своей сервильная, а стало быть, бездарная литература старалась загнать нас в самодеятельность, помещая куда-то наряду с выпиливанием лобзиком и уроками игры на баяне. Мы возмущенно сопротивлялись, и Ахмадулина, казалось, была с нами, а Евтушенко, хоть и двусмысленно и с оговорками на талант и прогрессивность, все-таки с "ними". Но эта граница иронически исчезала где-то там, в комканной пестроте одеял и подушек супружеской комнаты.
- Там беспорядок. "Гибель Помпеи". Посидим лучше на кухне, - предложила хозяйка.
Пуделек редкой шоколадной масти выбежал из постельных развалин и ткнулся мокрыми усами в ладонь. Повсюду в хаосе неубранной квартиры виднелись яркие пятна заграничных одежек, этикеток, журналов. Стены прихожей, приоткрытой спальни и даже кухни были завешаны современной живописью, придававшей квартире карнавальный вид. "Это - Васильев". Две руки тянулись по диагонали к двум другим, тянущимся навстречу. "А это - Целков". Натюрморт, яркий и мощный, как если бы Машков или Кончаловский остановились в разбеге к Фернану Леже.
- Вы хотите вина или водки?
- Да собственно... Пожалуй, вина.
Нам была выдана бутылка "Напареули", хозяйка налила себе водки.
- Мальчики, вы уже были в Сокольниках? Там в парке интересная выставка. Сходите, не пожалеете...
Но не об этом же нам сейчас разговаривать. Заговорили, конечно, о стихах. О ее стихах, о "Боге-женихе", о "девочке Настасье" и очевидной невозможности их где-либо напечатать. Она легко отмахнулась:
- Ну, те стихи уже дело свое сделали. Их планида была - стать по душе Павлу Григорьевичу Антокольскому, и он взял меня вне конкурса в свой семинар Литинститута.
Это словесная игра, но игра, ведомая виртуозно. Слова, после малой паузы, подыскиваются редкие, даже изысканные - однако, точно поставленные на места во фразах, они нисколько не нарушают естественности речи.
- Планида этих стихов - вдохновлять. Вы уже вдохновили меня на подражание им. Послушайте:
Зачем ты трогала у ветра
его моторы и рули?..
.............................................
И месяц вдруг повис молоденький
средь бела дня, невесть откуда.
- Да, похоже... Я вижу, вы пользуетесь моим способом рифмовать: "мелодии - молоденький".
- Я думал, это напомнит вам скорей евтушенковские рифмы типа "Маша - мама"...
- Да, Женя вовсю пользуется моим открытием, и я никак не могу ему препятствовать. Между тем я эти принципы изложила в курсовой работе, которая так и называется "О рифме". Там описан еще один, сверх остальных - "Принцип отдыха рифм". Он заключается в том, что сложные и необычные рифмы должны чередоваться с банальными, потому что слух отдыхает, покоясь на обыкновенном.
Нет, они не ленивы, как можно подумать. Они любопытны в пушкинском смысле этого слова. Их семинар собирает одаренных людей отовсюду. Вот Иван Харабаров, сибирский самородок и богатырь. Или Валерий Тур, сын известного драматурга. Помните словосочетание "братья Тур"? Один из тех братьев - отец Валерия. Или - Юрий Панкратов, у которого самый свежий голос, когда-либо слышанный ею:
О, как торопко ты померкла,
сирень в блестящем целофане!
О, эта робкая примерка
двух губ при первом целованьи...
И кстати, он тоже рифмует "молоденький" и "молочницей".
Тут щелкнул замок, вошел ее муж - усталый, раздраженный, подозрительный, но, черт возьми, знаменитый:
- Опять ты пьешь! А собаку выводила?!
- Женя, это - поэты из Питера. Вот - Дима Бобышев, Женя Рейн...
Он, конечно, не нуждается в представлении. На нас якобы ноль внимания. Голубой глаз, как у снайпера, желтая челка падает на морщинки лба.
- И ты принимаешь их в таком бедламе? Немедленно убери квартиру!
Мы с Рейном дружелюбно галдим:
- Да что вы, ей-Богу! Да присоединяйтесь...
- Женя, ты хочешь водки или вина? - игнорирует мужнины упреки Белла.
- Нет, только шампанского!
Странное дело, нашлось даже шампанское. Правда, из уже открытой полубутылки, но все же из холодильника и с намеком на игристость.
В этот момент зазвонил телефон, и Белла схватила трубку:
- Да. Нет. Не сейчас. Нет, никак не могу. Да. Да. Перестань! Ты же знаешь. Потом.
Муж опять взвился:
- Я тебе сказал: "Убери квартиру"! Вымой немедленно пол на кухне!
Мы с Рейном поднялись:
- Спасибо за угощение. Нам пора.
Белла:
- Ну, что вы! Спасибо, что не обошли меня вниманием. Я сейчас отвезу вас в центр. Я обожаю водить мой "москвич"!
Муж:
- Ты никуда не поедешь! Я отвезу их сам.
- Ты не сможешь.
- Посмотрим!
Действительно, внутренняя борьба с собой и сражения с автомобильным мотором потребовали какого-то времени. Наконец Евтушенко отвез нас до кольцевой станции метро, где мы расстались. Их брак с Беллой просуществовал недолго. Его я увижу еще, ее - тоже, но уже с новым мужем, коренастым, маститым рассказчиком-лауреатом, вышедшим на минуту взглянуть из гостиничного номера на литературную мелочь, поклонников его жены.
Велеречивая манера ее стихов бывала уместной, когда совпадала с возвышенностью темы - любовью или печалью. Но по несоответствию с темой случалось ей быть самопародийной и многословной, через силу отрабатывающей какое-то литературное задание. Знаменитой ей пришлось стать немедленно после нашей встречи и - на десятилетия вперед... На 200-летии Пушкина мы, уже сами чуть моложе юбиляра, встретились в банкетном кабинете дома Энгельгардта, или Малого зала Петербургской филармонии. Вернее, я познакомился сперва с ее новейшим мужем, живым широкоглазым художником, а он подвел ее ко мне.
- Белла, Вы помните меня?
- Ну конечно, я всегда говорила, что ленинградцы меня читают и ценят больше, чем москвичи...
Померкшая красота, сгоревший взгляд, усилившийся эгоцентризм. И почти тот же голос.
Американские вещи
С перерывами на десятилетия Белла произносила мне эту фразу про ленинградцев еще два или три раза, по числу встреч, произнесла и на этот раз, когда и города-то с таким названием уже не было, да и я сам явился туда как бы из будущего инобытия, из Америки.
Между тем этот знак иной жизни, дразнящий по-разному население и власти, явился особенно в то московское лето, когда мы познакомились с Ахмадулиной: Американская выставка в Сокольниках! Странный зигзаг вечно одобряемой политики - то все западное запрещали и поносили, то вдруг - на тебе, смотри и дивись... Ажиотаж был великий, билеты распространялись на предприятиях и - кому надо. И - тому, кто уж очень хотел. Во всяком случае, я билет себе раздобыл и с одной пересадкой добрался на метро до Сокольников. Теперь - куда? Я подолгу не останавливался в Москве, и чувства единого города-улья у меня не образовалось, я воспринимаю его как разрозненные соты, расположенные вокруг станций метро, и, выйдя наверх, часто теряю направление. Но в Сокольниках об этом не надо было беспокоиться: все шли на выставку. Да и милиции был показной преизбыток. Потоку людей в парке была отдана асфальтовая дорога, народ шел по американскому плану, не задерживаясь, но и не ускоряя хода: для этого были сделаны выгородки, направляющие толпу зигзагами, а у самых ворот десятки турникетов рассеивали людскую массу на отдельных билетоносителей.
За сетчатой загородкой запестрел диковинный мир заграницы. Я решил осмотреть всё, благо времени я отпустил себе - хоть целый день. Яркость, новизна или необычность были главными крикунами-торговцами этой ярмарки, дразнящей и раздражающей уже тем, что на ней не только никаких товаров не купишь, но никогда их больше и не увидишь. Особенно густая толпа ошалелых, как я, соотечественников клубилась у входа в павильон автомобилей. Зашел и я поглядеть на эти диковинные самобеглые аппараты. Широкоплоские, они переливались нездешними блесками, выгибали подобия турбин и крыльев, зазывая всем видом: "Давай улетим!" А я и водить-то не умел. И завести бы не смог. Однако сувенирных буклетов хватило на всех, и я с изумлением вычитал, что и переливы красок, и вычуры форм имеют свои стандарты и описания в гамме от "ночной жемчужины" до "адриатической волны", от спортивного седана до кабриолета и лимузина.
Я, житель страны, где автомобили были крашены тем же, что и заборы, стоял перед лазурным "шевроле Импала". Лендлизовские военные грузовики "шевроле" еще можно было увидеть на родных ухабах, но такое стрекозиное чудо я увидел впервые.
И вот сейчас я касаюсь клавиши времени. И клавиши пространства - тоже. И переношусь оттуда ровно на 25 лет вперед, через всю Европу и Атлантику - вбок, на Запад, в Техас. Передо мной - ржавая "импала" со следами былой лазури на слегка помятых бортах. Я гощу у Яши Виньковецкого в Хьюстоне, нефтяном и космическом центре Америки. Яша, для меня инакомыслящий художник и любомудр, здесь - большой человек, теоретик-исследователь по разведке нефти в "Экссоне", он пока самый удачно-состоявшийся иммигрант из моих друзей, а я по отсутствию здешнего опыта - почти новорожденный. Но какое-то сходное с этим переживание я припоминаю в своей прежней жизни и спрашиваю:
- А что такое "Импала"?
- Это такая африканская антилопа. Очень изящное и быстрое животное.
- Сейчас она выглядит, как "Антилопа Гну".
- Да, я ее обещал отдать безлошадному Коке Кузьминскому, пусть добивает. Но сначала Марк приведет ее в порядок, конечно.
Марик Зальцберг, по совпадению оказавшийся там же мой однокурсник-технолог, умелец и мастер, возится пока с Яшиным подержанным "кадиллаком", чинит и проверяет его многочисленные кнопочные устройства.
- Что ты нянькаешься с ним, как с родным?
- А я и чиню, и одновременно изучаю. Мне это нужно: я тоже хочу купить себе "кадиллак". Цвета белой жемчужины. Такая у меня мечта.
Ясно. Побывал на той же выставке в Сокольниках, заронил себе в мозг перламутровый образ и четверть века растил из него свою жемчужину. Весь этот мир вещей - ярких, крепких, глянцевитых, ловко и умно сработанных с расчетливым уважением к человеческому телу - так, чтобы весело было на них взглянуть, сподручно схватить пальцами, даже с удовольствием сесть в них, - остался у нас в памяти новым и свежим. Вернувшись из Хьюстона в Милуоки, где я тогда жил, я опять оказался в мире потрепанных идеалов. Местный музей, расположенный в экспериментальном здании на берегу великого озера Мичиган, - здании, сочиненном архитектором Саариненом в виде письменной тумбы с выдвинутыми в стороны ящиками, устроил выставку в одном из них. "Наш излюбленный мусор", - называлась она. "Американцы - главные в мире поставщики всемирной свалки", - гласила одна из вывесок перед красноречивой экспозицией. На стенде во всю стену, составляя композицию в духе вольного экспрессионизма, были прикреплены ломаные пылесосы и вентиляторы, лопнувшие шины и почти новые сапоги, аквариумы и телевизоры, менструальные тампоны и грампластинки, комканные, но всё еще яркие одежонки, шляпницы, вешалки, потертые диваны и почти целые стулья и, конечно, бесчисленные бутылки, стаканы, коробки, обертки, салфетки, тарелки и вилки из пластика, стекла и бумаги.
Но свалка не была последним местом упокоения для американских вещей - наиболее живучие из них попадали в руки мусорщиков и перебирались на время в захапы и на чердаки их, как правило, двухэтажных домов: жилая Америка со времен Ильфа и Петрова выросла на этаж. Новая жизнь наступала в пору весенних уборок, совпадая с миграцией канадских казарок и университетских студентов, когда то тут, то там на домах вокруг кампуса появлялись по субботам оранжевые знаки дворовых распродаж.
Моя падчерица подружилась в милуокской школе с дочкой медсестры-надомницы, и матери обеих девочек иногда виделись, имея общие темы для разговоров. Пришлось и мне однажды отправиться к ним в гости, чтобы поддержать отношения. Но скучно не было: глава семейства оказался мусорщиком и рьяным американским патриотом, готовым защищать идеалы (а лучше сказать - ценности) капитализма с оружием в руках. Оружия в его основательном кирпичном доме с подвалом и чердаком, надо полагать, было достаточно. Хватало и автомобилей: сам он ездил на работу в пикапе, жена водила семейный "вэн", а для души стояла у него в гараже лелеемая "реплика" спортивного "форда" 40-какого-то года - пунцово-лаковая, с никелированными ободами, радиатором и трубами. Он выезжал на ней раз в году, на День независимости. Я тогда работал инженером в электронной фирме, жена преподавала в университете, но мы вынуждены были прирабатывать дворниками, а он возил свое семейство на лыжные курорты Швейцарии.
Загадка благосостояния этого мусорщика приоткрылась перед самым отъездом моего семейства из Милуоки. Мы захотели избавиться от накопившегося хлама, и наши новые знакомые подали прекрасную идею: присоединиться к их сезонной дворовой распродаже.
Принеся свои бебехи к их дому, я прикрепил наклейки с проставленными "от фонаря" ценами и расположил все это на лужайке. Между тем хозяин с хозяйкой всё таскали и таскали из дому разнообразные вещи. Я пустился помогать им и, поднявшись на чердак, остановился в изумлении: в идеально-складском порядке он был весь завешан и заставлен подержанным, поношенным, бывшем в употреблении, но готовым принять новых владельцев барахлом. Чего там только не было!
Моя молодость и подлинная новизна этих вещей расплывались и отбывали в прошлое, сходясь в дальней перспективе в единую точку - ту самую выставку в Сокольниках, которую я решил тогда досмотреть до конца. Был жаркий день, страшно хотелось пить. Нигде в огороженной зоне выставки я не увидел ни признака питья или еды, зато за металлической сеткой выстроились автоматы с газировкой, лотки и киоски с пирожками и мороженым, чуть поодаль поднимался в безоблачное небо синеватый дымок чебуречной...
Нет, у меня еще остались недоосмотренными несколько павильонов, и вот я стою перед одним из них: "Обувь". Глаз скользит по глянцевой коже лаковых туфель, по каучуку подошв, крепкой фактуре прогулочных башмаков. Вот таким ботинком поддает банку пива седобородый Хемингуэй на знаменитом фотоснимке.
- Вы любите нашу выставку? - старательно произносит женский голос с акцентом. Черные блестящие глаза и волосы, пунцовые губы, матовая белизна лица. Американка моего возраста. Красивая!
- Выставка мне очень нравится. Автомобили, безусловно, в первую очередь. Но я - не водитель. Мне интересны книги, фотографии, альбомы репродукций. Очень умны, по-моему, и забавны рисунки Саула Штейнберга - философские, я бы сказал, карикатуры...
- О, Сол Стайнберг, картунист. Да, это - хорошо... - Она легко и ярко улыбается. - А наша обувь?
- Обувь, конечно, нарядная. Но я ведь не могу ее купить, и это мне досадно. Автомобиль еще можно рассматривать, как картину. А обувь хороша на ногах.
- Выставка скоро закроется. Последний день - это суббота. Приходите. Что-то возможно...
- Понятно. За это - спасибо. Но в субботу я уже буду дома, в Ленинграде. А вы не привезете туда вашу выставку?
- Нет, это - все...
А я уже успел размечтаться. Как бы не так! Да тут к тому же полно стукачей, следят, чтоб не заводились контакты. Вот как раз один такой и смотрит, до чего противный... Тоже молодой, только по виду не наш, а их. И он произносит с настойчивостью:
- Barbara, boss wants you to drop in, right away.
- Just in a moment, Peter*, - не торопится она.
* - Барбара, шеф просит зайти к нему, срочно…
- Одну минуту, Питер (англ.).
А я напоследок спрашиваю:
- Скажите, где здесь попить можно? А то жарко...
- Это большая проблема, - говорит Питер. - Наш консул прислал сейчас много пепси-колы. Грузовик. Идите туда, там дадут.
Первый глоток этой бурой шипучки мне показался отвратительным, второй понравился значительно больше, захотелось еще, но посольский запас истощился, и третий глоток мне пришлось совершить уже в Америке.
Средний Запад. Я на приеме у одной славянской грымзы-профессорши, разговариваю с миловидной черноглазой дамой моих лет. Путая русские слова с английскими, рассказывает, как много лет назад она побывала в Москве, работая гидом. Где? В Сокольниках, на Американской выставке. Где, в каком павильоне? Показывала обувь. Барбара, этого не может быть! Видимо, глаза мои, как автомобильные фары, включили дальний свет, потому что и ее глаза заблестели, лицо оживилось. Тут же рядом с ней возникла мозглявая фигура с неприязненным взглядом: не иначе как Питер. Он и есть. Значит, тогда не шпионил, а просто ревновал. Ревнует и сейчас - глаза как у вареного окуня, смотрит на нас, а сам прямо пальцем помешивает в чашке кофе. Это у них здесь знак - видишь, мол, какой я крутой. Не замай!
Барбара теперь домохозяйка, а Питер и в самом деле крут. Он преподает международное право, получая вдвое больше президента университета, куда меня приняли на половину минимальной ставки. Кроме того, он работает по контрактам: сочиняет конституции для республик, отколовшихся от бывшего Советского Союза. В конце концов, это - интересный писательский жанр. Нет, если случайные встречи способны повторяться, это значит, что известное ходячее выражение неверно и мир еще не так уж перенаселен и тесен!
Ночные посетители
1958-й год был встречен с таким весельем, будто он собирался стать моим последним. Заводилой оказался Сережа Вольф, в чью писательскую звезду я не только верил, но и воспринимал ее непреложность как факт самого ближайшего будущего. Впрочем, для самого Вольфа такого понятия, как "будущее", не существовало. Было лишь гипотетическое представление о нем, беспрерывно отгоняемое волной настоящего, на которой случалось ему и весело прокатиться. Надо сказать, что в стране, столь сосредоточенной на этом понятии, отрицание его было твердой жизненной установкой.
На такие катанья и пригласил меня Вольф. То был его точный писательский "наблюд": в долгое, застоявшееся веселье хорошо входить с морозцу, хлопнуть последний оставшийся на столе стопарик водки, обняться под музыку с новой знакомой да и увести ее в ночь, в другую компанию. Звучало это слишком привлекательно, чтобы отказаться, и друг Галя, услышав о наших планах, уговорила меня взять ее с собой. Сказано - сделано.
Двенадцатый удар я встретил на Тавриге, а в половине первого от тикающего счетчиком такси поднялся к Галиному семейному застолью на 17-й линии (в прохладном эркере ее комнаты самоцветно переливалась елка), под мою гарантию родители отпустили дочку, и мы покатили на Жуковскую, где нас ждал Вольф. И далее все пошло по его разгульному плану. Прибытие ночных посетителей оживляло гуляк, провозглашались новые тосты, и мятые женские мордочки вновь хорошели.
Так мы веселились или, вернее сказать, жгуче предчувствовали веселье, ища его, ожидая его встретить если не сейчас же, в затхлости остановившегося празднества полузнакомой компании, то непременно в следующей, находя и там, впрочем, кучу шапок и "польт", наваленных на кровать, руины салатов на столе да признаки начинающегося похмелья. Невдомек нам было и то, что играем-то мы двусмысленно-символические роли "тех, кто приходит в ночи", по существу мрачноватые на этом карнавале уходящего времени. Если бы я писал от третьего лица, мог бы прибавить здесь, не изменив правдивости повествования: "Невдомек ему было, что жить оставалось всего пять с половиной месяцев..."
Но, к счастью, пишу я от первого лица, что делает такую фразу формально невозможной, хотя и притягательной, даже жгуче желанной и красочно-эффектной. Но Вольфа подобные фразы и тогда не смущали. В лирическом рассказе, жанре, порожденном Верой Пановой, влюбленные кони на сестрорецком пляже соединились, и его мама умерла. Умерла его мама.
В действительности же она была еще жива, так же как и его нянька, обе - пенсионерки, и их доходов хватало на содержание семьи, состоящей из них самих, вольного писателя, его жены и их дочки, мячиком которой, унесенным отцом в кармане пиджака, мы играли однажды в футбол в переднем дворике на пересечении Мойки с каналом Грибоедова в компании (но как бы в разных командах) с Толей Найманом, обведя которого я влепил упомянутый мячик над левым плечом Вольфа, в стеклянную дверь расположенного на этом углу здания. Стекло дверного переплета лопнуло, и, захватив мячик, трое великовозрастных литераторов удалились с места происшествия.
Вечный свет
"А жить одному из них оставалось уже два месяца с небольшим..." Почему меня так тянет к себе эта фраза, повествующая обо мне в третьем лице? Очень просто: потому что лицо это я хочу отделить от себя, чтобы самому остаться в живых. Отчего бы так и не сделать? Надо только придумать ему имя, как когда-то живой, розовый, голубоглазый юноша Боря Бугаев изобрел писателя-гения Андрея Белого, а Белый по тому же образцу отпочковал от себя элегантный фантом Леонида Ледяного и с этим уже не человеком, а отпрыском текста поступал как заблагорассудится.
У меня это лицо будет Вадимом Вольтовым. Вадим - потому что и Дима, и Вадик, - так звал я напарника детства и юности, и он на мой зов отзывался, а Вольтов - заведомая выдумка технологического студента, стремящегося позабавить на лекциях по электротехнике свою соседку, самую красивую девушку в институте. Ей тоже придется изменить прическу - сделать ее блондинкой с прямой челкой - и дать ей нерусское имя: Кристина. Она приехала по студенческому обмену из Лодзи, и Вольтов, переведшийся курсом ниже, был счастлив видеться с Крысей, как звали ее по-польски, на общих лекциях. Красавица Крыся - это звучало снижающе, что невероятно трогало и веселило моего Вольтова.
Летнюю практику они тоже должны были проходить вместе, в городе с устрашающим названием Сталиногорск: хрущевская десталинизация явно его не одолела, хотя другой лозунг Хрущева "Плюс химизация" осуществлялся вовсю. Вольтов туда не торопился, Кристина тоже, и они решили по дороге дня два провести в прогулках по Москве, благо у каждого было где остановиться.
Два дня, две счастливые вечности предстояло Вадиму разделить с девушкой, когда он встретился с ней у Телеграфа, и оба немедленно пустились черпать и рассеивать свои полновесные запасы молодого времени. Кристя была одета по-летнему, от этого держалась домашне и даже двигалась свободней и раскованней, чем всегда. Исторические места ее не интересовали, тянуло, наоборот, к современности, и Вольтов охотно отвез ее к университету, этой цитадели архитектурного сталинизма, а затем к новейшим спортивным постройкам в Лужниках. Москва казалась размашисто, даже излишне просторной, тратящей бездумно асфальтовые поля своих пространств подобно тому, как двое молодых людей, оказавшихся там, тратили, опустошая, амбары, ангары золотых минут ради того, чтобы побыть вместе. День был солнечный, набегающие белые облака не давали ходу жаре, и тепло можно было вещественно ощутить, подержав его, как цыпленка, в ладони.
Оба были настолько очевидно счастливы, что прощальный поцелуй предстоял необходимым завершением дня и казался неизбежным. Но Кристина отклонилась:
- Зачем ты все портишь? Ведь нам еще столько учиться вместе, да и вся практика впереди. Я завтра уезжаю.
С опозданием в несколько дней Вольтов явился на практику. Автобус остановился у дощатой многоэтажной постройки шириной в два оконных пролета - это был щит для тренировки пожарников. Школа, где разместили приезжих студентов, была рядом с пожарной командой.
В классах стояли койки, коридоры были заставлены партами и столами в несколько ярусов. Девушки жили в смежном помещении, но Кристины там не было. В окнах виднелись темные башни и трубы комбината, окутанные парами. Ветер менялся, и в городе пахло то сухим пыльным дымом, то будто сахаром с бараньим салом - такой дух шел от завода органических соединений.
В клубе был объявлен концерт: Тульская областная капелла исполняла Моцарта. После концерта подразумевались танцы. Молодежь собиралась у входа: парни в суконных спецовках, лишь некоторые - в пиджаках, девушки выглядели понарядней. На ступенях, театрально скрестив руки, стоял подросток в черной полумаске. Вот - исчез. В толпе возникло движение, из середины послышалось хриплое дыхание и шум резких движений, это была драка. В центре стоял грузин, медленно качая темным лицом, а подросток в полумаске наносил ему удары, редко и все в живот. Грузин выпрямился, крикнул, и нож остро заблестел в его руке. Толпа раздалась, подросток исчез в ней, и только полумаска валялась на полу. Эта сцена выглядела настолько неправдоподобно, что казалась воспроизведенной прямо в воздухе, на воображаемом экране. Вадим шагнул сквозь этот экран и вошел в зал, отыскал свое место и сразу увидел Кристину. Лишь несколько рядов разделяли их.
Четыре тенора в черном и женщина в белом, блондинка, вышли перед капеллой - солисты. Он их всех видел уже сегодня в столовой и никогда бы не принял за певцов, они были похожи на соседей по квартире, справляющих день рождения. Но они уже пели. Тихие маленькие голоса едва доносили звуки, но вступило сильное сопрано, и стало ясно, что это - латынь. Пение, помимо их скромных стараний и даже вопреки сопротивлению Вольтова, все-таки тронуло его. Эта печаль, убогость, эта гармония без музыки все же выстраивали среди полупустого зала вертикаль, по которой потекли ввысь его мысли. Lux aeterna, - поет хор. Что великое ты можешь сделать перед вечностью, - только лишь умереть? Гляди через эти пустые ряды, за фанерные барьеры и дальше, - что ты видишь? Кристину. А дальше? Только пустую землю, шар под звездами. Так кого же больше - живых или мертвых? Лишь одиночество и смерть ведут к вечности. Lux aeterna, вечный свет!
"А любовь?" - мысленно возразил Вольтов. Концерт окончился.
Концерт окончился, захлопали сиденья, и Вадим, задержавшись, пропустил вперед Кристину. Они вышли вдвоем. Еще не говоря ни слова, но уже улыбаясь, они отделились от толпы, спустились к реке и побрели к лодочной станции, вверх, не разбирая дороги, глядя лишь на реку, на вечереющее небо да изредка друг на друга.
- Кристина, я написал стихи, - наконец объявил Вольтов. - "Господи, светлы твои чертоги".
- А дальше?
- Дальше - "Прямы твои железные дороги". Глава первая и последняя. Это про то, как мы были в Москве.
- Вадик, не надо о Москве, - попросила она.
- Хорошо, обещаю. А теперь пойдем домой. Как странно, что я живу в десятом классе!
- А я - в девятом. Завтра все собираются на пикник. Ты поедешь? Я хочу быть с тобой.
- Детки, в школу собирайтесь! - весело сказал Вольтов. Они пошли к школе.
Прямо от пристани, от шестов с белыми и розовыми флагами, от покачивающихся бревен обе лодки сразу направились вверх, против течения. Комбинат располагался вдоль берега, и вся его громадная кухня была видна с реки: там что-то варилось, окутанное паром, желтыми дымами, в свистках, грохоте и шипении.
Жара понемногу спадала, и грести стало легче. Солнце совсем садилось, край огромного диска коснулся земли, и сразу же на нем четко обозначились дальние трубы. Маленький, крохотный комбинатик сам теперь жарился на этой сковороде, пуская черные дымочки.
Вадим почти без умысла увел Кристину, и они побрели вдоль берега, оставив костер, початые бутылки и всю эту раздражавшую его компанию допивать и петь песни и неизвестно еще что - молодежничать, прыгать через костер, что ли.
"Кто же она - счастье или беда, - думал Вадим, - и насколько мне этого хватит, чтобы рядом был ее профиль, - она идет, не повернется, смотрит все прямо или в сторону, и никогда - на меня. Придется ли мне увидеть в ней банальность? Только не в ней. Лучше расстаться, это так, и это - скоро".
Дорога, смутно белея, повела их, мягко стеля пыль под ноги, впереди угадывались группы деревьев, дорога плавно огибала их, справа была река, а они брели, молча держась за руки, и думали о дороге: дорожка. Потом река стала отходить вправо, вправо, сначала она еще мерцала кое-где в темных пролетах, а потом что-то огромное совсем заслонило реку. И их дорожка затерялась в темноте. Казалось, что она уводит влево, но как будто и вправо, и прямо вроде бы тоже была дорога. Кое-где темнота казалась гуще, плотнее, и оттуда несло душным теплом. Неясный шум слабо шел от земли, прямо из-под ног. Нора это, что ли, или пещера - откуда он слышен?
- Это человек! Вадик, уйдем отсюда скорей.
- Как человек?! - И тут Вольтов увидел, что это - да, человек, он лежит прямо на земле у раскрытой двери дома и дышит, даже дверь можно было теперь увидеть, это оттуда выходил нагретый воздух, а то, что теснилось по сторонам, это были тоже дома, это была деревня.
- Тихо! Уйдем, уйдем скорее отсюда, - Кристина тянула его, они уже бежали, ровный склон уводил их вниз, впереди замерцала река, они пошли медленней, и стало прохладней. Рядом забренчал жестяной колокольчик, и бледное пятно выступило из темноты. - Ох, это лошадь, - сказала Кристина. - Как замечательно. Она здесь живет?
- Подойди сюда, конь, - позвал Вольтов.
Лошадь мотнула головой в сторону, и он, ухватив за свободный повод, попытался взобраться ей на спину. Блестя глазом, лошадь дернулась вбок, Вадим не удержался, упал, покатился по траве, но быстро вскочил, и он не сразу услышал, а понял, что все мгновенно переменилось и уже происходит что-то совсем другое, неправильное, и - непоправимое. Он услышал топот ног из темноты, чьи-то короткие возгласы, и две тени вынырнули перед ним, и еще, и еще одна, топоча, все на него. Он быстро сделал уход влево-вправо-назад, но двое были уже за спиной, он подался вперед, и тень двинулась на него, он опять отклонился, и тот промахнулся, а Вольтов сильно ударил в темноту. Тот отшатнулся, но не упал. Вольтов стал уходить кругами, возвращаясь, а те за ним, в движениях рук у них было что-то странное для кулачной драки, но нельзя было оставить Кристю, и вдруг фигуры исчезли. Он остановился, прислушиваясь: где Кристина? Он позвал ее, она не отозвалась, но в стороне был слышен какой-то разговор. Она стояла с теми, их было всего трое - он приблизился к ним. Кристина уговаривала:
- Уходите, оставьте нас, уходите.
Те враждебно бормотали, и Вольтов, подойдя, тоже сказал, скорей примирительно:
- Уходите.
Они повернулись к нему, и вдруг он почувствовал: что-то есть за спиной, что-то его тревожит сзади, и тут сразу - ах - словно жаркий булыжник вложили ему в туловище, в его сердцевину. И - ах - все пошло вниз, а земля поднялась и, приняв его, бережно опустила.
Воскресение и выздоровление
Итак, Вольтова не стало, его история печальна, но и моя собственная не многим от нее отличалась. В моем случае ни конокрадства, ни какого иного повода не было: просто пьяные привязались на улице. В общем, они ахнули меня сзади заточенным напильником в правый бок, туда, где печень, что смертельно. Но самодельный стилет угодил прежде в хлястик ремня, чуть соскользнул, протыкая его, вновь вонзился в ремень и затем уже под углом, на миллиметры минуя печень, пошел рушить требуху и слепоту моего кишечника. Помощь прибыла довольно скоро, и в ночь на воскресенье я был прооперирован опытным хирургом, который отбывал тогда свое последнее дежурство перед выходом на пенсию. Он не удержался и, уже зашивая мои повреждения, отхватил напоследок аппендикс. Так, на всякий случай.
Едва забрезжило сознание, явился милицейский следователь:
- Что, где, когда? Приметы?
Смутно различая его лицо, я рассказал, что помнил. Это совпало с тем, что сообщили окрестные жители, наблюдавшие все происходившее, но, конечно, не поспешившие на подмогу. Зато они вызвали тогда милицию и скорую помощь. Те субчики уже были на учете, их без труда нашли и арестовали. Но история на этом не кончилась, а мои наблюдения за человечеством пополнились еще одним эпизодом.
Вечером медицинский персонал ушел, в больнице осталась, может быть, одна нянечка. Вот она в сером халате входит, где я лежу. В ее лице смесь сочувствия и какой-то вороватой вины.
- К вам пришли эти... Родственники...
- Какие родственники? Чьи? Своих я не извещал.
- Ну, тех, кого забрали... Которые вас...
- Не пускайте. Не хочу их видеть.
Ушла. Через минуту, с еще более виноватой миной:
- Очень уж хотят поговорить...
- Нет. Я же сказал - нет.
Тишина. Я начинаю успокаиваться. Открывается дверь, входит тип, угрюмый, как приговор. Стоит надо мной, смотрит. Я:
- Кто вы? Зачем?
- Родственник того, кто с вами все это... Его дядя. Надо поговорить.
- О чем? Вы же видите...
- Мы все восполним. Материально. Вы ведь числитесь работающим в бригаде?
- Да.
- Все пропущенные дни мы вам оплатим. Только уж на суде его не признавайте, а то будет плохо и нам, и вам. Договорились?
Я сказал ему, как Вольтов - своим убийцам: "Уходите!"
Он ушел.
Когда меня навестили студенты, те трое здоровяков, с которыми я, помимо учебных заданий, прирабатывал в монтажной бригаде, они рассказали, что к ним в цеху подошли двое и предупредили без обиняков: если я на суде признаю нападавших, мне живым оттуда не уехать. В общем, не только до суда, а прямо завтра же надо уезжать. Практику мне зачтут, об этом уже договорились. И - вот обратный билет. На него ушли все деньги, что я заработал. Дренажную трубку из моего брюха врач недавно выдернул. Швы были сняты, кое-как я ходил. Наутро, окруженный живым кольцом наших парней, я был доведен до двери вагона, чемодан был внесен за мной, и я уехал. Чем кончился суд, да и произошел ли он, я не интересовался.
Зато годами меня преследовал сон: прокручивалась та же история с разными концовками, доходящими до рокового момента, когда я просыпался в испарине.
Это привело к тому, что жизнь стала представляться огромной, разветвленной, широкошумной, с гнездами чужих жизней в ней. В то же время оказалось, что мне умственно легко было оставить ее - без боли, без особенного сожаления, фатально. Стало как-то спокойней думать о вероятных опасностях, которые могут случиться в дальнейшем, тут помогал даже расчет: при том, что я оставил позади, вряд ли мне суждено это повторить в ближайшем будущем. Но чтобы отнять жизнь у другого - этот Каинов грех, в копоти пережженного кирпича от самого испода адской печки, - я бы не взял на себя даже ради справедливейшего возмездия. Даже ради самосохранения. Говоря совсем просто: убить хуже, чем быть убитым. Это чувство, переживаемое во сне, делалось все больше и больше свободным выбором и затем стало заветным убеждением.
Лишь одна мысль о моей невезучести суетилась в голове нерешенно. Конечно, удачей такое не назовешь: на 23-м году чуть не лишиться жизни. Но, с другой стороны, это "чуть", этот хлястик от ремня - разве не везение?
Этот философский вопрос я собирался поставить перед "дамами и господами" на моем дне рожденья, который решил сделать итоговым, пародийно-юбилейным: в конце концов, в 23 года Маяковский написал "Облако", а я - что? Устроил и выставку с экспонатами, прикрепив их к обоям булавками. Первый письменный документ - письмо к матери с Кавказа: "Когда ты пришлеш мне пасылку?" Продуктовые карточки. Табель с двойкой по алгебре. Шпаргалки. Доверенность от студента Левина на получение его стипендии. Стихи в рукописях. Карпатские фотографии. А вот и распятая летняя рубашка с дырочкой в боку. Вокруг дырочки - коричневое пятно, сравнительно небольшое: кровоизлияние было внутренним. И конечно, знаменитый ремешок с хлястиком. И - опять стихи.
Гости были уже почти семейные: Найман с Эрой, Рейн с Галей Наринской, кажется, еще Штерны, оба в очках, у нее - многозначительный тик. Выставку рассматривали всерьез, без улыбок. Видимо, смешное перевешивалось мрачным. Пришел Толя Кольцов в домашних тапках - спустился просто поздравить и долго отнекивался, пока я не посадил его за стол. Угощение было отменным, сухого вина - в меру, и философские вопросы отступали перед закусками. Но общее суждение все-таки было вынесено: и в большом невезенье случается доля удачи.
Последний курс
По существу, это был всего лишь один учебный семестр, потому что вместо второго полагалась преддипломная практика по собственному выбору, дипломный проект и защита. Но начался он мрачно. Я еще ходил скрюченный, хотя и не так, как летом, и полагал, что перенесенное ранение меня освобождает от каких-либо физических нагрузок. Не тут-то было. Павлюченко:
- Как?! Ваша группа уже отправлена, а вы не на сельхозработах!
- Да я же еще толком не выздоровел.
- Предъявите справку от врача.
- Ну, хорошо, тогда я должен записаться на прием...
- Ах, так? Два часа на сборы! В пять от института отходит машина. Поедете с другой группой. Иначе вылетите из института.
Уборку картофеля в дождливый день описывать не надо. Та же разваренная картошка на обед, алюминиевые миски и ложки, мытые в холодной воде, тоже не нуждаются в описании. Разве что приветливые улыбки единственной в этой группе миловидной девушки из провинции, расточаемые мне. Это - славно, это даже погоду меняет. Но сразу же - угрюмые разговоры в мужской половине: тут, мол, некоторые посторонние к нашим девушкам подъезжают, на неприятности нарываются. Можно им и темную устроить.
Так... Это уже почти смешно. Откуда такое быдло набралось в наш институт? Прямо из тех сталиногорских операторов, что ли? А мне сейчас и заточенного напильника не надо: трах по пузу кулаком, и кишки наружу.
Погода портится. Девушка тоже перестает улыбаться: видимо, с ней "поговорили". А между тем я вступал в самую пору ухаживаний и соперничества. Сверстники женились пачками.
Я возвращался 6-м автобусом из Дома книги, и на одной из остановок вошла ее высочество принцесса Уэльская в исполнении, как оказалось позднее, Наташи Каменцевой. Я увидел стройную фигуру, русые волосы с тогдашним начесом, блестящие карие глаза "домиком", заметил ее походку. Она села чуть впереди и через проход от меня. Я залюбовался почти детским профилем, немного скругленными уголками глаз и губ и проехал свою остановку на Таврической. Она вышла на следующей, пересекла Тверскую и вошла в один из домов. Ее облик помнился мне весь вечер и даже смутно грезился во сне. А утром я торопился в институт, как всегда, опаздывая, и, подбежав к остановке за углом сада, успел впрыгнуть в захлопнувшуюся за спиной дверь 11-го троллейбуса. Шлепнувшись на свободное место, я увидел через проход и чуть впереди от себя ее высочество. Все тот же маршрут, сотни раз проделанный мною в одиночестве или с другом Блохом, теперь я делил с нею, можно уже сказать, девушкой моей мечты. Где-нибудь на Литейном она, наверное, сойдет, и тогда - прощай. Или - на Невском, это уж точно. Нет. Тогда - у Пяти углов или у Витебского... Нет! Пошли мелькать поперечные мнемонические улицы, и вот - я вхожу вслед за ней в величественную трапецию Техноложки. Это уже - судьба!
Познакомились мы с ней, конечно, в вестибюле под часами. Причем подошла сама:
- Дима, ха-ха, это я, Наташа. Ты пойдешь сегодня в Промку?
Надо же, вычислила и меня, и наше литобъединение, где сегодня, действительно назначен очередной сбор поэтов! Просто невероятно!
- Конечно, Наташа. Идем вместе?
И начались наши прогулки: "Со мною девочка идет Наталья". Я сравнивал ее с мокрой ученической тетрадью и со школьным завтраком, метафорически чудил, небо я населял морскими звездами и тропическими медузами, а наледи под ногами дырявил словами донизу и насквозь. Хотелось, чтобы всюду ходил теплый ветер. Меня влекло в ее сторону безоглядно, и, когда я смотрел на нее, овал и черты созерцаемого лица вылепляли в точности портрет моего чувства - так, что казалось вероятным беспрепятственно переходить из одной личности в другую и обратно. Но - только казалось.
Был у нее воздыхатель, как тогда называли - "мальчик", мастер спорта по боксу, тоже студент Техноложки и, кстати, приятель Наймана, который меня с ним познакомил. Налитой силой, но быстроглазый и быстрый на язык парень.
- Ты ходишь с Наташкой Каменцевой? Она ничего. Но "тещенька" - это нечто. Ольга Ефимовна. Я говорю одно, она говорит другое, я говорю, она говорит, я говорю, она говорит, - сымитировал он диалог в упрощенном, но, видимо, близком к образцу стиле. - Ты меня понял?
Я понял, что он уже представлен семье, а это - степень близости, и он на нее претендует. Но животного противоборства, скорей всего, между нами не случится, словесность же - моя территория. В общем, такой соперник меня устраивал, а принцесса, разжалованная в "Наташку", тем более.
С "тещенькой", которая и в самом деле стала впоследствии моей тещей, я вскоре познакомился. За столом она попросила:
- Отрежьте мне, пожалуйста, кусок огурца.
- Пожалуйста! - и я отхватил ей половину.
- А нас учили в Смольном институте, что огурец следует резать не поперек, а вдоль...
И все после этого пошло перпендикулярно...
Мы пропустили электричку на Приозерск, доехали до Соснова, а оттуда автобусом до Новостройки - так назывались давнишние барачные выселки, откуда еще километра три надо было идти по-над озером через сосняк.
Уже давно наступила осенняя темнота, ручной фонарь выхватывал из-под ног вялое былье да крупицы песчаного грунта. Молодая кошечка наискосок перебежала дорогу перед фонарем. Позвала, мяукнув из темноты. Перебежала еще раз, и еще. Затем позвала откуда-то сзади. Отстала. Луч фонаря высвечивал перед нами подобие туннеля, и мы шли в его тесных копях сквозь толстенный массив темноты. Дорога заметно спускалась, доведя до протоки, и возобновлялась сразу за ней наподобие брода. А ведь здесь, кажется, был мост. Был, да сплыл. Загонять невесту в холодную воду негоже, придется нести на руках. Но где же мост, неужели его разобрали бесследно? Нет, вот он рядом, вполне пешеходный и проходимый. Дальше дорога повела вдоль поселка - знакомей и веселей. Вот и дом. Возня с ключами, поиски спичек в темноте, свет. Есть все, что надо: лампа, дрова, в погребе - картошка и даже бочонок соленых волнушек под гнетом, наверху - чайник и много одеял. Печку топили заполночь, глядели на озаренные лица друг друга, любовались-миловались, потом легли. Слушали, как тишина заключает себя в тишину, а темнота - в темноту, словно шар в шаре.
Утром я стоял на заиндевелых досках крыльца со связкой ключей на ремешке, видел прибранные безлюдные участки с подвязанными кустами смородины и выбеленными стволами яблонь. Сквозь розоватую решетку прутьев блестело озеро. Никакой ущербности, никакого печального увядания - только холод здоровья, мужская волосатая сила, крепкая утренняя щетина на собственном подбородке - вот каким выглядело тогда осеннее утро.
И в то же время одного этого казалось до примитивности мало - как было выразить наплывы нежности, желание доверить другому все без остатка, даже обезоружив себя? Для этого нужен был именно женский голос, перескоки сознания с серьезного на пустяк, пусть даже с грошевой театральностью и подспудной практичностью, - со всеми чертами их сомнительного, но остающегося пленительным в любых своих выражениях женского мира, то есть, в конечном-то счете, для этого нужно было стать женщиной! И я выдумал себе поэтессу.
Инна Вольтова
Не пропадать же хорошему псевдониму - и чем искусственней он звучит, тем скорей запоминается. Я дал ей фамилию моего трагического неудачника, так вовремя отпочковавшегося от меня, а имя - самое простое, чтобы оттенить электрический блеск фамилии. Но это - только четверть дела, поэтессе нужен еще собственный голос - не звук горловых связок, альт или сопрано, а внутренний и неповторимый голос, которым только и могут звучать ее стихи. Ну и, конечно, сами стихи. Плюс легенда.
Не я один млел от звуков ахмадулинского голоса, этой, может быть, лучшей составляющей ее поэтического дара, но и другие действовавшие тогда поэтессы пытались, подобно ей поднимаясь на цыпочки, ухватить улетающую ноту своего вдохновения. На геологических чтениях именно этим запомнилась Лена Кумпан, статная молодая женщина с глуховатым, но гипнотическим и глубоким голосом. Стихи были, как у многих горняков, про тяготы геологоразведки, а звучали почти эротически:
Спим. Кажется, спим...
Или только на седлах качаемся?
Этот ритмический подтекст первым и со всей определенностью угадал мэтр кружка Глеб Сергеевич, и в результате он в очередной раз запутал свои семейные отношения. Надо отдать должное неравной по возрасту паре, они крепко держались друг друга, и Лена достойно дожила до своего вдовства. Но из круга сверстников она выпала - не то что ухаживать, но даже и заговаривать с женою мастера было непререкаемым табу, и, мне кажется, Лена скучала. А нота ее поэзии растворилась в галдеже последующей литературной давки.
Другое голосовое дарование выступало в кружке у Давида Яковлевича - Нина Королева: русоволосая, колобковое лицо и фигура, стихи без претензий, а звук завораживающий и обезоруживающий:
Потому что баба я и слаба.
Это, может быть, даже излишне, до самопародийности искреннее признание наверняка ублажило чьи-то мужские амбиции. Теперь, когда знаешь чьи, он сам кажется математически вычисляемым из списка знакомых.
Мне по душе было другое - ее сложно-простая имитация речи мастерового (я сам еще недавно упражнялся в подобном):
Выточить из дерева,
скажем, стул.
Сделать фанерованный,
скажем, шкаф.
Но я бы так и не вычислил, у кого из окружающих мужчин бабья нота ее лирики вызовет такие уж сильные ответные вибрации. Мне казалось, что с годами ее дарование выцвело и поблекло, однако с ней произошел худший казус: она литературу перепутала с жизнью.
Ее уловом, пойманным на червячка бабьей строчки, оказался вездесущий, где читались стихи, Шура Штейнберг - не поэт, но поэтообожатель, и подробности их многолетних семейных отношений описывались ею с той же искренностью, в тех же дольниках и хореямбах: с битьем посуды, упреками, надрывами и тому подобным, - описывались и публиковались! То, что начиналось "от чистого сердца", кончилось "ну чистым Зощенко". Значит, не оттуда идет поэзия. От чистого сердца можно написать поздравления маме, любимой учительнице, а для стихов нужен точный звук голоса. Он исчез, да и был ли? Кроме того, писание из самых чистых побуждений уже санкционирует возможность писать из каких-то других, худших, но якобы справедливых побуждений: из мести, обиды, из желания напустить (именно так в ее текстах!) чирьев на обидчиков и т. д. Формообразующий звук здесь уже не слышен, да и раньше-то он звучал не изнутри, а извне и в каком-то отдалении. Тогда еще не догадываясь, где находится этот источник для всех безголосых поэтесс, я чувствовал их исконную подражательность, и моя Инна оказалась не исключением, но пародией на женскую, бабью поэзию. Это была поэзия чувихи.
Вот как Вольтова начинает, - так местная звезда выходит на танцплощадку:
Мне говорили: - Вы зоветесь Инна?
Какое электрическое имя!
И, словно фортку в сердце отворяли,
они твердили, глупые и милые.
Ведь вы всё это повторяли,
еще не зная Инниной фамилии.
Как слышны в небе выкрики пилотов.
Как мучат сказки о полетах!
Вы - Инна Вольтова?
Нет, нет, я - Ветрова.
Или - Воздухова. Или - Светова.
Как легче лететь?
Как лететь, чтобы видеть кругом:
быть пропеллером или крылом?
Как лететь, чтоб увидели - вот она,
Инна Полетова.
Дальше - густой интим:
Я завешу окна занавеской,
если ты за мной, как за невестой.
Надрыв:
С случайной спутницей,
зачем со мной ты спутался?
Бесправное примирение:
Когда ты входишь
уличной походкой
в пальто, пропахшем уличной погодой,
не опрокидывай мне чашек.
И не передвигай, пожалуйста, вещей.
Ты просто приходи почаще.
Меня почаще навещай.
Та самая, "бабья" нота:
Тебе хорошо. Ты - мужчина...
И - мелодраматический конец:
За все мне плата.
За шорох и шелк.
За измятое платье,
за то, что - пришел...
Написав пучок подобных стихотворений (в одном из самиздатских сборников напечатано около десятка, и больше у меня не сохранилось), я в возбуждении ездил по литературным знакомым и, дурачась, мистифицировал их. Сперва рассказывал про Инну: из простой семьи, работает продавщицей в ДЛТ, любит поэзию и очень застенчива: доверяет читать свои стихи только мне. Затем читал, следил за реакцией, меня распирало любопытство: поверят или нет? Конечно, нескрываемое веселье меня выдавало, и я в конце концов признавал мистификацию.
Это забавляло многих, но некоторые слушатели бывали раздосадованы обманом. Кое-кто присматривался ко мне внимательней, по-фрейдистски: а не женщина ли я сам? Литераторы вспоминали "Песни Западных славян" - проделку Мериме, околпачившую самого Пушкина:
- Ну, так то ж была поэзия!
А я уже собирался писать стихи за старушку-пенсионерку, за глухонемого... Но Рейн расхолодил меня, напомнив, что у Семена Кирсанова была целая "Поэма поэтов", каждый из которых был он сам! Да, и этот замысел был не нов...
Все же довольно долго мне удалось дурачить Зелика Штейнмана, критика, сунутого сверху руководить нашим литобъединением в Промке. Что он писал сам, никто не знал. Но был он репрессирован, реабилитирован и... на всю жизнь напуган. Вольностей не то чтобы не любил, но опасался чрезмерно, - как говорили тогда, перестраховывался. Все же мечтал, наверное, о молодой поэтессе, как Глеб Семенов. Когда я стал рассказывать о продавщице, пишущей стихи, он насторожился:
- Приводите ее сюда, в ЛИТО. Посмотрим, разберемся...
- Но она дико застенчива. Просила меня только прочитать ее стихи и передать мнения.
- Ну, почитайте.
Я читаю, предупредив, что пытаюсь воспроизвести ее манеру и голос, передавая на самом деле смесь ахмадулинского воспаренья, кумпановского темного бормотанья и нина-королёвского чистосердечия. Эффект очевиден:
- Обязательно зовите к нам. Талантливая девушка.
Несколько раз потом спрашивал, несмотря на змеящиеся улыбки посвященных. Пришлось придумать про антисептический аборт, сделанный у повитухи на Охте с фатальными, увы, последствиями. Все погрустнели.
Но Инна Вольтова еще немного поразвлекала своего создателя и круг его литературных приятелей. Вольф подначивал, Рейн запугивал судебной ответственностью, но я все-таки сочинил письмо с сакраментальным обращением "Дорогая редакция", присоединил к нему, сколько было, Инниных стихов и послал все это в журнал "Юность" в Москву.
Раньше, много раньше, чем на задах Промки образовался овраг, и гораздо раньше того, как туда залез беглый вареный рак из пивной "Пушкарь" и вдруг оглушительно свистнул, я получил конверт из "Юности" на имя моего возлюбленного создания. Тогдашний литконсультант, ставший впоследствии заведующим отделом поэзии, убеждал Инну в том, что способностей ей не занимать. Но. Чем она может объяснить, что при ее врожденном умении рифмовать у нее все-таки попадаются слабые рифмы типа "другой - чужой"? Надо требовательней относиться к форме. Кроме того, разве все так мрачно в жизни, как в некоторых из ее стихов? Правда, образ "А на кофте дырочка, совсем как ножевая" точен и уместен в драматический момент отношений, но кто докажет, что это не мелодрама? Нет, в целом пессимистический фон стихов представляется ему неподходящим для такого ликующе-радостного чувства, каким должна быть настоящая любовь. Письмо заканчивалось просьбой прислать фотографию и телефон, а также надеждой консультанта на личную встречу при его ближайшей, скорейшей поездке в "Ваш прекрасный город".
Года два спустя я вспомнил об Инне Вольтовой, разговаривая с седой благожелательно-строгой дамой, сидя перед ней в ее комнате на Петроградской. Как это нередко бывало, в разговоре возникла пауза, и мне показалось уместным заполнить ее рассказом о моем бестелесном создании и о пылких чувствах, вызванных у издательских работников.
Моя собеседница заинтересовалась, попросила меня почитать вслух. Я стал воспроизводить стихи, невольно имитируя ту, прежнюю интонацию. Когда я дошел до ножевой дырочки на кофте, я заметил выражение каменеющего гнева на ее лице и остановил чтение, вдруг осознав, что, пародируя подражательниц, я невольно иронизирую над первоисточником звука, формообразующего для всей этой поэзии. Он находился, как я замечал ранее, не внутри молодых рукодельниц, включая и мою Вольтову, а далеко вне их существований - сходясь как раз сюда, к моей собеседнице. Именно она "научила женщин говорить". И в моих ли намерениях было заставить их замолчать?
Вскоре я услышал от Наймана, что Ахматова (а это была она) с оттенком карнавального ужаса, как рассказывают порой о рискованных артистических проделках, говорила о нашей компании: "О, эти - умеют всё". Быть молодым мужчиной, внезапно превратиться в женщину и при этом стать клоунессой - одно из таких умений.
Вокруг диплома
Для своих дипломников Техноложка расщедрилась и предоставила свободное расписание - одну из тех свобод, ради которых Миха Красильников докручивал свой последний год в Мордовии. Нам она была, как обычно на Руси, дарована сверху.
Все равно жить приходилось центробежно, то есть убегая от самого себя в разные стороны: как всегда, за любовью, за подходящими образцами расчетов и чертежей к дипломному проекту, за музой и стихами, за поддержкою к тем, кто мог бы помочь, и - за разноцветной и все время упархивающей прочь птичкой-удачей.
Первую, самую изнурительную и непрерывную гонку пришлось отложить: наконец стало не до любви. И что же? Такое отношение, оказывается, ей в самую пору! Вместо вечного профиля она поворачивает к тебе свой фас.
Да и дипломный проект тоже отнюдь не тайна за семью печатями: выбираешь тему, удобную для компиляций, и соединяешь несколько технических идей в одну, под которой можешь смело подписываться. Некоторые при этом модничают, современничают, а я учинил технологический анекдот, выбрав такую вот тавтологию: "Автоматическая линия для окраски банок для краски". Краска банок для краски - это же Хармс! Кроме того, в моем автомате применялся закон Архимеда как принцип действия: впихнутая в раствор банка выпирала наверх еще 72 предварительно впихнутых туда банки - действуя весом выпертой ею краски! В общем, не проект, а символ прогресса...
Я взял в хранилище дипломный проект Дынника, с которого можно было списать часть расчета, пошел наверх и занял пустую аудиторию, запершись в ней изнутри. В тишине работа пошла споро. Премудрость отступала под напором неотягощенной знаниями сообразительности. В дверь постучали. Не желая открывать, я затаился.
- Дима, открой!
Это была Наташа. Как она узнала, где я? Надо же, пришла, чтобы только побыть со мной, принесла два сухих бутерброда.
- С чем это они?
- Куриные котлетки. Мама делала...
Как это она сумела так их пересушить? Из вежливости, из благодарности ем, как это делают благовоспитанные собаки, когда их угощают яблоком или какой-то иной малосъедобной дрянью. Впрочем, единственную конфету мы разъедаем символически пополам.
Я часто бывал у Наташи на Тверской, где еще витал призрак недавней утраты и где ее отца, крупного научного специалиста и лауреата, они с матерью поминали в каждой второй фразе. В его кабинете находилось чучело оскаленного волка: в сидячем положении зверь был чуть ли не с "тещеньку" ростом! Он казался одной из составляющих сложного многоугольника отношений, в которые я все более вовлекался.
Но меня увлекали и дружбы - вернее, сама идея дружбы, причем более всего - эстетически. Мне нравились плечистые мужчины с мрачноватым огнем в глазах и острым словом на языке, и мне нравилось быть одним из них, обедать вместе в шашлычной или где-нибудь, цедя пиво, оценивать речь Камю. С ними можно было даже крепко подраться - разумеется, без членовредительства, но так, чтобы и назавтра, потирая скулу, вспоминать о споре. Идеальным персонажем для таких отношений казался Генрих К., тот самый, кому я дал писать о Хемингуэе для газеты "Культура". Он и сейчас возник с этими воспоминаниями, ворошил старые бумаги, горячился по поводу гонений на свободу. Я горячился тоже, заседал с ним в пивбарах, принимал у себя, даже хаживал вместе с ним на концерты. С Натальей я его не знакомил, мне хватало и соперника-боксера, чья фигура все более отходила на задний план, но к поэтессам я Генриха водил. Та старая заметка его была довольно дубовата, новыми идеями он не блистал, но необычайно остро переводил все на политику. Чье время это было - Хрущева? Ну, так поводов было предостаточно, и я однажды, досадуя, сказал, что ему было бы интересней с Косцинским, чем со мной. Он просто зажегся, приступая ко мне с требованиями их познакомить, и я уже пожалел, что назвал это имя.
Вокруг Косцинского
То, что молодых литераторов тянуло к старшим, было неудивительно: они искали покровительства. Удивительным было другое - то, что кое-кто из них его находил.
Например, кто такой Назым Хикмет? Без труда, хотя и не без гримасы, вспоминалось: сталинский лауреат, "прогрессивный" поэт, бежавший из турецкой тюрьмы, куда он был заключен за пламенную любовь к товарищу Сталину и к поэзии Владимира Маяковского.
А кто такой Лев Халиф? А вообще никто, квадратный корень из минус единицы, то есть мнимая величина, поясним это для тех, кто не кончал Техноложки... Но вот Хикмет написал о Халифе в "Литгазете" заметку "Счастливого пути!", там же поместили портрет брюнетистого молодого человека, несколько неплохих стихов, и - дело заиграло! Халиф стал знаменитостью (так и подмывает сказать "на час"), вошел победителем в ресторанный зал ЦДЛ да и остался там безвылазно на полжизни. Интереснее всего то, что и Хикмет от этого выиграл: вызвал любопытство к себе, оказавшись не только не ретроградом, но, с помощью своей умной и хитрой переводчицы Музы Павловой перешедши со ступенек маяковской лестницы на шаткие верлибры, совсем даже наоборот - поэтом европейского кругозора... "Солома волос, глаз синева", - это он о какой-то московской красавице. Не хуже, чем переводы из Элюара. Любит блондинок, как все черноморцы. Все-таки турок. А Халиф? Нет, он не турок, пышная его фамилия обманчива.
Но это - в Москве, в Питере знаменитостей поменьше и они поскромней. Геннадий Гор. Прозаик-фантаст, пишет для юношества, с сочувствием относится к литературной молодежи. Отнюдь не какой-нибудь идеологический мракобес, но, конечно, советский писатель: долбаный, дрюченый, "проваренный в чистках, как соль", - добавим из уже найденного нами тогда Мандельштама. И - что он может сделать для Вольфа, например? Или - для Наймана, начавшего пером любопытствовать в прозе? Рейн, кстати, тоже пустился повествовать и рассказывать о своих камчатских шатаниях не только в стихах. Да и я сочинил несколько безыдейных опусов в духе Олеши. Вряд ли этот робкоголосый Гор заступится за нас, загнанных в темный угол. Его и до "Литгазеты"-то не допустят. Он может лишь угостить нас чаем с печеньем, что он и делает.
Стены его квадратной гостиной увешаны необычной, но и какой-то блеклой, словно на сыромятину нанесенной живописью. Гор оживляется, говоря о ней: это произведения самодеятельных художников малых народов Севера, он написал о них книгу и организовал выставку в Этнографическом музее, что жизненно помогло некоторым из авторов там, у себя, утвердиться.
Картины эти, конечно, не профессиональные, но стильные, и стиль их, скорей всего, напоминает наскальные рисунки с их натуральными красками: то же отсутствие перспективы, такие же олени, глухарь на ветке, белочка вниз головой на стволе сосны, коротконогий охотник, целящийся в нее из ружья. Эта перевернутая белочка как-то особенно убеждает в подлинности. Кого или чего? Ее самой, охотника, живописи... Гор вглядывается в наши лица, как бы высматривая, нет ли среди нас представителей малых народов Севера. Нет, к сожалению.
Другое, совсем другое дело - Кирилл Косцинский, он же Кирилл Владимирович Успенский (от природы имея литературную фамилию, зачем-то выдумал себе польский псевдоним)! Помню его остроугольный нос, косую челку с проседью, серо-голубой, но пронзительно глядящий глаз, кадык, жилистость лица и фигуры. Говорил он не очень складно: сначала раздавалось эканье-меканье, переходящее порой в некоторое блеянье, а затем выпаливалась отрывистая фраза, из которой торчали и ирония, и намек, и параллельный смысл.
К нему шлялась молодежь не за помощью - он и обругать мог, а мог и выставить бутылку коньяку. Да, именно этот золотистый напиток я запомнил во время первого посещения квартиры Косцинского, находившейся в самом великолепном месте города, на канале Грибоедова у Банковского пешеходного моста с грифонами. Народу было много, и Косцинский щедро угощал: он праздновал выход книги рассказов "Труд войны". Не бог весть что, еще одна книга о войне, которую он прошел капитаном армейской разведки. Между прочим, своей капитанской властью остановил расстрел австрийского кабинета министров, захваченного в плен скорыми на расправу освободителями. Разумеется, этой истории в книге не было, и вообще его боевой опыт на качестве прозы не сказался, но на литературном поведении - несомненно: в правлении Союза писателей ёжились от его неожиданных резкостей. Свою книгу он мне подарил с надписью: "Диме Бобышеву с пожеланием, чтобы его проза была не хуже его стихов. Кир. Косцинский, Лнгрд 11.3.57". Легкий намек - не за свое дело не берись. Да я и сам так считал.
В его празднуемой книге (редактор Сергей Спасский - уже в траурной рамке, увы!, одна повесть дипломатично посвящена Вере Федоровне Пановой) был все же рассказ, отличный от других фронтовых историй. Написан он был откровенно несамостоятельно, нарочито следуя всем особенностям стиля автора "Войны и мира", но это оправдывалось предметом - описанием танковой атаки, в котором только военная техника отличала бой от сраженья под Аустерлицем. Подражание перу Толстого было настолько явным, что это сработало как литературный прием! Сработало и другое: он там был.
Силу этого обстоятельства я понял значительно позже, сам побывав в моравском городишке Славков. А это и был раньше Аустерлиц. Сверху, от так называемой Могилы Миру, то есть памятника, высившегося в обзорном месте у деревушки Праце (я моментально перевел ее на русский как "село Работно" да так и запомнил), виднелись склоны холмов с полями угодий, рощицы в ложбинах - всё как на ладони, хоть опять нагоняй туда конницу, ощетинивай штыками редуты, наполняй воздух облачками разрывов, поливай все это кровушкой. Стела Могилы с крестообразным навершием и четырьмя опорными фигурами как раз и отдавала военные почести на трех языках из четырех - французском, немецком и чешском - погибшим солдатам: своим, союзным и вражеским. А на русском языке - только своим.
Тогда у Кирилла собралось сразу три литературных компании: наша с Рейном и Найманом, ереминско-виноградовская и "взрослая", собственно косцинская. Это был кругловато-заурядной внешности Валентин Пикуль, которому оставалось еще года два до того, как он станет самым читаемым романистом на Руси, да фантаст Север Гонсовский с выражением задумчивой обиды на полнеющем, но еще тонком лице, - это он впоследствии "сдаст" хлебосольного друга в КГБ. Поэты читали стихи, прозаикам оставалось лишь поджимать губы.
- Надо писать, как Кай Валерий Катулл, - вдруг заявил Пикуль.
- Как Валерий Тур? Москвич?
- Нет, не москвич, а римлянин. И даже весьма древний.
И он четко и с удовольствием прочитал наизусть стихотворение "К Лесбии".
- У теперешнего народа кишка тонка так писать! - заключил Косцинский.
Во время венгерских событий его квартира напоминала штаб - если не сопротивления, то интенсивного сочувствия: звучали радиоголоса, на столе были разложены карты Европы. Кирилл был язвителен и азартен - видимо, и тут сказывался эффект былого присутствия: он видел не карту, а местность. Разворот Дуная, мост, подъем на Буду, раскинувшийся внизу Пешт и - "наши", то есть хрущевские танки. В ту пору я к нему заходил, чтобы узнать, "что слышно из Будапешта", либо же самому сообщить что-нибудь вроде "Имре Надь арестован, конвоирован в Болгарию".
Когда я все-таки повел к Косцинскому Генриха, перед самой дверью меня осенило: я, может быть, веду к нему стукача. Но дверь уже открывалась. Что ж теперь делать? На полках кричаще выделялись белогвардейские дневники и воспоминания, это была гордость его коллекции, бледным шрифтом на папиросной бумаге пучился явный самиздат, всюду пестрели корешки нелегальщины.
- Кирилл Владимирович, вот этот молодой человек, по-моему, точный Хемингуэй, - необычным образом представил я приятеля.
- Что же он, пишет, как Хемингуэй? Так после папаши Хэма это ж не фонтан!
- Да он вовсе не пишет. Зато как выглядит, смотрите: вылитый Хемингуэй.
- Ну, просто выглядеть - это и вовсе не фонтан!
- Не скажите, Кирилл Владимирович... А плечи? А мужественный вид?
Косцинский выстреливает в меня взглядом, и то, что он видит, ему не нравится: что-то вы, ребята, выкобениваетесь, уж не "голубые" ли вы, или пьяные, или чего еще? - и он мгновенно решает:
- Вот что, братцы, я очень занят. Прошу извинить. А вас, Дима, рад буду видеть как-нибудь после.
С Генрихом я больше не виделся. Да и к Косцинскому долго не заходил - было неудобно. А между тем над ним разразилась беда. Блистательный маэстро Леонард Бернстайн прилетел с гастролями в город на Неве. Музыка к "Вестсайдской истории", симфонические синкопы Гершвина, еще раз собственный фортепьянный концерт - словом, "его дирижерское, композиторское и исполнительское обаяние покорило ленинградцев", и в филармонию было не попасть.
А вот Косцинскому было попасть, он даже лично встретился с американской знаменитостью и более того: нарушив ему все поднадзорное расписание обедов, посещений и встреч, увез его, оторвавшись от наблюдения, на какую-то дачу и там, видимо, "хорошенько прочистил мозги этому розовому либералу".
Где-то в Смольном хряпнули кулаком по столу, в доме 4 по Литейному хлопнула дверь, и Косцинского арестовали. Шили ему "антисоветскую агитацию и пропаганду" - бывшую 58-ю статью, милостиво измененную Хрущевым на 70-ю, а заодно прочесывали с помощью допросов и обысков целый слой художественной интеллигенции. "Прочесанные" помалкивали, как говорили тогда, "в тряпочку", но не все. Художник Олег Целков, например, рассказывал, что следователь проигрывал ему записи, подслушанные за столом у Косцинского, и требовал их подтвердить. Звучали витийствующие голоса Кирилла, Олега, других знакомых...
- Нет, не могу подтвердить, - упрямился Олег. - Мало ли что? Может, вы разыграли всё это с актерами. Стржельчика пригласили из БДТ, Копеляна...
Это было самое правильное поведение. Записи нельзя было привести в суде как доказательство, а подтвержденные показания свидетелей - можно. Мише Еремину при допросе демонстрировали подобную, а может быть, и ту же самую запись. Следователь замешкался ее вовремя выключить, наступила пауза, и вдруг ясно и громко, прямо в микрофон прозвучала фраза:
- Да здравствует ВЛКСМ! Это говорю я, Яша Виньковецкий.
То есть о прослушиванье хозяева и гости не только знали, но еще и подшучивали над этим.
Вызвали и меня.
- По какому делу?
- Там узнаете.
Пришлось явиться. А этот вопрос нужно было задавать. "Дело" означало не повод для разговора, а папку, следственное дело. На кого и по какой статье? Без этого можно было и не являться. Следователь сказал:
- Уверяю вас, ни по какому конкретно. Но Технологический институт распределяет вас на предприятие "почтовый ящик 45", это закрытое учреждение с режимом секретности. Нам нужен ряд дополнительных сведений о вас для Первого отдела.
Следователь, лица которого я не запомнил (в этом, должно быть, состояла одна из особенностей его профессии), уходил, приходил, куда-то звонил, долго писал, задавал множество мелких вопросов, записывал мои ответы на специальных бланках... Словом, не торопился. Между прочим спросил:
- Как вы расцениваете свое участие в издании и распространении газеты "Культура"?
- Это же была стенгазета в одном экземпляре. Расцениваю как несерьезное занятие, забаву.
- А как вы отнеслись к критике парткома, к выступлению "Комсомольской правды"?
- К парткому - серьезно. А "Комсомолка" критиковала в обидных выражениях - например, "мальчишеское невежество"... Но с тем, что это было мальчишество, согласен.
- А какова роль Бориса Зеликсона в этом "мальчишестве"?
- Он все и начал.
- А вы сами собираетесь в дальнейшем заниматься подобной деятельностью?
- Нет.
- Подпишите.
Но что же это он за меня написал?
"Своего участия в издании и распространении антисоветского печатного органа, вызванного моей политической незрелостью, не отрицаю...
Справедливую критику партийного комитета воспринимаю со всей серьезностью...
Подстрекательскую роль Бориса Зеликсона осуждаю...
В дальнейшем антисоветской и антисоциалистической деятельностью обещаю не заниматься..."
Что я должен был сделать? Редактировать каждое слово? Да пропади она пропадом, эта бумажка! Раз отпускают, скорей надо уносить ноги.
Я вышел на Литейный проспект. Было ясное небо, но уже вечерело, свет казался померкшим, пыльным. Всеми порами я ощущал себя пропитанным этой невидимой пылью, потным. Хотелось отряхнуться, а еще больше - залезть с мочалкой в глубокую ванну.
Вокруг Косцинского (продолжение)
Сколько лет он отбыл в Мордовии? По крайней мере года четыре, тогда это был стандартный срок. Но едва он вернулся, я поспешил к нему. Проседи в голове прибавилось, шкиперская бородка совсем поседела, но был он так же прям и жилист, вид - боевой. Только на правой руке, видимо, повредил сухожилие: подавал он не раскрытую ладонь, а три пальца с поджатыми безымянным и мизинцем. Ну - как?
- Вы знаете, там, конечно, гадко. Но эти годы я не считаю бесполезно выброшенными. Наоборот. В сущности, я даже рад, что оказался в лагере.
Позже я не раз слышал подобные парадоксальные похвалы заключению от бывших зеков. Но тогда это меня ошеломило:..
- Что же вы делали - лес валили? Кирпичи обжигали?
- Нет, попросту был прорабом в пошивочных мастерских. А работал я над коллекцией для словаря ненормативной лексики, иначе говоря - "блатной музыки" или "фени". Подобного словаря еще не существует в природе, и где ж его собирать, как не в лагере? А коллекция - вот она.
Два фанерных чемодана, набитые картотекой.
- Зековской работы. Есть еще два, да лень их вытаскивать. А каждая карточка - это слово, его толкование и не менее двух примеров каждого употребления. Да что там! У меня же на днях выступление в Математическом институте Стеклова. Приходите.
Ай да Кирилл: из зоны - прямо на выступление! Никаких афиш, но довольно много любопытствующих. Тема уж больно экстравагантная. Косцинский подает ее своим обычным слегка блеющим голосом, отрывистыми фразами, но весьма наукообразно. То и дело повторяются "Бодуэн де Куртенэ" да "Воровской словарь Одесского угрозыска (для служебного пользования)" - единственные его предшественники. Остальной материал - необозримая целина.
Переходим к примерам. "Оголец" (форма множественного числа "огольцы") - в обычной разговорной речи так называют мальчика-подростка. В жаргонном толковании - это мальчик-подросток, готовый оголять свой зад для гомосексуального соития. Пример употребления... Из второго ряда шумно поднимается пунцовая дама и пробирается к выходу. Хлопает дверь. Другой пример... Другая ученая дама...
В середине 70-х Косцинский настроился на отъезд. Сначала куда-то в Канаду наметил путь его сын, молодой врач.
- Сексолог, - уважительно говорил о нем отец, едва лишь не добавляя: "Весь в меня"...
Уехал и он сам. Отчасти через общих знакомых, отчасти по радио-голосам я следил за его передвижениями. Остановка в Вене. Кабинет министров 1945 года не собирался покидать этот мир, и теперь они воздавали должное своему спасителю. После гастролей (вполне триумфальных) по немецким университетам и можно представить себе, с какими рекомендациями, Косцинский перенесся через океан и осел в Бостоне, прямо в Кембридже, при Гарвардском университете.
Счастливая посадка, но не конец всем испытаниям: у него обнаружился рак. Однако то, что считалось смертным приговором в Союзе, оказывалось излечимым в Америке.
В 80-м году я уже был там, и мы с моей американской женой проводили месяц в Новой Англии, в благоустроенной деревне Леверетт. Ее коллега, отсутствовавший по своим делам, оставил в наше распоряжение дом у подножия чьей-то частной горы и старую машину-жучок желтого цвета. Деревня находилась поблизости от Амхёрста, где располагался огромный массачусетский университет и жил Билл Чалсма, ученик Юрия Иваска, - пожалуй, мой единственный американский приятель. От этого места до Бостона - часа два-три езды, и "мы решили показать мне Бостон".
Билочка, как вцепился в баранку битла, символа и выразителя его молодости, так и вез нас в оба конца, не сменяясь. По пути остановились на пруду Уолден. Средних размеров озеро между лесистых холмов. По склонам легко прослеживались пунктиры индейских троп. На месте хижины Генри Торо была асфальтированная стоянка, где мы и поставили желтого "жучка". В моей голове бушевали читательские воспоминания: исступленный трансцендентализм, который стал мне люб в тот год, когда эта четырехколесная букашка сходила с конвейера, да образы американского опрощения с томом Гомера в руке... Я был поклонником и даже полупоследователем этого практического мудреца, был, а теперь восхищаюсь им с другой стороны, как вечным диссидентом: трактат "О гражданском неповиновении" до сих пор воспринимается официальными лицами как бестактность... Все, поехали! Вперед, в город Бостонского чаепития - Boston tea drinking!
- Boston tea party, - поправляет меня Билочка.
Я уговорил моих спутников нагрянуть к Косцинскому в русской манере, без звонка, и вот он, уже седой, с красноватым, но тем же худощаво-жилистым лицом остро рассматривает и оценивает нашу пеструю компанию, запросто переходит на ухабисто-ржавый английский. Я уверяю его, что все - русскоязычны.
- Джоанн предпочитает английский.
Это чуть ли не вдвое моложе его американская жена-секретарша. "Молодец, зек!" - одобряю я в уме его точный прагматический выбор. Секретарша в условиях беспрерывной добычи грантов - это ж как повариха в голодное время! Она вдруг произносит:
- Я немного понимаю. Пожалуйста, говорите по-русски.
Тут уж я порасспрашивал его обо всем...
Во-первых, я облегчил себе душу, признавшись, что, кажется, привел в его дом стукача. Он подробно расспросил меня о Генрихе и успокоил, сказав, что в его следственном деле такое имя не упоминалось. Ну, может быть, это был от силы какой-нибудь мелкий наводчик. Вообще же, на него стучало такое количество народу, что этот мой подозрительный малый не имеет какого-либо значения...
Во-вторых, он уже не писатель, а ученый-исследователь. Живет он на хорошие гранты, возобновляемые каждые два года, - то есть под тот же словарь. Когда он выйдет из печати, грант прекратится. Так что зачем торопиться?
А как же аналогичный словарь Козловского, вот-вот собирающийся выйти из печати, как насчет близкого по тематике словаря гомосексуалистов, который тоже уже объявили к изданию? Кстати, когда он вышел, я приметил этот том, раскрыл его, меня аж шатануло от горячего запаха зверинца, - как тут не вспомнить о пунцовых дамах, которым я невольно уподобился?
Но результат Косцинского не тревожил, его завораживал процесс. Гранта хватило еще на четыре года, до самой кончины Кирилла.
Чтобы проверить основные сведения о нем, я просмотрел несколько литературных справочников. Нашлись там его молодые друзья - угощаемые им поэты, прозаики, литературоведы и художники, - нашел я там даже себя, а Кирилла не было. Увы, как-то прошла, проскользнула его жизнь между литературой, политикой и наукой.
Яркая жизнь!
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть четвертая
Малая каторга
На физиономии моей жизни появилась первая задумчивая складка: началось самостоятельное существование, которое у большинства людей делится на три неравные части - работа, семья и (у некоторых) какое-то увлечение, занятие для души. Работа у меня уже была, начало своего собственного семейства я видел в близости с Натальей, что же касается увлечения, то оно ставило весь существующий порядок с ног на голову, потому что было не "увлечением", а, по моей глубокой вере (изредка терзаемой сомнениями), - призванием, главным делом жизни. В этом и состояла вся загвоздка. Можно ли, не повредив и даже его развивая, следовать ему, но отдавать при этом время, свободу и внимание чему-то другому - чуждому, извне навязанному и надоедному занятию, то есть работе? В сущности, это был гамлетовский вопрос выживания, и мне пришлось решать его в течение всей жизни.
Быть или не быть самим собою? И чем, если понадобится, жертвовать - свободой или независимостью (ведь эти понятия совпадают не полностью, а нередко и конфликтуют)? Можно казаться себе и другим вольным литератором, а жить с семейством за счет пенсий матери и няньки, - это ли независимость? Да и свобода ли? Можно заставить работать свою супружницу, а самому (буквально!) валяться на диване. Можно, наконец, "закосить" под психа и жить на инвалидную пенсию, но это не свобода и не независимость, это - нищета.
Но в то время проблема повернулась ко мне еще и с никак не ожидаемой, прямо-таки оглоушившей меня стороны. Оказалось, что номерное учреждение, куда я попал по распределению, занималось тем, что производило Бомбу. Да, да, ту самую, атомно-водородную. Ту самую, которой царь Никита размахивал перед Западом и которую грохнул-таки о ледяной панцирь Новой Земли, загадив радиоактивностью пол-Арктики. Это уже была проблема посерьезней, чем быть или не быть захребетником у престарелой няньки. Служить, работая пусть даже младшим подметалой на такого непредсказуемого буяна, который хулигански стучал туфлей по столу ООН, да не просто служить (все ведь были подневольны), а участвовать в изготовлении самого опасного оружия, которым он шантажировал мир, - или... Или - что, не служить? Поздно - по трудовому законодательству молодой специалист, подготовленный в системе бесплатного образования, обязан был три года (а где и пять лет) отработать по распределению, прежде чем искать себе новое место. Иначе говоря, я осознал, что получил независимость в виде 120 рублей в месяц, но потерял свободу.
Моя малая каторга располагалась в многоколонном здании сталинской постройки, имитирующем дворец, в действительно дворцовом месте с видом на Большую Невку и Елагин остров. Это была одна из мозговых коробок многоглавого ядерного Горыныча: проектный институт п/я 45, где директорствовал силовой человек Гутов. Оттого часть Старой Деревни по обе стороны улицы Савушкина, куда выходили зады псевдодворца и фасады квартирных домов того же ведомства, называлась Гутовкой. Живущие там служащие имели сомнительное счастье прямо из дома видеть работу и наоборот. Жителей Гутовки было, наверное, не меньше, чем в хорошем довоенном селе до раскулачивания, а когда они все шли на службу, к ним присоединялось еще вдвое-втрое "поселян", приезжавших туда из города на автобусах и трамваях. Так что хозяйство было большое, но это составляло еще не все. Помимо далеких таинственных полигонов и испытательных стендов в сибирских зонах, над которыми простиралась власть других силовиков, Гутову принадлежала еще одна, весьма лакомая городская собственность - яхтклуб, причем императорский. Но не тот, который когда-то так назывался и действительно был клубом петербургской парусно-спортивной элиты, а тот причал, где стояла когда-то личная императорская яхта "Штандарт". Высокий вал от наводнений, на котором росли столетние липы, убеждал в подлинности этого места. В середине огороженного насыпями зеленого участка стояло старое здание с башней, флагштоком и кают-компанией, где лишь рассохшийся дубовый стол с люстрой над ним да несколько продавленных кожаных кресел напоминали о прежних владельцах. Единственный раз именно на этой спортивной базе я увидел нового хозяина. Прямо к причалу подкатил черный лимузин ЗИЛ. Из него вышел холеный рослый барин в костюме спортивного покроя, с уверенным и благодушным лицом, за ним - длинный, благородного вида подросток со столь же породистым немецким ретривером и две высокие дамы, постарше и помоложе, обе в шляпках. Пока вся компания фланировала между липами, а собака восторженно носилась кругами, к причалу был подан катер. В закрытом салоне играла музыка, матрос подсадил пассажиров на борт, и катер пошел катать их по заливу. От его волны яхты в заводи принялись качать своими грот-мачтами.
Все население большой Гутовки (и я в том числе) жило в режиме секретности. На вопросы посторонних о том, где ты работаешь, предписано было отвечать неопределенно: "Так, на одном предприятии..." Номер "почтового ящика" сообщать только должностным лицам в необходимых случаях. С иностранными подданными ни в какие общения не вступать, о случаях вынужденного контакта немедленно сообщать заместителю директора по режиму. Хотя иностранцы были тогда исключительной редкостью, это последнее ограничение стесняло и даже мучило меня тем, что оно распространяло запреты даже на будущее. Но не мог же я предчувствовать, что сам стану когда-нибудь иностранцем!
Во всяком случае для вхождения внутрь заколдованного пространства требовались пухлые корочки с фотографией, рядом с которой нашлепывался причудливый штамп, время от времени менявшийся: пальма или сидящий сокол, - даже странно, что там была не советская символика, а какая-то романтическая ахинея. Эти корочки нужно было предъявлять не только на входе и выходе из здания, но и глубоко внутри, на входе в "мой" отдел, представлявший, видимо, секрет в секрете. И это еще не всё: ватманы и миллиметровки с технологическими схемами сворачивались и укладывались в оцинкованные баулы, а расчетные тетради с пронумерованными листами - в оцинкованные же чемоданы. И то и другое залеплялось размягченным пластилином и - с плевком на него - личной металлической печаткой с номером. Все, что ты нанесешь на эти листы в течение дня, - любая чушь, вплоть до карикатур или эпиграмм, - считалось секретной информацией и хранилась бетонно-свинцово-цинково.
Печатку и "корочки" пропуска нужно было таскать с собой все время: а вдруг ты, паче чаяния, загуляешь и из гостей должен будешь поехать прямо на работу? Гуляй, но если потеряешь хотя бы один из этих знаков - заведут расследование: где был, с кем и что делал? Печатка неизменно хранилась в кармане брюк с ключами, "корочки" - во внутреннем кармане пиджака. Однажды в теплый вечер я шел вдоль канала Грибоедова (изначально - Екатерининского) с, как оказалось, молодой "англычанкой" из Ливерпуля, уведя ее из накуренной компании у Славинского, и после двух с половиной часов хождений с пиджаком в руках я обнаружил вдруг, что мои "корочки" пропали. Но - большая удача и для меня, и для королевской подданной, и для Славинского! - вернувшись назад, я нашел их на гранитной набережной ровно в том месте, где я снял пиджак, перекинув его через руку.
Охрану несли несколько сменяющихся команд, одетых в черные костюмы с галстуками, несколько мятые, - видимо, в пересменок не давали им болтаться без дела: тренировали хватать, задерживать и обезвреживать.
Мне не сиделось в отделе, я часто выходил, то бредя в библиотеку, то навещая копировщиц либо знакомых из других отделов. Каждый раз, возвращаясь, предъявлял. Однажды, предъявив, задержался у входа и услышал, как охранник повторяет вполголоса:
- Бобышев, Бобышев, Бобышев...
Это он учил меня наизусть.
Фамилии у большинства из нового набора были простые: Васильева, Васильев (не родственники), Тихонов, Комаров. Это, должно быть, отражало кадровую политику на текущий момент. Правда, у многих старших (по возрасту и положению) были фамилии посложней: Брагинская, Асиновский, Зильберман, и отражало ли это какую-либо из предыдущих политик, мне было неведомо.
Но... представим себе последний день недели, к тому же - день получки! Старшие уже куда-то смылись. Молодые специалисты резвятся, досиживая последний час. Дурачатся. С моего стола как-то незаметно исчезают корочки пропуска, которые там только что лежали. Слышен хихик из-за соседнего кульмана, где сидит моя бывшая однокурсницаТаня Васильева. Ладно, главное - не показать, что тебя так уж взволновала кража пропуска, без которого тебя попросту не выпустят. Надо лишь фаталистски произнести в пространство:
- Что ж. Придется, видимо, звонить замдиректора по режиму или прямо идти и сдаваться страже.
Оглядываюсь - мои корочки на месте. А твои - тут. Хорошо ж! Вот ты и исчезла, чтобы припудриться перед уходом. И у меня есть две-три минуты для ответного розыгрыша. Конец дня, конец часа... Сначала - очередь сдавать оцинкованные короба и баулы в секретный отдел. Затем - очередь перед охранниками на выход в бюро пропусков. Я становлюсь за Таней в предчувствии веселья и уже в предвкушении разочарования. Вот она перед охранником, подает пропуск. Он берет его двумя руками, начиная, видимо, привычную процедуру сверки фотографии с оригиналом: два глаза, один нос, рот... И тут он видит нечто необычное, вцепляется крепче в пропуск и даже перебирает от возбуждения ногами. Повторяет процедуру: два глаза, один нос, рот, подбородок... А это - что? На снимке - усы и даже эспаньолка, а в оригинале их нет. Да и женщине вроде не подобает... Ха-ха! Мне уже не смешно.
Страж уводит недоумевающую жертву куда-то внутрь. Я жду минуту, другую, иду за ней. Она уже пишет объяснительную записку, бросая на меня гневные взгляды. Я каюсь, но также стараюсь объяснить, что излишние детали нанесены на снимок с помощью мягчайшего грифеля и их ничего не стоит удалить одним касанием.
- Вот, смотрите...
Нет, этого мне не дают доказать, и еще недели две я хожу по инстанциям с покаянными объяснениями...
Мешая с этими пустяками серьезное, скажу, что узнал я в той лавочке и капитальные вещи:
Что за три-четыре года до моего поступления в этот "ящик" на одном из спроектированных им заводов произошла авария, подобная Чернобылю. Перегрелось и взорвалось, взлетев на воздух, наиболее загрязненное радиоактивностью хранилище отходов производства. Куда и насколько опасность распространилась, осталось неизвестным. Население, и без того в тех местах редкое, оповещено не было. Почву срезали бульдозерами и увозили прочь, кладбища населяли переоблученными трупами солдат, рабочих и зеков в среднем двадцатилетнего возраста.
Что Никита, раскачав мировой баланс, передал секрет производства бомбы Китаю, после чего тот сразу стал враждебным "северному соседу".
Что главный секрет был краденым.
Что самым главным секретом, охраняемым, как Кощеева смерть, была степень отставания от Запада.
И - что Никита, натешившись угрозами тем и этим, перешел на политику мирного сосуществования, не оставляя при этом возможности развернуть новейшие техно- и бомбологии, если надо, во мгновение ока, немедленно. Конкретно это значило, что такое заведение, куда я попал, должно было годами не останавливаясь выдумывать новые и новые способы производства плутония или обогащенного урана, разрабатывать компоновочные, монтажные и даже рабочие чертежи таких заводов, вплоть до деталировки последнего вентиля и даже последней вентильной прокладки, но, вместо того чтобы строить по ним, откладывать эти проекты в сторону и приниматься за якобы еще более совершенные.
Это обозначало для меня очень многое: за все пять лет пребывания в том институте ни одна гаечка к болтику не была привинчена по моим чертежам, исполненным на великолепном ватмане, ни кирпич на кирпич и ни бетон на бетон не был нашлепнут в так называемых "каньонах", где собирался накапливаться тот самый экстракт, из которого потом мастерилось бы оружие массового уничтожения.
Какое облегчение! И - каково было недоумение, когда я прочел в биографической справке о себе, составленной для одной из антологий на английском языке: "Разрабатывал химическое оружие". Написали бы уж прямо: "Был атомщиком наподобие академика Сахарова". Но только и это было бы неправдой. Правдой было: сочинял стихи.
Физики-лирики
Вернее - пытался. Казалось бы: пиши не хочу. Сидишь в тепле, в светлом помещении с огромными окнами прямо на весенне-летне-осенне-зимние метаморфозы Елагина острова и Большой Невки, у тебя вагоны почти не учитываемого времени, изобилие бумаги (правда, строго нумерованной), карандаши, свой стол, своя щель между кульманом и окном, так пиши! Нет, мысль не взлетала, она, присев на корточки, недоуменно озиралась вокруг:
Вот солнца луч. Он точит ли стекло?
Течет ли под лежачий камень?
Проносит ли в ладонях Лужниками
цыплячее, комочками, тепло?
Мне охотно уступила свое место Таня Васильева, трудовая пчелка: там, мол, слишком отвлекаешься от работы. Действительно... И я, как в кино, заглядывался летом на маневры академических четверок, на осенние рденья-радения дубов и кленов да на трапеции и ромбы колотых льдин по весне. И - на погонные километры небес, набегающих с балтийского Запада.
А по диагонали через весь зал в противоположном от меня углу, прикрывшись ото всех, как щитом, таким же кульманом, сидел печально-сосредоточенный молодой человек в черной заношенной паре от хорошего портного. На доске у него был наколот чертеж, но он безостановочно писал ноты. Он был саксофонист и дирижер, по вечерам его ансамбль играл в каком-то молодежном подвале, а днем он писал аранжировки для всех своих не шибко грамотных музыкантов. Время от времени наши взгляды понимающе встречались, а встретившись, закатывались под потолок: "Мол, что мы здесь делаем?"
Присутствуя в этом зале, и он и я были "атомщики", как и все остальные, там находящиеся. Только чувство абсурда и отличало нас от них, тарахтящих (с осторожной оглядкою на доносчиков) о сардельках и спорте, модах и телезрелищах, тещах и комнатных растениях, болезнях и поквартальных премиях, одновременно мастеря с невольными, конечно, ошибками, с привычной халтурой, но - современный, по существу, Апокалипсис, годный для многократного уничтожения всех живущих, включая самих себя.
Между тем в "оттепельной" литературе образовался ходячий стереотип такого "атомщика" (или, скорее, "ядерщика"): молодой гибрид Хемингуэя и Эйнштейна, - ироничный, читающий Кафку, увлекающийся альпинизмом и джазом. Одним щелчком стряхивающий мю-мезоны с рукава своего клубного пиджака... Но в то же время жертвующий собою ради Науки (под которой скрытно подразумевались и Партия, и Родина). Этот не совсем ясный для публики (да и для исполнителей) конфликт хорошего с еще лучшим был даже разыгран в кинематографе самыми что ни на есть обаятельными актерскими силами того времени: Баталовым и Смоктуновским.
Но самую звонкую песнь о "физиках" неожиданно спел кирпичный тяжелоступ тогдашней поэзии Борис Слуцкий:
Что-то физики в почете,
что-то лирики в загоне.
Дело не простом расчете,
дело в мировом законе.
Даже непонятно, почему этот зажигательный афоризм не притушили сразу, а наоборот, дали от него прикуривать от дискуссии к дискусии, от "Литгазеты" до "Юности". Видимо, относился к проблеме он лишь по касательной, потому и был подхвачен по всему спектру "либеральной" прессы.
Ну, а если говорить о "физиках-лириках", то есть условно беря меня самого и, предположим, того саксофониста, то что? Ведь производственная тематика, наподобие геолого-разведочной или рабоче-крестьянской, даже если б меня на нее потянуло, оказалась бы под запретом секретности. То же и с происхождением. Вот, например, появилось новое литературное имя: "Виктор Соснора, слесарь Кировского завода", - газетчики обожали давать зеленую улицу рабочим титулам. Разве стало бы такое возможно, будь он "инженер-атомщик п/я 45"?
А между тем лирик изловлен был именно там.
- Что это у вас в кармане? - спросил меня охранник на выходе.
- Записная книжка с личными записями.
- Покажите.
Он долго ее листал. Раньше я записывал придуманное на случайных клочках бумаги, а затем переписывал набело. Но, сочиняя в рабочее время, я перешел на новую технику. Компактные книжицы в коленкоре продавались наравне с тетрадками всего за 2 руб. 15 коп. дореформенных хрущевских денег, или за 22 копейки после реформы (цены с дробями округлялись только в сторону повышения). Книжицы удобно помещались в кармане, но эта, к тому же и ярко-желтая, неосмотрительно высунулась.
- О чем эти записи? Что это - шифр?
- Это стихи о столетии русской демократии. Черновики.
- Ладно, проходите.
Пойманной и пожеванной мышью я выплюнулся на улицу. Подумаешь, легкий шмон. Но противно.
А подлинный обыск на рабочем месте я едва не проморгал спросонья.
Все еще вкушая сознанием вчерашние ночные впечатления, я тупо стоял в очереди в хранилище первого отдела. Предъявил, получил свои оцинкованные сокровища, потащил их на рабочее место. Опять предъявил, вошел, расселся, автоматически сорвал печать с баула. Стал срывать и с чемодана, и вдруг... Что-то мне показалось неправильным в этой привычной процедуре. А вот что: номер на печати - не мой, не тот, которым я запечатывал вчера!
- Марина Петровна! - зову я нашу групповую начальницу. - Смотрите!
Она смотрит, бледнеет, бросается к телефону, звонит, рукой прикрывая трубку. Наконец успокоенно говорит:
- У вас просто была выборочная проверка. Это печать сотрудника Первого отдела. Все в порядке, работайте, как обычно.
Целый день я чувствовал вокруг себя безвоздушное пространство. Никто не заговаривал со мной, не подходил. В коридорах отворачивались, не здоровались, курительные места, когда я заходил туда, тут же пустели. А вернувшись с обеда, я увидел на своем столе "Известия" № 209 (13445) за, кажется, 3 или 4 сентября 1960 г. с броским заголовком, характер которого заранее давал знать, что хорошего там будет мало. Это был пасквиль с прямыми деловыми последствиями. Мое имя было в нем всего лишь названо, и этого было достаточно для "выборочной проверки" моих рабочих бумаг. Но Александр Гинзбург был уже к тому времени арестован, а я и не знал. Этот пасквиль затронул большой круг лиц, причастных литературе, - многих, толпящихся у входа в печать, и вот они оказались отброшенными с карикатурными характеристиками назад. Но для меня он был интересен еще и тем, что подписал его уже старый знакомый, тот, кто громил стенгазету "Культура". Иващенко из "Комсомольской правды". У меня сохранилась газетная вырезка, и я хочу выдержками из этого картинного документа украсить мой человекотекст:
Бездельники карабкаются на Парнас
"...Передо мной несколько номеров машинописного журнала под названием "Синтаксис". Судя по различным шрифтам, он печатался не в трех-пяти экземплярах, чтобы украшать собой книжную полку любителя поэзии, а был рассчитан на значительно больший круг читателей. Что же им предлагается в качестве поэтического образца, точнее сказать, в качестве "последнего крика поэтического творчества"?
Вот, например, М. Еремин пишет:
Полночно светтение
бухты Барахты,
В бархатных шкурах
тюленей утешны игры,
В утолении губных гармоник
кисельные берега,
Вытеснение бедр бедрами
из окружности рук.
Такого или примерно такого типа стихи принадлежат перу Н. Котрелева, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых других.
Москвич И. Холин, например, обнаруживает вполне определенный вкус к описанию всяческой дряни и мерзости. Где-то муж побил жену, кто-то напился и подрался с собутыльником, нерадивый хозяин расплодил клопов в квартире - ничто не проходит мимо внимания И. Холина. Он скрупулезно фиксирует все эти детали в своем очередном опусе.
Быть может, И. Холин протестует, обличает пороки? Нет, он их коллекционирует. И в этом солидарен с небезызвестным Глазковым, который по простоте душевной признался: "Я на мир взираю из-под столика". Такова, с позволения сказать, "позиция" и Холина. Он глядит на окружающую действительность с высоты помойки, из глубины туалетной комнаты. Сознательно лишив себя того, что делает человека человеком, - труда, он слоняется возле жизни, брюзжит, изливая желчь в своих плохо срифмованных упражнениях.
Да, именно безделье, тунеядство, привычка жить за счет других приводят к такой "позиции"".
Далее давались "краткие, но достаточно убедительные характеристики" ленинградской троицы - Л. Виноградова, М. Еремина и В. Уфлянда: отчисление из университета, уклонение от призыва в армию, тунеядство. Еще в статье упоминались Эльмира Котляр, Ю. Галансков, И. Иослович и "примкнувшие к ним" поэты Б. Ахмадуллина, М. Павлова, Ю. Панкратов. Но особо был "отмечен" издатель и распространитель "Синтаксиса" Александр Гинзбург. Заканчивалась статья грозным окриком-предупреждением А.Гинзбургу и его "приспешникам": "Не тем занимаетесь, идите поработайте. Труд - он и из обезьяны человека сделал, так что и у вас не все еще потеряно".
Так жили поэты
Официально причисленный к бездельникам (а термина "тунеядец" пока еще не существовало в юриспруденции), я тем не менее регулярно отбывал часы на своей малой каторге, которая уже не казалась мне столь комфортабельной, как вначале. Зарплата замерзла на изначальной точке, премии меня обходили, и все это вкупе давало повод для "тещеньки" адресовать мне великосветские укоризны:
- Вы, Дима, типичный papillon!
Впрочем, почему я ее ставлю в кавычки? Она ведь уже и была моя теща. Как же я мог это запамятовать? Прости, Наташка, забыл, забыл описать свою первую в жизни женитьбу! Да и твою ведь тоже. Ну, хотя бы коротко. Долгое ухаживание, решительное объяснение, заключительное: "Да!". Желая все устроить по-благородному, я обратился к тогда еще закавыченной теще:
- Ольга Ефимовна! Я прошу у вас руки вашей дочери.
- Вы просите руки у меня?
- Да, но вашей дочери Натальи...
- Ах, при чем же здесь я? Ну и просите у нее.
Ну, и т. д. Что-то вроде огурца, разрезанного не так. В общем, мы с Натальей решили, что с Таврической я не выписываюсь, но мы будем жить у них на Тверской. Благо что рядом. В малой комнате, где помещались тахта, письменный стол, два книжных шкафа и чучело волка. Обои я переклеил.
- В голубой цвет? Окно-то на север. Надо было - в желтый, оранжевый, кремовый...
Какое там венчанье! Меня бы устроил районный ЗАГС, но только что открылся Дворец бракосочетаний на Сенатской набережной, и молодым парам надо сочетаться только там. К тому же Гутов дает новобрачным свой лимузин! Ну, что поделать: когда происходит испытание пышной пошлостью, остается лишь перетерпеть обряд.
Что еще надо? Молодая взаимность... Только и разговоров что: "Ты меня любишь?", "А ты?"... У Натахи - преддипломная практика в Боровичах, а я-то уже инженерю. Как бы мне туда к ней смотаться? Сдаю кровь (за это полагается два дня свободных), беру еще один за счет отпуска, плюс выходной, но - вместо моей поездки туда она сама вдруг является навестить своего обескровленного мужа!
Нет, через неделю я все-таки беру отпуск и приезжаю в Боровичи, мы снимаем картонный домик, беседку в саду, изо дня в день льет ливень, Мста разливается, и мы сутками остаемся наедине - только и травим охотами любовного зайца.
Зато после - спокойные отношения. Она, правда, время от времени срывается, и - не по делу. Передний зуб у нее неправильно растет, она комплексует, по-деревенски закрывает лапой улыбку. Но красивая - до невозможности!
А мои стихи - о красоте: ее, и не только ее. Вот она и ревнует.
Промка. Знаменитая троица, которая выпукло красовалась даже в известинском фельетоне. Леня Виноградов, который в виде практической шутки культивирует свое сходство с молодым Сталиным: разворот в профиль, брюнетистая небритость. Он представляет Мишу Еремина. У того - наоборот, прямая блондинистая челка в фас, голубой бант, - он неофутурист. Виноградов:
- У меня много гениальных друзей. Но всех гениальней - Еремин.
Правильно! Вот ведь и Пастернак, говорят, говаривал: "Надо гениальничать!" Что он имел в виду? А вот что - каждый раз прыгать выше головы, держать гениальность как рабочую гипотезу впереди следующей ненаписанной вещи. Только тогда она и получится настоящей.
Виноградов, максималист в оценках, в собственной поэзии - минималист, пишет строчками. Держится теоретиком, но пока придумал лишь лозунг, хотя и, возможно, подходящий для всего нашего движения:
Мы фанатики, мы фонетики,
не боимся мы кибернетики.
Слов тут мало, а смысла много: и самоутверждение, и противопоставление, и игра, и намек. Глубокомысленней этого - лишь футуристический лозунг: "Мы - умы, а вы - увы!"
Его моностихи держались на стилистическом абсурде, из которого сам собою рождался насмешливый смысл: "Марусь! Ты любишь Русь?" Или: "А в государстве Гана / есть богема? / А "Сцена у фонтана" / у них в искусстве тема?" Кто-то, видимо, упрекнул его в творческой миниатюрности, и он начал поэму, где в каждой главе описывалась... голова. Первая была лысым черепом поэта Азарова в бинокулярных очках. Не знаю, пошло ли дело дальше, но Виноградов вернулся к микростихам: "А Пастернак играет в шашки?" Или: "Читал Хрущев Хемингуэя?" Он учился на юридическом, женился на актрисе, и эта комбинация подала ему идею написать для поправки финансов пьесу "Адвокат Ульянов", привлекая к тому и Еремина, и Уфлянда. Замысел казался обреченным на самый крупный официальный успех, тем более что надвигалось столетие основоположника государства. Но большой сцены пьеса не удостоилась и притом поставила авторов в двусмысленное положение. Я как-то спросил у Еремина, не мешал ли ему официоз пьесы быть и оставаться неофициальным поэтом.
- Нет, - решительно ответил он. - Это как в анекдоте: мухи отдельно, вино отдельно.
А загуливали они круто, но весело, даже не без абсурдной шутки в самых мрачных обстоятельствах. Например, выпили, показалось мало. Не все ли российские истории так начинаются? Собрали пустые бутылки, Миша пошел их реализовывать, выйдя с двумя авоськами не в дверь, а в... окно! В результате - перелом обеих ног, инвалидность, всю жизнь ходит с палкой. Хорошо еще, что квартира была всего на втором этаже! С гордостью Миша рассказывал позже, что бутылки в падении он уберег.
Для меня градус их веселья был высоковат. Но это ведь и неважно, всяк веселится по-своему. А за одну лишь процитированную в фельетоне и милионно растиражированную "Известиями" "бухту Барахту" да еще за вынесенную в заголовок другого фельетона строку "Боковитые зерна премудрости" Еремину причитается исполать от потомства. А сколько он еще самоцветных словес нафилигранил!
Виноградов со своими однострочиями, как мне долго казалось, загрюк, забряк и закочумал, но нет! Дотянул-таки свой моностих аж до третьего тысячелетья, выпустив несколько минималистских сборничков, снабженных таким же лапидарным, как стихи, шаржем работы Света Острова.
Там в траве забвенья.
Там в траве забвенья.
Там в траве забвенья
камень преткновенья.
Трудно о такую мысль не споткнуться, а споткнувшись, не поразиться монументальности этого "микро"-шедевра.
При тогдашних общениях друзья-поэты старались как можно скорей перейти на уровень мудреного или абстрактного шуткования. На мой вопрос, кто как пишет стихи, Еремин ответил:
- Я - по утрам и с похмелья!
А Горбовский вместо того поведал мне доверительно верный способ, как с зашитой в ягодицу "торпедой" скорейшим путем снова начать пить. Оказалось, что требуется на это, как в сказке, три дня. В первый день алкаш выпивает всего лишь одну чайную ложку пива, и то с молоком. Его выворачивает, колотит, покуда он не засыпает. На второй день - полчашки пива, и - те же последствия. Ну, а на третий день зато - пей чего хочешь и сколько влезет. Мне лично этот совет, к счастью, не пригодился, хотя и не отяготил сознания. Застрял в памяти еще один эпизод. Я как-то за разговором засиделся у Рейна в его полквартире на Красной (Галерной) улице. Вдруг - звонок в дверь, вошел Горбовский:
- Ребята, у меня новость. Лидка родила дочку. Есть у вас чем-нибудь это дело отметить?
Он был женат тогда на Лиде Гладкой, геологической поэтессе. Но отметить, увы, было нечем. Глеб нас тут же утешил:
- Ничего, я уже отметил. Достал трешку на букет, а сам пропил ее, как скотина. Ребята, неужели не найдется на цветы для Лидки? Это ж позор будет!
На цветы даже у Рейна нашлась какая-то мелочь. Я оставил себе пятак на автобус, высыпал Глебу на ладонь остальное. Он сам покопался у себя в карманах, добавил. Получилось рупь сорок девять.
- Ну, спасибо. Я пошел.
Я тоже заторопился домой. Мы вышли вместе.
- Это который же час? Без пяти десять? Чуть не пропустил. Ведь у "Водников" закрывают ровно в десять!
И он помчался по направлению к площади Труда. Рубль сорок девять стоила тогда маленькая водки. Каким-то образом все это не мешало ему писать постоянно, "каждый секунд", помногу, накапливая стихи авоськами, служившими для всего: как для покупки хлеба и мороженых пельменей, так и для сдачи стеклотары. Однажды мы столкнулись в Книжной лавке писателей:
- Ну, что? Как?
- Гостил у отца в деревне два месяца.
- Что делал? Скучал?
- Нет, на целую книгу стихов понаписал. По два, по три в день. Впрочем, кому это я говорю! Ты ж каждое слово отдельно выписываешь, каждую букву шлифуешь. А я-то: 40, 50 в месяц! - закончил он то ли виновато, то ли горделиво.
Нет, я себя считал способным на длительный разгон, но не на такую сверхпродуктивность, конечно. Тут уж скорей Виноградов с Ереминым были ему противоположны, и Уфлянд тоже, а я лишь оказывался на их стороне. В то время я увлекся "Дневниками" Жюля Ренара, найдя в нем французскую аналогию нашему Олеше, которого после укоров Аркадия Белинкова я стал почитать меньше.
"Стиль - это всего лишь нужное слово", - писал Ренар, и даже в переводе его точные, емкие метафоры насыщались единственным содержанием - рефлексией всех его чувств, и прежде всего - вкуса, причем литературного. Правда, и он трепетал перед многопишущими гениями и называл их литературными волами. Но в конце концов признавал, что лишь урывки являются участью истинного художника. Стало быть - что? Продуктивность противоречит художественности?
В какой-то степени - да: многопишущий Горбовский, когда настал его час, оказался легким материалом для редактора из "Совписа", который высыпал из авосек его рукописи и, отхватив прочь легенду о ярком бунтаре, скроил из оставшегося материала умеренно одаренного советского поэта, члена Союза и Литфонда.
Но нет, не могу я на этой ноте закончить разговор о Горбовском. Мы с ним не раз ведь встречались: и у него, и у третьих лиц, и, случалось, на совместных выступлениях. От меня и моих сверстников отделял его прежде всего возраст и житейская "стреляность" воробья, которого на мякине не проведешь. Он был на пять лет старше, и ему, может быть, по-просту надоело мыкаться в переростках среди нас, все еще молодежных неофициалов, у запертой двери в литературу.
Доверительней всего он бывал у себя дома, я посещал его, кажется, по двум из его адресов: на Васильевском острове и на Пушкинской улице, и в обоих местах это были пролетарские коммуналки с картинной бедностью, будто поставленной МХАТом для горьковской пьесы. Глебова комнатуха на одного вполне отвечала общему стилю горькой насмешки над бытом: на окне вместо занавески - женская юбка, водка - в лучшем случае из захватанного стакана, а то и из мыльницы. Окурки, торчащие из консервной банки... Словом - берлога, логово алкаша. Но эстетика - цельная, уличная, даже плебейская, не без кабацкой ёры ярыжной, с кивком, конечно, на Сережку Есенина. И в нем самом, и, что важно, в стихах все это было естественно, как желание опохмелиться с утра. Простонародный и, в сущности, целомудренный стыд перед красивым, как перед неприличным, нашел ему многих приверженцев, чуящих - свой.
Так, вероятно, и было (и есть), но Глеб Горбовский сложнее и, да будет позволено выразиться, двойнее: лицо своей личности он сделал литературной маской, прикрывающей что-то, кого-то, - возможно, ранимого лирика. Возможно... Или - холодного профессионала. Но он играет себя - здесь упор не на слове "себя", а на "играет", что и слывет искусством.
Юный Бродский
Найман относит свое (и, стало быть, наше) знакомство с Бродским к 58-му году, но говорит о возможной ошибке в полгода, по моим прикидкам это и должен быть 59-й, никак не раньше, а может быть, и позже. Другое дело - Рейн, загодя перед этим оказавший внимание нервному, распираемому вдохновением и тщеславием юноше. Он забавно рассказывает, как того, не понимая, отвергали в компании Швейгольца-Мельца-Ентина-Славинского, из которых двое последних жили с молодыми женами, снимая квартиру где-то на Разъезжей. Или нет - на Ново-Благодатном переулке, это подтверждено. Рейн к нему расположился и поддержал, снискав себе отзыв в душе памятливого юноши. Видимо, тот внимал ему бурно, а Рейн мог выступать и перед единственным слушателем.
Так когда это было? Людмила Штерн для своих воспоминаний запросила Славинского и его ответ процитировала: "Познакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном..." Стоп-стоп! Так цитировать некорректно: взяла, да и переправила дату внутри кавычек... Я запросил того же Славинского, и он, чтобы не возиться, прислал ксерокопию этого же письма со справкой для Штерн. Там было написано: "Познакомились мы с Иосифом летом 60-го..." Так, может быть, он путает? Я позвонил ему в Лондон, и как раз вовремя: у него гостил приехавший из Парижа Леня Ентин - два друга вспоминали минувшие дни. Оба подтвердили эту дату, а Ентин еще и добавил, что он-то и привел Иосифа на Благодатный, познакомившись с ним в литобъединении при газете "Смена". Этим ЛИТО руководил тогда Юрий Верховский, человек из органов, - возможно, всего лишь печатных. Итак, лето и осень 1960-го...
В ту пору я там не был, иначе бы пересекся с Бродским раньше, но людей этих знал хорошо. Поездку со Швейгольцем в Крым я описал здесь чуть раньше, в то время он сам был полон честолюбивых планов по части математики или/и музыки (этот дробный знак я заимствую из экономного английского), но планы его провалились. В своих способностях он был уверен и объяснял неудачу антисемитизмом. Я бы добавил сюда и его максимализм: в ЛГУ его по математике не взяли, а в Педагогический он сам не захотел. Прежде чем загреметь в армию, он познакомил меня со Славинским, с которым мы хорошо задружили с тех пор.
Горбоносый и смуглый, тот был похож на ворона, летающего над крупорушкой нашей жизни. Залетел он из Киева да и завис в Питере, для начала поступив в Холодилку, куда кондором спланировал и Рейн, вернувшийся из экспедиции на Камчатку.
Славинский занимался "холодильными делами" спустя рукава, они ему не нравились, и он бросил их совсем. Он женился, хотя б и питаясь одним воздухом, на Гале Патраболовой (ее сокращенно звали все Болова), нежноликой и нежно лепечущей блондинке с фигуркой Евы и, что было не-лишне, с ленинградской пропиской. Тем не менее молодоженам жить было негде, и они в долю с Енотом и его Эллой Липпой сняли какую-то "хату" на Разъезжей. Нет, не на Разъезжей - на Благодатном! Многоспособный Славинский воспринимал, не уча, языки, в библиотеке погружался в мир польских журналов, откуда излекал множество захватывающих сведений о жизни на Западе: литературные моды, культурные сенсации, стиль. В польских перспективах фигура Марека Хласко заслоняла весь свет, но в его тени все ж отнюдь не тонули, барахтаясь, Беккет с Камю, а движение битников, пожалуй, затмевало даже и Хласко. Тем более что сам Ефим Славинский, которого кликали не "Фимой", а "Славой", ходил у нас за битника № 1. Он говорил исключительно на молодежном сленге, превозносил экзистенциализм, но вовремя останавливался, не доходя до "Тошноты" Сартра, и мы неожиданно сошлись, посчитав пробой и мерой нашего литературного вкуса стихи Наймана, или, как он выражался, "мы оба заторчали на Толиной "Пойме"". Годами позже, в Москве, когда Найман познакомил нас по отдельности с образцами своей новой прозы под странным названием "Рукопись", мы со Славой опять оказались единодушны: она ближе всего стояла к нашему идеалу - "Четвертой прозе" Мандельштама. И потому мы нарекли ее в наших дальнейших беседах "Пятой прозой".
Тогдашние стихи Иосифа не могли произвести большого впечатления на эту команду интеллектуальных бездельников, которые хоть и не карабкались на Парнас, но в подобных делах ведали толк и вкус. Ентин-Енот, Мельц и Хвост экзистенциально ловили кайф, и что-то им было не в жилу, не в масть в юном поэте, чтобы признать его за гения. Аронзон с Волохонским сами наведывались к ним с малого Парнаса, а с большого, вот, Рейн. Да и меня они звали Деметром (Ди-мэтром). Славинский был связью, даже внешне походя на латунного Меркурия: черен, худощав, он умел чуять в чуваках и потенциал, и слабинку. Покритиковал юношу: "Много воды и ложного пафоса", но и Нобеля предсказал как достижимый ему уровень качества, ежели тот постарается, конечно.
На Меркурия да, но смахивал и на химеру, ту самую, что сидит на свинцовой крыше на правой башне Парижской Богоматери и смотрит на Новый мост, по которому все мы многократно прошли: маленькая Наташа Горбаневская, толстая Кира Сапгир, мы с Кублановским под мухой, Енот с Хвостом, оба под кайфом, а вот и Жозеф, еще живой, но уже и не моложавый.
Его так стали называть с момента появления в этой компании, потому что тогда на слуху были у всех африканские страсти, которыми развлекались газеты: прогрессивный Патрис Лумумба, антигерой Жозеф Чомбе, полковник Менгисту Сесе Секу... Это ведь даже не кличка, а версия имени. Но прикладные эффекты его манеры, такие, как форсированное чтение, картавость, не скрывали в стихах общих мест и даже не то чтобы литературно-книжного, а просто никакого их языка - языка переводов с подстрочника.
Бродского я увидел впервые в Промке на выступлении Наймана. Пришли, как всегда, члены ЛИТО и слушающая публика, довольно много против обычного. Решили перейти в соседний зал, и напрасно: во-первых, публика расселась, зияя, по всему залу и потеряла спайку, а во-вторых, там над сценой висели ни к селу ни к городу пропагандистские кумачевые тряпки с лозунгами "Плюс химизация!". Это была хрущевская поправка к известной ленинской формуле коммунизма.
Зазвучали благородные стихи, исполняемые в благородной, чуть замороженной манере. Найман стоял прямо, глядел вполоборота. Оранжево поплыли образы осеннего Павловска, редеющего клена, остывающей любви, уже проколотой игольчатым холодом разлуки. Точно, тонко, четко, первоклассно!
Аплодисменты. Заслушавшись, с трудом возвращаешься мыслями в зал. Звучат довольно предсказуемые взвешенно-критические речения друзей. Рейн - о предметности. Авербах - об органичности. И я быстро ищу слова, готовясь к высказыванию. Меня увлекает параллель всего, только что прочитанного и услышанного, с "Козлиной песней" Константина Вагинова. А именно - перевернутость нашей ситуации по отношению к той, из романа. Там - поэт, выпустивший несколько сборников, ищет укрытия в безвестности, даже в безумии. Здесь - звучащий, как классик, известный в своей среде поэт, наоборот, не напечатал ни строчки... Пока я приделываю коду этому еще не произнесенному суждению, кто-то уже высказывается, выйдя к сцене. Голос с картавинкой, говор быстрый, бессвязный. Трудно понять - что-то про химизацию, словно бы реплики его оставались висеть со вчерашнего собрания в этом зале... Что он такое мелет? Химизации не хватает в стихах, недостаточно, мол, ее приплюсовано?!
Нет, не из комсомольских деятелей - слишком юн, даже зелен, и рыжевато-рус, одет кое-как, но все-таки в тон... Значит, просто-напросто себя перед публикой кажет. Раскраснелся, жестикулирует. Но что это он опять, уже в другую сторону, - предлагает сорвать кумачи с поэзии?.. Сбился совсем, смешался, закончил. Мне уже расхотелось выступать, прения закрылись. Но народ не расходится. Что мне напоминала эта сумбурная выходка, уж не Хромова ли на вечере в Горном? Точно, Боженьку Хромова с его геологическими молотками!
Эра Коробова просит меня:
- Пригласи этого юношу к нам после чтения. Его зовут Иосиф. Да, Иосиф Бродский.
- Как? Несмотря на всю чепуху, что он тут намолол после стихов твоего мужа?
- Что ж, он молод. Но зато - примечателен. Пригласи, я прошу.
- Ну, а меня-то ты приглашаешь?
- О чем ты спрашиваешь! Ты ж к нам - всегда...
Подхожу к этому странному выходцу из молодежи, уже зная, как его зовут. Думаю, знает и он обо мне, так что знакомиться не нужно.
- Простите, мне показались ваши демарши излишни. Найман - прекрасный поэт и мой друг, и вряд ли стоило перебивать настроение от его стихов замечаниями по поводу лозунгов. Мы оказались тут, в этом зале, непреднамеренно.
Видя его готовность возражать, я опережаю его:
- Впрочем, это уже неважно. Вы все-таки произвели впечатление. Наши дамы желают вас пригласить, чтобы вместе отметить сегодняшнее событие. Вы придете? Отлично! Адрес: улица "Правды", 12, квартира 5. На углу, извините, с Социалистической.
На вечере у Эры и Толи он был уже очень мил и, общаясь, просто светился от удовольствия. Я пригласил его заходить ко мне на Тверскую.
Юный Бродский (продолжение)
И что же? Без телефонного звонка прикатил в промозглый холод, втащил велосипед на третий этаж нашего с Натальей Тверского жилья, и - куда ж его, колесного, теперь деть? В комнату ведь негоже, в тесном коридорце будет не пройти, остается загромоздить лестницу - авось не сопрут. Да кто сопрет? Не драматург же Рощин, живущий выше: чай, не сценическая фабула...
Ну, отвлеклись наконец от этой суеты, заговорили о стихах, о поэтах. О Цветаевой: какая мощь, сколько движения, страсти! И - ревнивой несправедливости в любовных стихах... Ну и что - поэт всегда прав! По крайней мере там, где неправота его ведет к шедевру. И ему и мне такой оборот мыслей нравится, ведь мы оба - поэты. А может ли поэт быть дурным человеком? О! О!! Примеров слишком много, чтоб их называть. А как же пушкинская формула о гении и злодействе? Да сам Александр Сергеевич разве не злодей был по части дам хотя бы?
В разговоре он не так сумбурен, как при недавнем злосчастном выступлении, но про то и не вспоминаем. Он уже быстрей подыскивает слова, но все же экает, мекает, хватается за голову, наконец выпаливает словесную формулу - иногда совершенно нелепую, усмехается как-то внутрь себя, улыбается восхищенно-умильно на удачную реплику собеседника.
Иронизирует (надеюсь): вот приедет он из экспедиции - конечно, с кучей денег, снимет комнату. Понапишет там столько стихов, что со стола рукописи будут соскальзывать вниз, заваливая пол. Потом будет лежать на тахте, исписывая и роняя новые листки, рассматривать на ноге желтый, как солнце, ноготь, в то время как литературоведы и критики будут ползать внизу на четвереньках и, схватив очередную бумажку с возгласами: "О, это шедевр!", станут, привстав на колени, зачитывать его вслух.
Однако! Но пока в том, что он читает из своего, настоящих удач, кроме авторской уверенности в них, не замечается. Даже редкие, с преувеличенным тактом произнесенные замечания он воспринимает недоумевая.
Я читаю ему тоже: "Девочку Наталью", "Где ты бываешь", "Вот солнца луч", "Земли-планеты населенный глобус", что-то еще... Некоторые стихи ему уже знакомы. Как? Самиздат уже действует...
Ему явно нравится у нас с Натальей, но пора уходить - верней, уезжать на велосипеде в холодный сумрак, в промозглость, а одет он легко. Я сую ему из одежды что-то теплое, шерстяное. Нет, ни за что! Решительно отказывается то ли из гордости, то ли из эстетства: пуловер-то ярко-синий, а этот цвет ему не идет. Носил он хоть мятое и не новое, но в табачных, коричневых, желто-зеленых тонах.
Побывал и я у него на углу удавленного Пестеля и летейского Литейного: вход в коммунальный, но сравнительно опрятный коридор, и - налево, там уже домашнее жилье, убранное и ухоженное, - просторный куб комнаты и темноватый закут. Комната служит гостиной, столовой и родительской спальней, о чем свидетельствуют обширная кровать чешского гарнитура, хранительница отгадок к некоторым неожиданным строкам молодого поэта, прочный дубовый стол и старинный буфет с горками тарелок и чашек, с сине-белыми блюдами и подносами, стоящими на ребре. С этого натюрморта начнется интерьер и ландшафт, упирающийся в бесконечность его "Большой элегии Джону Донну", но до нее еще надо освоить немало. Позже литературоведы, которых Жозеф уже тогда презирал, приделают ему "царственную" родословную, и Пушкин в ней будет числиться еще самым младшим среди "великих латинян", но осваивал он в те времена то, что было значительно ближе. Шероховатых Слуцкого и Горбовского, ни за что не желающих "говорить красиво". Рейну следовал текстуально, повторяя вполтона его рефрен.
Примеры? Вот они, замеченные даже Кузьминским в его "Лагуне".
Рейн: ......................................................................Бродский:
За 4 года................................................................. Через 2 года
умирают люди,........................................................высохнут акации,
умирают кони,......................................................... упадут акции
выживают люди,..................................................... поднимутся налоги.
пишутся законы.
За 4 года................................................................. Через 2 года
на моих рубахах....................................................... увеличится радиация,
до конца не выгорит................................................. истреплются костюмы...
клетки знак оранжевый... ........................................износятся юноши...
Приезжай обратно................................................... Мы с тобой поженимся
за 4 года. ................................................................через 2 года.
(1956)...................................................................... (1959)
Преодолевал он и Наймана, поставив себе задачу написать не только не хуже, а и лучше лучшего, что было тогда у него, - "Поймы". И написал "Сад", на тот же примерно мотив, что и Найман, и тоже с библейским подъемом.
Найман: "Всем, что издревле поимела обильная дарами пойма..."
(1957).
Бродский: "Великий сад! Даруй моим словам..."
(1960).
Положим, тут у обоих наличествует и Баратынский, и Иосиф применяет его в качестве инструмента, чтобы одолеть Наймана. И он действительно перебарывает старшего друга и ментора в тот уже отлетающий в прошлое момент, не учитывая, впрочем, что Найман и сам уже пишет иначе и лучше.
То же и тут: "Со мною девочка идет Наталья..." Он отвечает по-своему: "Девочка-память бредет по городу...", посвящая эти стихи мне и тем оправдывая опробывание меня - к его чести, без тогдашних моих никчемушных диминитивов. Что ж, это было щедро и мило, и я надолго оказался ему одолжен, пока не написал ответное стихотворение сразу на два - его. Боюсь, мое посвящение дошло до него уже за пределами нашей дружбы. А вот в стихах: "Теперь все чаще чувствую усталость, / все реже говорю о ней теперь, / о, промыслов души моей кустарность, / веселая и теплая артель" - я вижу оперирование лучшим, чем я тогда оперировал, и в этом опять же была проба - мол, могу ли я написать так, как он, и даже сверх? Мог. Да, но "он", то есть в данном случае "я", и сам менялся. А имело ли это какое-то значение для солипсических самооценок Иосифа, который вступал тогда на свою стезю и, несомненно, переживал осознание высокой миссии? Скорее всего, я существовал лишь в моменты его интереса ко мне.
Его мать Мария Моисеевна приняла меня радушно, сразу же предложила блинчики с творогом, - правда, я тогда отказался. А встречала всегда хорошо, как своего, улыбаясь даже после нашего разрыва с ее сыном. И - рассказывала о нем том, из детства, свои легенды, зная, что я их запомню.
Первый класс школы. Ранние уроки русского языка. Учат по букварю даже не "Мама мыла раму", а самые начальные буквы. Ося заболел, пропустил много занятий. И вернулся как раз к контрольной: написать надо было слово "КОНЬ". Конь! А - как?! Он собрался, напряг из последних сил все мыслимые и немыслимые возможности и - все-таки написал. Но тут же сомлел, и случился с ним обморок.
- Все же оседлал он своего коня... - сказал я тогда его матери и вспомнил, конечно, стихотворение, которое написал Иосиф в период наших частых общений, - странное, романтическое и даже демоническое, которое он читал, прямо заходясь голосом:
В тот вечер возле нашего огня
Увидели мы черного коня...
В нем нагнетались мрачно повторяющиеся образы наружной и внутренней черноты и была зловещая, многозначительная концовка:
Он всадника искал себе средь нас.
Нашёл, и тот его оседлал...
Александр Иванович, его отец, тоже принял меня хорошо. В первый раз, когда я был у них, он вошел с улицы в морской шинели без погон, что напомнило мне не только об отчиме Василии Константиновиче, но и о месте, где все мы жили: ведь то был морской порт, Балтика. У него тоже, как у моего отчима, видимо, были какие-то утопические планы относительно "спасения" сына. Узнав, что я инженер (и, конечно, поэт, но это интересовало его меньше), он горячо и сумбурно-тревожно заговорил:
- Вот, вы инженер, убедите его... Как можно так жить? Ведь не учится, не работает! А мы с его матерью...
- Отец, хватит! - оборвал его Жозеф и, уводя меня в свой закут, тихо, но внятно произнес:
Сед, как лунь.
И - глуп, как пень.
Этот афоризм дальнейшего хождения через меня не получил, но вспоминал я его не раз, когда приходилось иметь дело с поколением наших отцов и отчимов, которые всегда и в точности знали, как нам жить. Правда, и Жозеф не мог на "коней" своих жаловаться: блинчики с творогом у него всегда оказывались на столе, мать перед уходом рубашку в тон выдавала, воротничок поправляла, отец вот свою пишущую машинку ему в закут поставил. А мне мою тещеньку, между прочим, каждый раз приходилось просить о машинке. Конечно, он был зависим, но свободен, в отличие от меня, имевшего обратную комбинацию тех же свойств. Школу бросил, когда надоела чушь, которую порет учитель. Работа? Последняя была в монтажной бригаде на заводе "Арсенал". Ему нужно было лазать в трубы, проверять их после сварки. Однажды он сошел с трамвая: завод был в одной стороне, а солнце всходило с другой - огромный красный диск. И он пошел в сторону солнца.
Отец не оставлял своей идеи трудоустроить сына: нашел ему работу на маяке. Романтично, не правда ли? Нет, через день он ушел. Я изумился:
- Что ж может быть лучше? Сидишь один. Светишь. Пишешь стихи...
- Если бы так! А меня этот моржовый поц в отставке пытался заставить лестницы драить...
- Кто-кто?
- Да отставной боцман, смотритель... А я ведь не поломойка.
А как же армия, военкомат? Как они упускают такого здорового парня? Оказалось - здорового, да не совсем. Белобилетчик. В дальнейшие вопросы я не вдавался, это считалось деликатной сферой, где каждый "косил" от армейской службы по-своему, я придумал лишь рифму на слово "белобилетчик" - "было бы легче"...
Выражение, пришедшее из будущего, - "невыносимая легкость бытия" наваливалась на каждого из нас. Нуждаясь друг в друге как слушателях и ценителях стихов, мы для того и встречались, и не только по своим домам, но и у пишущих друзей - Наймана, Рейна, Авербаха. Стала прорезаться Люда Штерн, собирая порой общество у себя. Она предложила мне выпустить машинописный сборник стихов, и он тиражом в 5 экземпляров вышел под названием "Партита", потому что в памяти у меня в ту пору непрерывно звучала баховская "Партита № 6" в исполнении Глена Гульда. А остальные экземпляры, недостающие до нормальных издательских 10 тысяч, я практически начитывал людям устно. Иосиф мечтал выступить в сопровождении джаза и ностальгически восклицал в стихах: "Играй, играй, Диззи Гиллеспи..." Мы, все четверо, а порой и в расширенном составе, стали читать полуофициально в разных местах и разных комбинациях друг с другом: Математический факультет, Кафе поэтов, преображенное из столовой, Институт высокомолекулярных соединений. Некоторые из комбинаций бывали забавны...
Так, однажды Толя меня зазвал выступить с ним в одной компании с укротителем крокодилов, удавом и клоуном. Появились приверженцы и поклонницы, - "львы и гимнасты", цитируя позднего Наймана. Минна Попенкова, приятельница Гали Наринской, распространяла мои стихи по Москве. Она приехала в Ленинград, и надо было уделить ей внимание. Натаха моя жутко меня взревновала, и в нестерпимой обиде я уходил в бывший мой дом на Таврической, писал горький "Романс" о душе, которая "лежит и лечится бедой", а Наталья в слезах уводила меня обратно на Тверскую, куда Иосиф позднее привез стихи "Дорогому ДБ", первые же строчки которых резанули приговором: "Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе"... Ведь мы уже помирились и союз мне казался навсегда восстановленным! И потом - она ему, оказывается, "пела", жалуясь на меня!
На этот счет Жозеф излагал мне отдельно свою бравурную философию:
- Настоящий мужчина должен быть брутальным.
Или:
- Настоящий мужчина должен переболеть триппером - хотя бы ради верного взгляда на женщин.
Или:
- В уборной человек отделяет Я от не-Я.
Или (возможно, цитируя кого-нибудь из великих джазистов):
- "Я и мой саксофон остались вдвоем. Так чем же мы не компания?"
И - зажигал спички об откуда-то перепавшие ему американские джинсы. Признаться, не все положения этой философии мне подходили, но спички зажигать о седло я у него научился.
Однажды после работы я задержался на приеме у зубного врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной жене, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилактики. Вернувшись, я услышал почему-то не от Натальи, а от тещи:
- К вам заходил уж не знаю кто - ваш друг? Приятель? На письменном столе он оставил записку.
В пишущую машинку, выпрошенную накануне у тещи, был вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом:
"Деметр!
Пока ты там ковырялся в своих желтых вонючих зубах, я написал гениальные стихи. Вот они:
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров..."
И т. д. И - подпись от руки: И. Бродский.
Первый мой вопрос был: "Где он нашел на Васильевском темно-синий фасад? Там все серые и голубые". Второй: "Сколько времени на глазах моих близких (и - близких врагов) красовалась его паршивая и плоская шутка?" Я скомкал листок и бросил его в корзину. Жозеф исчез надолго.
Московские знаменитости
Прошел слух, что в Ленинград приехали - ну, все-все новейшие московские знаменитости, полупризнанные властями: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко, Окуджава, а с ними и ряд прославленно-признанных, что было куда менее интересно. Надо сказать, что первые своим половинным признанием дорожили и пользовались, даже его умело продлевая, ради своей растущей за мыслимые пределы популярности. Их уже баловали привилегиями системы, а они принимали их, естественно, как плату за талант и труды, очень, конечно, немалые, но перед выступлениями неизменно накладывали тень гонимости, как грим на лицо, и публика их за это еще крепче любила.
Приехав, они расселились по люкс-номерам привокзальных гостиниц и объявили смотрины местных талантов.
У Беллы было трезво и чопорно, она и сама этим тяготилась. Почитали. Послушали голосовые гирлянды и трели ее вдохновенной, велеречивой поэмы о предках (даже, на удивление, итальянских), чья миссия благополучно завершилась рождением Беллы. Из примыкающего покоя выглянул на мин уту её новый муж – коренастый, густо седой со сморщенным лицом и цепкими глазами: писатель Юрий Нагибин. За его раннюю повесть "Трубка" сам Сталин подарил ему свою… трубку? Нет, премию, Сталинскую притом. Это оставалось высокой меркой и в после–, и в анти–сталинские времена. Написал несколько свежих рассказов, чего от лауреатов и не требовалось. И – без счёту киносценариев, которые ставились, шли в прокат и орошали из золотой лейки их с молодой женой вертоград. Исчез.
Евтушенко. Помещение поскромней, но народу побольше, чем у его бывшей жены. На столах накиданы листы черновиков с минимальной правкой: видно, что пишет единым духом сразу по нескольку строф. А самого - нет. Угощаться тоже нечем. Наконец является: высокий, в светлых брюках и ярко-красном пуловере.
- Какой интересный свитер на вас, Женя! - замечаю я на правах "старого знакомого".
- Свитер? У меня их полно. Смотрите...
Вынимает из шкафа один пестро-шерстяной предмет, швыряет в мою сторону. Не в меня, но так, чтобы я мог поймать. А я не собираюсь ловить, и вещь падает на пол. Еще, еще и еще одна. Найман смотрит на меня одобрительно. Так эта куча и остается лежать на полу.
- Ну, почитайте лучшее!
Моложавый мастер слушает рассеянно, с сочувственным интересом смотрит лишь на старшего среди нас, Горбовского, читающего стишок про циркового ослика, у которого "кульками уши":
Служит ослик, как я, искусству.
- Сколько уж лет этот "Ослик" остается его самым лучшим! - замечает мой язвительный друг.
Что ж, он в этот момент прав. Пора бы и грохнуть чем-нибудь поувесистей. Но "Фонарики" еще не написаны, а "Квартиру № 6" и "Мертвую деревню" Глеб читать не решается. Вот "Ослик" и вывозит...
Теперь уверенно выступает Сам: он знает, как здесь, в этом городе, тяжело пробиться в печать, и дело даже не в сталинистах, их время вышло. Но появляется новый тип бюрократа - молодой приспособленец, мальчик "чего изволите". Вот они-то, эти "мальчики", и задерживают прогрессивные преобразования в обществе. Он сам только что выпустил свою одиннадцатую книгу стихов, но не ради славы - зачем ему она? - а ради того, чтобы у нас вышли наши первые...
И он читает стихи, в которых "волком выгрызает бюрократизм". До первых книг у нас еще годы и годы...
У Окуджавы номер - как театральные кулисы. Обстановка непринужденная. Стол с винами, диваны. Здесь хорошо, я чувствую, что хозяин меня как-то выделяет из прочих - быть может, в ответ на мою раннюю к нему приязнь. Впрочем, тут все - его поклонники, но мои стихи ему интересны, он то ли вслушивается, то ли вглядывается в их образы. Он обращается ко мне на "ты", остается отвечать ему так же.
- Что ты сейчас пишешь, Дима?
- Я бьюсь над одной небольшой вещью - назовем ее условно "Портрет с учениками". В центре - лицо седой дамы. Ты, вероятно, слышал о нашем знакомстве с Ахматовой?
- Да, слышал что-то...
- Так это она. А вокруг нее - четверо, молодые лица. Вообще-то портрет - это статичный жанр, но тут все дело в том, кто куда глядит. Она-то смотрит вдаль, один глядит на нее, двое - друг на друга, а оставшийся - внутрь себя.
- Как у Генриха Белля: "Групповой портрет с дамой"?
- Да, но дело в этих разнонаправленных взглядах...
- Я это понял. Интересно.
- Правда нравится? Если через месяц не пришлю тебе готовое стихотворение, бери этот образ себе.
- Договорились.
В большую, как сцена, гостиную заходят новые люди. За портьерами еще одна комната, там растерянно стоит молодая женщина в шубке. Я обращаюсь к ней:
- Вам, наверное, жарко? Давайте мы куда-нибудь эту шубу повесим.
Она вдуг выпаливает:
- Слушай, ты ведь Дима Бобышев, муж Наташки Каменцевой?
- Ну да, предположим...
- Мы с ней вместе в школе учились, в соседних классах... Слушай, я не могу снять шубу, на мне ничего нет. Муж все мои платья в шкаф запер, а ключ взял с собой.
- Зачем?
- Чтоб я к Булату не сбежала. А я уже здесь. Шуба-то на вешалке висела. Дим, позови мне сюда Булата, а?
В это время в гостиной раздаются гитарные аккорды. Булат пытается из посетителей организовать хор:
Не бродяги, не пропойцы
за столом семи морей...
- Ну, все вместе:
Вы пропойте, вы пропойте
славу женщине моей!
Оперетта, настоящая оперетта! Даже забавно...
- Булат, тебя там спрашивают...
- Подождут.
Пока я был "за кулисами", появился еще один гость - Андрей Вознесенский, который теперь сидит на диване, гордясь собой и... пришедшей с ним девушкой. И есть чем гордиться! У нее матовое лицо, спокойные черные "оки", чуть сонный вид. В общем, если она не Джекки Кеннеди, то, значит, это существо - ее филологическое совершенство Ася Пекуровская.
В расстроенных чувствах любящий Наташкин муж отправился домой на Тверскую...
На следующий вечер гигантская толпа осаждала Дом актера на Невском. Редкое явление - конная милиция усмиряла страсти. Бочком, бочком, но в своем ведь праве, с контрамарками, мы с Натальей пробрались в зал - разумеется, переполненный. В соседнем ряду я увидел вчерашнюю "опереточную" знакомую, уже не в шубе на голое тело, а в платье с огромным вырезом. Она сделала мне страшные глаза, чтоб я ее не узнавал. Рядом сидел какой-то мрачный амбал - видимо, муж.
На сцене лысеющий брюнет с усиками, в свитере под пиджаком и в джинсах взял гитару, поставил ногу на стул и, чуть наклонясь, запел. Полетели ошалелые птицы, загрохотали сапоги, зазвучали причитания "Ах, война, что ты сделала, подлая", затем покатил по ночной Москве голубой троллейбус. И уже утренний автобус остановился, чтобы подобрать городского певца у пекарни, у занавешенных окон, за которыми мелькали руки работниц и откуда несло духовито запахом поджаристой корочки свежеиспеченного хлеба.
Сколько раз его концерты отменялись, вновь назначались и опять разгонялись, и вот, наконец, своим малым, но на оттенки исключительно богатым тенорком он заговорил по душам с каждым из этой несусветной толпы, все разрастающейся, перепутанной своими бобинами и кассетами, - по существу, со всем говорящим по-русски населением, со всеми, чьи глаза не потеряли способность увлажняться от песенной красоты или поющей правды. Так началась его слава.
Я с ним уже и не виделся - зачем? Песни, конечно, долетали, среди них и та, с разнонаправленными взглядами:
... я гляжу на вас.
Вы глядите на него,
а он глядит в пространство.
И вот я гляжу на него опять, а он на меня, на мою американскую жену, которая его уже обожает. Мы - в Мюнхене, году в 90-ом. Он по пути в Париж, а мы с Ольгой, прилетев из Чикаго, собираемся на прокатной машине проехать через Югославию и Восточную Европу в Чехословакию.
- Ты поправился, Дима, - замечает он. - Был такой тоненький юноша...
- Так что ж, Булат, - питание хорошее, жизнь спокойная. Да и возраст располагает... Впрочем, ты, кажется, худеешь с годами.
- Да, это так. А ты ведь вроде бы раньше курил? Курил. А теперь бросил, вот и поправился.
Неужели нам не о чем больше поговорить? Мы прощаемся, - его жена, тоже Ольга, следит за расписанием.
А еще через два года я получаю от него письмо:
"Здравствуй, дорогой Дима!
Подарили мне в Москве твою петербургскую книжку "Полнота всего". Прочитал ее с большим удовольствием и очень порадовался за тебя. Хотел написать тебе, да было лень, да и адреса не знал.
А тут под впечатлением твоих стихов получилось о тебе маленькое стихотвореньице. Ну, тут я, конечно, сообразил позвонить Толе и взял у него твой адрес, и пишу.
Надеюсь, ты здоров и все у тебя хорошо.
Я зарылся на даче. Понемногу пишу. В основном прозу. В Москве бываю редко и в крайнем случае.
На всякий случай - мои координаты....
... Кланяйся дома. Обнимаю. Булат.
Дима Бобышев пишет фантазии
по заморскому календарю,
и они долетают до Азии -
о Европе и не говорю.
Дима Бобышев то ли в компьютере,
то ли в ручке находит резон...
То, что наши года перепутали,
навострился распутывать он.
Дима Бобышев славно старается,
без амбиций, светло, не спеша.
И меж нами граница стирается,
и сливаются боль и душа.
Б. Окуджава
9.11.92, Москва."
Вот теперь бы и поговорить, да уже - когда? Стихами я ему ответил, написав "Университетскую богиню" с эпиграфом из знаменитой "Комсомольской богини"... В поздние годы массовая популярность его несколько обесцветилась, выцвела, как флаг на ветру. Отошла к старшим. А молодежь увлеклась Хрипатым до самозабвенья, до мстительных уколов и нападок на Булата. Бродский вообще поместил всю итээровскую интеллигенцию (читай: "образованщину") "меж Булатом и торшером".
И вот вдруг Окуджава умер, оказавшись в очередной раз в Париже. Его жена жаловалась на непонимание в больнице, на отсутствие переводчика. Это страшное, малопонятное и всем нам, живым, предстоящее действие совершилось 12 июня 1997 года.
Я оказался в тот день в Нью-Йорке, по пути из нашего под-Чикажья в Россию, на "Ахматовские чтения", куда я вез доклад "Преодолевшие акмеизм". В Бруклине, в газетном киоске, мне бросился в глаза заголовок "Умер Булат Окуджава". Я купил газету - то был "Вечерний Нью-Йорк", тамошняя эмигрантская "Вечерка". Главный редактор в своей передовице грустил о потере знаменитого барда, автора столь любимых народом песен - таких, как "Из окон КУРОЧКОЙ несет поджаристой..." Что это - опечатка? Шутка? Эх, Бруклин, Бруклин...
Гуляя с Довлатовым
Подросток с длинными руками и ногами, юноша, на голову, на две возвышающийся над толпой на Невском проспекте, - таким я впервые увидел Довлатова, еще не зная его. Я подумал: вот идет баскетболист из несуществующего белого Сенегала, и стал воображать ему олимпийское будущее. Эти фантазии были настолько конкретно-зримы, что у меня в голове даже успели проскакать кинокадры о его поездке (тоже, конечно, воображаемой) на соревнования в Рейкьявик - флаги, аэропорт между угрюмых сопок, освещенных низким солнцем, крашеные домики... Потом я узнал, что он действительно мечтал о спортивных успехах, подался почему-то в боксеры, но настоящего спортсмена из него, к счастью, не вышло. Я тогда же рассказал ему об этих первых впечатлениях - "подросток с длинными руками и ногами...", но, заметив его смущение, сообразил, что тут-то я не прав, руки-то у него как раз коротковаты - обстоятельство, решающее для боксерской карьеры. А то быть бы ему на ринге самым вежливым, самым интеллигентным из всех кулачных бойцов.
Познакомила нас героиня его романа в прямом и переносном смысле- черноокая, спокойная красавица Ася, позднее выведенная им под именем "Тася") которую я увидел впервые с Андреем Вознесенским. На следующий день, пока я еще живо помнил это яркое явление, ко мне пришел Бродский и привел ее с собой. Скоро Иосиф уехал в геологическую экспедицию, и она, позвонив мне, зашла в гости и привела своего нового друга - Сергея Довлатова. Его я поторопился усадить в кресло - мне показалось, что общаться с ним будет трудно из-за его громадного роста, да еще при красавице. Но тут же неловкость исчезла навсегда: с таким говоруном и стоять, и ходить рядом оказалось необыкновенно легко и весело. Он стал забредать ко мне с "Тасей" и без нее, и разговаривали мы долго, неизменно и упоенно о том, что любили больше всего на свете: о литературе. Он уверял, что не пишет, я его уговаривал начать, он отвечал, что не я первый ему это говорю. Между тем его устные рассказы были ярки, психологически точны и тонко-забавны. Он оказался в родстве и, через это, в близком знакомстве с литераторами хоть и мелкого разбора, но набиравшими известность. Их дремучая необразованность, языковая глухота были главной мишенью довлатовских насмешек. В частности, фигурировал в них Валентин Пикуль. Я и сам с ним как-то виделся у Косцинского, и он отнюдь не показался невеждой, но чем знаменитей Пикуль становился, тем смешней были довлатовские россказни о нем.
О женитьбе Сергея на "Тасе" мне сообщил Бродский, вернувшийся до срока из экспедиции. Он вдруг зашел и, как-то не церемонясь, поставил в известность, что позвал ко мне своего знакомого, о котором я, впрочем, уже был наслышан. Вскоре выяснилось, почему пригласил: этот приятель, известный плейбой, был, оказывается, на довлатовской свадьбе и, как уверял, сумел запереться с невестой (то есть уже с новобрачной) в пустующей спальне родителей. А разбушевавшегося по этому поводу жениха гости отвлекли водкой. Не знаю, что правда и что ложь и кто выглядит лучше в этой истории, но Иосифа она, кажется, удовлетворила. Во всяком случае, в американской жизни он "простил" растоптанного Довлатова, принимал его похвалы и даже оказывал ему литературные услуги.
Чрезмерность была свойственна Довлатову не только в росте, но и во многих других жизненных проявлениях. Наше многолетнее общение не раз прерывалось то его армейской службой, то его отъездом в Таллин, то не совсем совпавшими "хронотопами" нашей эмиграции. В памяти оно распалось на целую серию разговорных эпизодов, сначала в виде бесед и совместных прогулок, потом - литературных застолий, которые попервоначалу приносили острое интеллектуальное наслаждение, а затем и немало огорчений, когда винный дух стал все чаще возобладать над духом нашей дружбы, - иными словами, когда выпивки становилось все больше, литературного остроумия поубавилось, а сам Довлатов оказывался опять же не в меру, по-достоевски, "широк". Я, например, узнал от него, что верным средством от венерических заболеваний является погружение детородного органа в раствор марганцовки. Что одна замужняя дама, известная мне, хороша с ним. И другая - тоже. Назывались имена - причем прилюдно, упоминались интимные детали. А ведь и сам он был женат уже вторым браком, имел ребенка... Однажды я не выдержал - набросился на него, мы стали бороться. Неожиданно Довлатов рухнул, и это было потрясающее зрелище... Он как бы перешел в другое измерение: вся его высота превратилась в длину, в противоположном углу комнаты брякнулась на пол фарфоровая чашка, семейная реликвия. Хозяева сокрушались о чашке, а я объявил о своей победе над "гигантом на глиняных ногах", что было, увы, преждевременно. Сергей поднялся, на ходу отредактировав мою фразу: "Колоссом на глиняных ногах называли Советский Союз немецко-фашистские полчища, потерпевшие в конце войны сокрушительное поражение", затем навалился всем своим весом и попросту задавил меня до бездыханности.
Все-таки понять его было сложно: зачем он так настойчиво бесчестил своих подружек, раскрывая секреты их похождений? Для утверждения собственного мужества? Чтоб раззадорить слушателей - в частности, меня? Но теперь я думаю: а может быть, приятельницы и сами были не прочь покрасоваться в его описаниях? Убедила меня в этом публикация писем Довлатова к вышеупомянутой даме, которая была хороша. Она в предваряющей заметке сообщает, что, мол, некоторые письма носят сугубо личный характер и время для их обнародования не пришло. Да, но как удержаться и не напечатать такое, например, стилистическое великолепие, обращенное к ней: "Целую ланиты, стопы, длани, выю и прочую мелочишку"? Чем не Тургенев? Или вот: письмо о его первой публикации в "Юности"...
Ну как же, помню - рассказ Довлатова "Интервью" о журналисте, который набирается классовой мудрости у рабочего. В том же письме приводится и эпиграмма, написанная на автора рассказа и содержащая вульгарное словцо. И - довлатовский вывод: "Это кто-то напрягся из тусклой челяди Бобышева..." Могла ли у меня быть "челядь", даже тусклая? Это все очень любопытно, хотя у публикаторши многое остается за пределами комментария: как, например, отнесся к рассказу ее муж, выведенный там в клоунском виде, с трубой, под собственным именем и фамилией? Или - к тому, что его жена публикует письма любовника? Оперетта, даже мыльная опера! Но самое пикантное обстоятельство заключается в том, что автор эпиграммы - это, скорее всего, и есть Довлатов, который собственноручно вписал ее в дарственный экземпляр журнала и преподнес Андрею Арьеву, а тот вставил эту яркую деталь во вступительную статью к трехтомнику Довлатова.
Пожалуй, можно эпиграмму и привести, раз уж она там напечатана:
Портрет хорош, годится для кино.
Но текст - беспрецедентное говно!
И действительно, первая строчка - это явное самолюбование, а вторая - ироническая самооценка. Как это похоже на многое, что говорил и делал тогда Довлатов! И более всего - на автопортрет в предчувствии постмодернизма...
Папаша Хэм, которого мы "лорнировали" и снобировали из-за того, что его изображение в толстом свитере продавалось в газетных киосках, все-таки выразился точнее: "Мир убивает... самых добрых, самых нежных и самых храбрых без разбора". Не уверен насчет именно этих свойств, но во всех своих непомерностях Довлатов-то и был самым, самым... и высоченным, и здоровенным, да и самым, пожалуй, молодым из участников тогдашних литературных компаний, например той, куда он меня пригласил и вовлек. Там были прелестные люди, заменившие мне общение с Бродским, который стал для меня соперником и даже противником, с Рейном, взявшим его сторону, и с переехавшим в Москву Найманом. То были умный даже во хмелю Арьев, про которого говорили, что это он, редактируя, "создает Довлатова", талантливые прозаики Чирсков и Севастьянов, ревниво обожавшие своего друга, над которыми он снисходительно посмеивался: "безумный Федька" или "деревенский фрейдист".
А на бумаге ему было свойственно удивительное чувство меры, даже стилистической элегантности, и великолепное, гибкое чувство смешного. При том, что писал он о грубом абсурде, из которого сляпана жизнь, порой о страшных вещах, он, насколько я помню, не злоупотреблял сильными стилистическими средствами.
Конечно, на первых юношеских порах он наверняка был в восторге от Аксенова, от его "Звездного билета". Об этом уже не говорилось, но можно было догадаться: ведь сам Довлатов повторил путь "звездного мальчика", отправившись на Запад в Таллин и круто разойдясь с торными путями молодежи того времени на Восток - в Казахстан на целину или на сибирские стройки. Но со временем его настоящим кумиром стал Сэлинджер, в особенности восхищал Сергея рассказ "Посвящается Эсме" в исключительно хорошем переводе (по-моему, Райт-Ковалевой). Я тоже наслаждался этой прозой, но Довлатов, очевидно, испытывал тут особенное, личное чувство: ведь герой Сэлинджера - интеллигентный и застенчивый от своего чрезмерного роста солдат в увольнительной. Странно представить, но Довлатов служил в лагерной ВОХРе!
Лагерь или армия - и та и другая доля мало кого привлекали, а Довлатову они достались сразу обе. Когда он освободился от службы, из него при встречах так и выпрыгивали экзотические истории, одна жутче другой: о шахматной партии, буквально проглоченной зеком, о зашитых дратвою веках и т. д., но вскоре появилась и первая проза. Это была совершенная, законченная, как стихи, миниатюра "Псы", от которой на голове у меня зашевелились волосы. Мне вообразилась целая серия таких рассказов, затем книга, выпущенная за рубежом, и... еще один герой и мученик, крупный писатель, гонимый режимом. Но Довлатов, как он многократно заявлял, мечтал лишь о том, чтобы стать профессиональным писателем...
Однажды у меня в гостях на Петроградской стороне собралась литературная компания: бывшие политические заключенные Наталья Горбаневская и Кирилл Косцинский и недавний надзиратель Сергей Довлатов. Косцинский не преминул тут же прицепиться к Довлатову:
- Думал ли я в лагере, что буду пить с "попкой"? А вот, с удовольствием пью.
Попугаями зеки называли охрану. Где более, как не в той ситуации, было применимо излюбленное речение Сергея: "Обидеть Довлатова легко, понять его гораздо труднее"? Он его и произнес, но увы...
- О себе? В третьем лице? - продолжал напирать Косцинский.
Я срочно откупорил пробку, и разговор покатился в другом направлении.
Довлатов не был литературным теоретиком, но в разговорах высказывал соображения острые и совсем не прикладные. Например, утверждал, что образ - это уже и есть мысль. Убедительно говорил о влиянии языка переводной литературы на современную нам прозу - большем, чем воздействие русской традиции и классики. И приводил примеры американских влияний - на Аксенова да и на себя самого. Задавался вопросом: "Возможно ли такое же явление в поэзии?" Ждал от меня ответа, но на мгновение раньше сам же его и находил - Бродский. Им он восхищался, превозносил до небес его успехи, от остального отмахивался: "В стихах я ничего не понимаю". Но, конечно же, понимал и из своей прозы изгонял все именно поэтическое, так же в ней неуместное, как, например, междометие "чу!", над которым он потешался.
Мы были с ним чопорно, по-питерски, на "вы", несмотря на свойские отношения. А он пускался в иронические нежности и прощался по телефону, пародируя московский выговор:
- Цалую вас в коришневые губы.
Срисовал с меня словесный портрет, дав мою внешность какому-то вору из "Зоны". Говорил за глаза гадости. Я предупредил его о двух эпиграммах (обе - убийственные, а одна еще и отравленная), которые, ежели что, я смогу пустить в оборот. Он поверил, и правильно сделал. Иногда меня "озаряло": может быть, он был женщиной?
В последние месяцы перед отъездом в эмиграцию Сергея понесло по ухабам, причем уже и без тормозов. Так, вероятно, он изживал из себя все - и плохое, и хорошее, что связывало его с оставляемой жизнью. Встречи с ним стали пугающи - было страшно за него, за то, что он начал с собой вытворять. Возможно, он нагнетал это чувство сознательно, но, увы, по крайней мере некоторые из его наветов на себя подтверждались извне. В его разговорах появились такие сюжеты, как прихватывания его госбезопасностью, книжные кражи, задержания в милицейских кутузках... Он, оказывается, очаровывал библиотекарш и выносил под одеждой огромное количество книг. Даже попытался похитить две картины в Доме актера на Невском... Однажды у меня дома он вытащил из кармана кастет, и я изумился - и оттого, что писатель, как уркаган, носит это мрачное оружие, и оттого, что кастет - пластмассовый, а не свинцовый, как можно было бы ожидать.
- Плексиглас, - пояснил Довлатов. - Милиция не любит свинчатки. А здесь главное не тяжесть, а конфигурация. Таким можно и сквозь пыжик голову проломить...
С другой, положительно-сентиментальной стороны, кто-то (нет, не я, кто-то еще) познакомил его с Львом Друскиным и его женой Лилей, и он начал трогательно ухаживать за увечным поэтом: вывозил в кресле на прогулки, подарил ему (или одолжил на время) огромную теплую куртку, чтобы укутывать от холода. Но вскоре эта идиллия закончилась форменным безобразием. Сергей отвез Друскиных в Комарово на литфондовскую дачу (ту самую прославленную Ахматовой "Будку"), а затем устроил в их городской квартире грандиозную вечеринку с молодежью. В результате, конечно, пострадала посуда и, что хуже, библиотека. А заодно, как Сергей похвалился мне, он лишил невинности не вполне взрослую воспитанницу Друскиных, "купая ее в ванной". Рассказывая, он вытащил у себя из-под одежды довольно толстую стопку книг и предложил мне парочку редких сборников:
- Берите. Остальное я все равно пропью.
Я поколебался, решив было хоть что-то вернуть кружным путем Друскину, но передумал, потому что не желал даже на время принимать краденое.
Я не провожал Сергея в эмиграцию. О его перелете на Запад рассказывались фантасмагории, но излагать их с чужих слов я не собираюсь. Замечу лишь, что эти эпизоды так и не вошли в последующую прозу Довлатова, во многом автобиографическую, хотя он подобными материалами пользовался, не щадя себя. Видимо, в том состоянии он всего и не помнил.
Оказавшись по своему безусловному и естественному западничеству в Америке, Довлатов, казалось, должен был влиться в американскую жизнь, почувствовать себя как рыба в воде. Но не тут-то было... Когда мы встречались то у него, то у меня (оба жили в разных "продолжениях" Нью-Йорка), Сергей признавался, что английский язык для него тяжеловат, затруднителен и он предпочитает, чтобы подрастающая дочка была его представительницей во внешнем мире.
Я как-то сбился в разговоре с ним на "ты". Он это иронически подчеркнул, но принял.
Он бросил выпивать, говорил, что ему зашили "вот сюда" так называемую торпеду. В другой раз уверял, что очень даже выпивает, но лечится: мать выдает ему деньги на сеанс гипноза, а он вместо этого отправляется за бутылкой.
Как бы то ни было, а писал он хорошо и много. Появились его рассказы в переводе на английский, причем в престижных изданиях. А на русском каждый выпуск еженедельника "Новый американец", который он формально возглавлял, открывался его небольшим эссе, всегда одинаковым по объему (одна машинописная страница) и безупречным по форме. Это были те чеховские капли, по которым он выдавливал из себя раба, делая это скорей не для себя, и без того раскованного, а для читателей - вырвавшихся на волю поселенцев Брайтон-Бич, бывших одесских биндюжников. Конечно, их умозрения часто влияли на тематику довлатовских эссе, но и при этом редакторские материалы были, пожалуй, самыми интересными. В остальном то была газета, вовсю заискивающая как перед спонсором, так и перед подписчиками. Когда я спросил у Довлатова, почему они так несуразно раздувают нормальные успехи какого-нибудь зубного техника, получившего разрешение практиковать, или его жены, поступившей всего лишь на курсы программистов, он как-то по-накатанному ответил:
- Как и у советских газет, у нас есть лозунги. Только они другие. Один из них: "Эмиграция должна иметь своих героев!"
Кажется, это был наш последний разговор о газете, но еще замечу, что позволял он себе и марк-твеновские резвости: например, интервью, взятое у американки о российских мужчинах. Ответы были точные и выдавали незаурядное знание предмета, а с фотографии почти по-американски улыбалась - нет, не та же, но другая из вышеупомянутых ленинградских дам. Все интервью было довлатовской выдумкой, шуткой для посвященных.
В 1981 году в Лос-Анжелесе была устроена для русских писателей-эмигрантов дискуссия на тему "Две литературы или одна?". Наум Коржавин, полемизируя с редактором "Нового американца", упрекнул его в сходстве с журналистикой столетней давности. А именно: после покушения на Александра Второго был предпринят полицейский опрос всех газет, в том числе популярной газеты "Копейка". На вопрос московского полицмейстера о ее политическом направлении редактор ответил: "Кормимся, Ваше превосходительство!" Нет ли тут параллелей?!
На это Довлатов почти без заминки ответил, что да, пускай будет сходство или даже, можно сказать, скотство, но он вполне гордится тем, что задает корму в инакоязычной стране двадцати трем русским журналистам.
Еженедельник в конце концов закрылся.
Довлатов внезапно и безвременно умер. В России вышел его трехтомник. Учреждена премия имени Довлатова. Грустный "хеппи энд": его мечта исполнилась, он стал литературным профессионалом.
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть четвертая
Друзья-соперники(продолжение)
Придя ко мне с ослепительной Асей, Иосиф, конечно, похвалялся ею передо мной на бессловесном языке, понятном зверюшкам и птицам, и я испытал укол платонической ревности. Это сообщало нашему приятельству соревновательный оттенок, который, впрочем, и без того присутствовал.
Именно так, соревновательно, но весело он втравил меня в одну трудоемкую затею - переводить вместе с испанского, которого не знали ни он, ни я, но зато дело было верное и публикация, по его словам, была гарантирована. Поэт-то был кубинский - Мануэль Наварро Луна, в трескучих стихах воспевающий шхуну "Гранма", на который бородатый Комманданте прибыл на Кубу наводить свой порядок, ну и, конечно, его самого.
Меня смущал пропагандистский характер стихов, но Жозеф убеждал, что "барбудос" - это ничего, даже забавно и вполне приемлемо для двух джентльменов, находящихся в поисках дополнительных заработков. Готовясь к экспедиции, он сам стал запускать бороду, рыжина которой оказалась заметней, чем в волосах на голове. Эдаким барбароссой он укатил в Якутию, а я стал за двоих переводить романтическую чепуху нашего кубинца.
Оттуда (из Якутии, конечно, а не с Кубы) стали приходить письма. Листки были исписаны самым немыслимым почерком: палки и крючки, палки и крючки, которые лишь изредка, да и то случайно, складывались в слова. Смысл их состоял в том, что я могу поступать с нашими переводами как хочу, а он, Иосиф, посылает этого Комманданте подальше.
В досаде на него за потраченные попусту усилия и время я весь ворох бумаг, включая письма, вышвырнул на помойку под аркой во дворе дома № 16 по Тверской улице.
По его возвращении ("Забудем, Деметр, этого проклятого Комманданте") мы довольно часто виделись: он тогда писал "Шествие" и, обрушив на меня сначала значительную порцию ритмически насыщенного текста, затем знакомил меня с ходом дела (довольно бурным) поглавно. Замысел предполагал бесконечное течение поэмы, ведь это была, по существу, улица с ее незатихающим шествием прохожих - та самая, видимая с балкона их гостино-спально-столовой, где почти вровень с окнами висел уличный знак для автомобилистов: круговое движение по периметру площади, в центре которой стоял собор Преображенского полка. Три стрелки на знаке жалили в хвост одна другую, замыкая круг и рождая мысли о бесконечном. Я заговорил с Жозефом о мистике, предполагая в нем способность вырваться за пределы повторяющийся реальности, и этот ход я угадывал в той тьме, откуда уже появился однажды его черный конь. Он слушал, надо признаться, скептически, однако при следующей встрече прочел мне кусок, значительно отличающийся от прочих. В нем появился любовник-оборотень, получеловек-полуптица, весьма странное существо, но до мистического откровения, на которое я надеялся, все-таки не дотягивающее. Правда, его появление преломило ход бесконечной поэмы, перевело ее на коду, где, удачно перефразировав цветаевского "Крысолова", поэт закончил, увы, довольно банальным чертом и не менее банальным признанием, что "существует что-то выше человека". Оставалось только во вступительном слове назвать поэму "гимном баналу", что автор и сделал.
Позднее мне пришлось защищать эту поэму перед Даниилом Граниным, и обстоятельства разговора с ним стоят изложения. Лавры Государственной (бывшей Сталинской) премии украшали седеющие виски и жесткие волосы этого осторожного либерала. Научная интеллигенция видела в нем свой общественный образец, и он старался ему соответствовать. Разумеется, по мере возможности и насколько позволяла обстановка... В то довольно паршивое время он был председателем Комиссии по работе с молодыми авторами при Союзе писателей.
Однажды он попросил у меня рукописи, чтобы ознакомиться с тем, что я делаю, а затем пригласил домой для разговора - жил он напротив "Ленфильма", на улице братьев Васильевых (теперь, кажется, Малая Монетная), а я тогда - на Максима Горького (Кронверкский проспект), в двух минутах ходьбы проходными дворами. Еще в прихожей он начал расспрашивать о здоровье, как старика или инвалида. Я удивился такому необычному участию, сослался на легкую простуду, обычное дело для жителей Северной Пальмиры, но он продолжал расспрашивать, и мне пришлось рассказать о тяжелом ранении, об операции, и, увидев, что его интерес ко мне катастрофически падает, я смолк, недоумевая.
Боязнь гриппа? Нет. Сочувствие? Нет. Холодное писательское любопытство? И это - нет. Впоследствии Довлатов, которого он таким же образом приглашал и так же расспрашивал, все мне объяснил. Оказывается, у Гранина было твердое убеждение, что писательство может быть успешным только при крепком здоровье, как условии номер 1. Что ж, это не лишне и при любом занятии!
Всё же его расспросы расположили к доверительному разговору: ведь и у него научно-техническое образование, и он из него как-то вырвался в литературу...
- У меня только один рецепт: делайте, как я. После ЛЭТИ я работал в "Ленэнерго" и там кое-что написал и наметил свои письменные планы. Потом поступил в аспирантуру и за два года вместо диссертации сочинил книгу. Публикация. Союз писателей. Пока жил на гонорары от первой книги, написал вторую. Премия.
В моей поэме "Опыты" его заинтересовал сбой синтаксиса в строфах о взгляде на пространство извне - "Снаружи, да. Снаружи, нет":
- Что это?
- Это - прием. Голоса в диалоге раздваиваются, получается зеркальная полифония.
- А похоже на теперешние научные идеи. Амбивалентность пространства...
- Все ж это - результат формального приема. Что не исключает появления второго и третьего смысла...
Помолчал. Потом спросил:
- А что вы думаете о Бродском?
- Очень одаренный автор. Поэт!
- Но ведь его "Шествие" - это неудача. Бесформенность...
- Композиция - да, не организована. Но есть и очень сильные стороны.
- Какие?
- Замысел: уличная толпа как шествие персонажей. Некоторые куски отменны. Потом: ритмы и общий разгон показывают его потенциал как поэта.
Мы попрощались. Ни он, ни его Комиссия "по борьбе с молодыми", как ее называли, никогда и ничего не сделали для меня. И - ни для Бродского. Ни хорошего, ни плохого.
Колючие глаза, тонкие губы пассатижами, раздвоенный на конце нос.
Друзья-соперники(продолжение)
Помимо нашей компании, у Иосифа были авторитеты где-то на стороне. Прежде всего, среди геологов, но не "Глеб-гвардии-семеновцев", а других, тех, с кем он связан был по двум с половиной или полутора экспедициям, в которых участвовал. Однажды он пригласил меня на чтение в общежитие "к ребятам из Горного". Долго трамвай наш скрежетал по насквозь пролитературенному городу: сначала по неминуемому Литейному, затем сворачивая на Белинско-Симеоновскую и с моста через Фонтанку, где когда-то привиделся Блоку припорошенный белым Антихрист (не Андреем ли Белым?), мимо цирка, где у боковых ворот топтались еще не написанные поздним Найманом львы и гимнасты, и - по Садовой мимо Публички с халатно облаченным Крыловым в окне, мимо Гостиного и Апраксина дворов со всегдашними модными лавками, где Натали Гончарова "случайно" встречала царя, а муж ее, возможно, рылся в это время в книгах у Смирдина, и, разгонясь через Сенную, где секли погулявшую налево некрасовскую музу, трамвай замедлял у решетки Юсуповского сада, чтобы свернуть на Майорово-Вознесенский проспект и выкатить со скрипучим разворотом к Николе Морскому, где будут отпевать Ахматову (а мы с ней еще и не познакомились), где и мне суждено увидеть золотое кладбище на крыше подворья... У школы, где была "Зеленая лампа" братьев Всеволожских, - поворот на наше Жозефо-Деметрово перекрестье-противоборье, что настанет еще не сейчас, но уже очень скоро, а пока - мимо Консерватории с Мариинкой, через Поцелуев мост с его Морским караулом, за площадь с воткнутым в нее Конногвардейским бульваром, на Николаевский, он же - мост лейтенанта Шмидта и, следовательно, имени пастернаковской поэмы, через черно-чугунную, свинцово-серую с мелкой цинковой рябью Неву - на Васильевский остров.
Кто-то туда собрался уже умирать, но пока мы едем читать стихи - так я, по крайней мере, считаю, составляя в уме программу, подходящую для этих крутых, наделенных своей пайкой правды "ребят из Горного". Жозеф тоже сосредоточен, молчит и как будто волнуется перед встречей. Обогнув портик Горного института со скульптурными группами, трамвай с лязгом и скрежетом движется еще куда-то внутрь не столь жилого, сколь индустриального района. Вот и приехали. Общага. Но вместо ожидаемого подвала со стульями нас ведут наверх, в одну из комнат вдоль коридора. Четыре койки и стол. Четверо-пятеро слушателей - кто на табуретке, кто прямо на койке. С нами - всего шестеро от силы, не больше. Иосиф читает, читает, читает... Я все это уже слышал. Зачем я здесь?
За столом сидит парень, вбирает все хватко. Такие, бывает, пока не возьмутся за ум, водят шайки уличных подростков. Всегда назначаются старшими в любой общественной клетке. А в проектных конторах поздней идут по профсоюзной части.
- Ну что ж, толково. Только вот это, как у тебя там? - "Возьми себе на ужин..."?
- "Какого-нибудь слабого вина"...
- Вот-вот... "Слабого" - это нехорошо. Точно говорю. Надо покрепче.
Не прощаясь, я покинул компанию. В следующий раз мы с Жозефом увиделись не скоро. Но в стихотворении "Воротишься на родину..." появилась поправка: "... Какого-нибудь сладкого вина".
Чего-то Жозеф набрался существенного в своих геологических партиях: думаю - дзен-буддизма, убедительного, как это всегда и бывает, на месте. Но с очередной экспедиции вдруг "отвалил" в самом ее начале и задолго до срока вернулся в Питер. Мы снова стали видаться-водиться. Его писания изменились, хотя и не в восточную сторону, а на Запад, - туда его вырулил Дос Пассос, чей "1919" я давал ему незадолго до отъезда. Мне так же на прочит были вручены листки его прозы, написанные в сугубо американской манере и плотно, без интервала, напечатанные на отцовском "ундервуде". По объему - два коротких рассказа: один - внутренний монолог похитителя самолета на аэродроме перед самым угоном, а второй - написанный от третьего лица эпизод ожидания рокового рейса, - Дос Пассос, почти один к одному, только герой мочится не на трухлявый пень, а на стенку оранжереи...
Я мог заметить вслух лишь: "Уж очень Дос Пассос" - и все, об этой прозе я ни от него, да и ни от кого более не слыхал, осталось лишь на запятках сознания чувство опасной раскрутки каких-то событий, намек на рискованные действия, на которые, впрочем, я считал своего молодого друга совсем не способным. Уж больно нервен он был, порой даже со срывами в истерику.
Но в иных случаях показывал недюжинную выдержку.
Вдруг звонит:
- Болова приглашает нас послушать Галчинского.
- Константы Ильдефонса? Какими судьбами?
- У ее знакомой польки есть его записи, а вернее - пластинки. Едем?
- Едем, конечно!
По дороге выжимаем досуха, до последней капли юмора все шутки из пушкинского "Годунова" - и гордую полячку, и сцену у фонтана, благо, что и Димитрий... Я здесь! На щеке бородавка, на лбу другая...
А вот и Зофья, Зошка Капушчинска - русые славянские волосы, блеклые глаза, ломаные движения и - очаровательный акцент:
- Бовова! Дзима, Ошя...
И, переспрашивая:
- Пожавуста?
Муж Юра тут же посылается за портвейном: поэты ведь ходят в гости с пустыми руками, зато читают стихи.
Но сейчас мы слушаем: великолепный голос, великолепные стихи, великолепный тон. Это Галчинский читает поэму "Зачарованная дорожка" - элегантно, магически и артикулировано. Вот как надо читать! Нет, вот как надо писать! Это же - колдовство:
Зачарована дорожка,
Зачарованы дрожкарж,
Зачарованы кон.
Так, кажется, звучало с польской пластинки... Как это перевести? Именно близость языков становится главным препятствием. "Зачарованная"? - не то ударение. "Заколдованная"? Тоже. "Заговоренные дрожки" - так перевел Иосиф. Ближе... Но с авторской интонацией все же некоторый несовпадеж.
Теперь читаем мы, подражая невольно звучанию мастера. Юра опять отправляется за портвейном.
- Дзима, еще! Ошя...
Когда мы вываливаемся в парк, разбитый на площади перед Кировско-Троицким мостом, стоит "зачарованная" белая ночь с розово-серебряными разводами по воздуху, пахнет персидской сиренью, из-за кустов которой блестит неподвижно Нева и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего сада. Гвязд нет, но небо пенкне. Поэты перекрещивают руки и садят Болову на образовавшееся из их запястий сиденье. Счастливая вакханка запрокидывает голову и машет белыми ногами, сбрасывая легкие туфли. Поэты подносят ее к центральной клумбе, и она босиком хрустит по сочным стеблям канн. Всеобщая эйфория!
В этот момент из кустов появляется страж:
- Безобразничаете? Ваши документы!
Что делать? Бежать? Нет! Защищаться? Как?! Бродский невозмутимо протягивает стражу... читательский билет в Публичку, причем на чужое имя. И это - о удивление! - срабатывает:
- Что ж вы? Казалось бы, работники культуры, а сами...
В еще пущей эйфории мы пересекаем Неву, вторгаемся, перебравшись по угловой решетке, в запертый Летний сад, там получаем по восторженному поцелую от нашей подвыпившей Евы и решаем, кому ее провожать. Она вовсе не протестует, а с интересом смотрит на наши торги. Длинная спичка достается мне, и с Иосифом мы прощаемся. Его молчаливый взгляд говорит: "Счастливец!" Я провожаю до Невского усталую Болову, читаю на ее изможденном личике крупными буквами: "Полезет ли целоваться?", - не лезу и возвращаюсь к моей Натахе домой на Тверскую.
Увлекшись Зошкой (бедный инженер Юра!), Иосиф перевел на русский все, что звучало по-польски на пластинке Галчинского и много более того, разгрохал и длинную поэму "Зофья", в которой, если исходить из прежней критической оценки Славинского, "ложного пафоса" поубавилось, но "воды" все еще было много. Он стремительно рос, на глазах превращаясь в большого Бродского. Пропадал, появлялся с новыми стихами, звук которых все же казался мне литературным, но уже по-другому: он был не отработанным материалом чьих-то писаний, а сам становился письменностью высокой пробы.
Кроме переводов, да и то эпизодически добываемых в Москве через Булата (поэзия народов союзных республик) или Давида Самойлова (поэзия славянских народов), печататься нашей компашке нигде не дозволялось. К старым поклепам все время что-то добавлялось. Вот в "Вечерке" появился очередной мутный фельетон, на этот раз с упоминанием Иосифа, - хоть и вскользь, но в очень уж паршивой связи с "делом Шахматова-Уманского" об угоне самолета - верней, не об угоне, а попытке угона, а еще точней - о намерении. Напутано было сознательно так, чтоб ничего не понять.
- Это опасно. Могут и взять, - предупредил я Жозефа.
И тут он мне выложил:
- А меня уже и так брали.
- Как?!
- Так. Продержали примерно пять суток во внутрянке Большого дома.
- И - что?
- Писал стихи, как Аполлинер, чтоб не спятить. В день по стишку.
И он действительно прочитал мне несколько необычно для него коротких, с необычно обедненной лексикой стихотворений.
- Ты стал писать лаконичней...
- Чтобы легче запомнить: полдня сочиняешь, полдня повторяешь на память.
Это уже был сигнальный звонок от советской фортуны, знак, воспринимаемый подданными ее даже не на слух, а на нюх: сей малый опасен. Каким-то подобным ферментом и я был невидимо опрыскан, и Найман, и Рейн, отчуждение испытывали и мы, но "обе заинтересованные стороны" вели себя так, что до арестов дело не доходило. Более того - всё чаще мы выступали на публике определенным тараном, чему способствовал и алфавит.
Мы с Жозефом оба на "Б", но по вторым буквам я выхожу вперед и потому выступал всегда первым. Если одолеть начальную скованность и не обращать внимания на опаздывающих, то можно сорвать свой аплодисмент даже в этой невыгодной позиции. Но - не в тот раз, когда мы читали в Доме писателя на так называемом "открытом ринге" перед писательской и другой сочувствующей публикой. Людмила Штерн называет эту дату: 10 мая 1962 года года, - пусть так. "Открытый ринг" предполагал бойцовское соревнование участников, но вместо этого во время чтения я услышал совсем не спортивные кряканья, кваканья, блеянья и почти что даже хрюканья - так выражал свое неприятие моих стихов "собрат по перу" Лев Куклин, тот самый горняк, в чьих стихах, как запомнилось, партия обладала детородно-осеменяющей функцией... Этого поведения председательствующий Николай Браун как будто не замечал. Игнорировал и я эти выпады, довел выступление до конца. Сидел после этого и злился.
Стал читать Бродский - снова хрюканья. Жозеф благородно и негодующе остановился, и тут уже возмутился весь зал. Я рвался растерзать обидчика, меня удерживали. Наконец вспомнил свои обязанности и председатель. Куклин ушел через боковой выход, чтение возобновилось. Иосиф получил разгоряченный успех, Найман был скован и оказался в тени, Рейн докрикивал свои стихи уже уставшему залу...
Имя Бродского стало возникать даже в его отсутствие. Однажды наша былая "технологическая" троица выступала в Театральном институте на Моховой и - без него: так уж нас пригласила тамошняя преподавательница литературы. Слушали нас хорошо, мы читали уверенно, на ходу вставляя в программу более рискованные вещи, чем обычно. Закончили.
Звучат аплодисменты. Литераторша поднимается из первого ряда с тремя букетами. В этот момент на эстраду вылезает молодой неизвестный нахал:
- Я прочту свое...
Как это так это - свое? Кто его звал сюда, если мы уже званы? А он читает рифмованную околесицу с сатирическим уклоном и - против Бродского: мол, сидеть тому за одним столиком в кафе "Голубой огонек" с Евтушенкой... Я свищу в два пальца, прерывая самозванца. Выкрикиваю:
- Откуда такое взялось? Евтушенко - официоз и халтура, а Бродский - поэт настоящий!
Хватаю пальто, на ходу одеваюсь на лестнице. Толя следом, за ним - литераторша:
- Простите нас, умоляю!
Сует нам букеты, мы не берем. За нами спускается Рейн.
Однако та литераторша все же расстаралась и поздней устроила нам, всем четверым, отдельный вечер. В большом зале с подмостками, с которых странно было выступать перед актерами, режиссерами и другими профессионалами сцены. Значит, о манере, о поведении - забудь. Сосредоточься лишь на том, что читаешь. Только это и есть - твоя мысль, художество, жизнь. Одно стихотворение, другое, третье... Еще, еще. Зал - твой. Аплодисменты!
Я спускаюсь со сцены, сажусь рядом с Рейном. Теперь (по праву второй буквы) должен выступать Жозеф. Он медлит и медлит. Выходит, смотрит в зал, схватившись ладонью за подбородок. Отворачивается. Трясется, давится - то ли от истерического волнения, то ли от смеха. Опять поворачивается в зал, со взрыдом хватает руками лицо, сдавленно хохочет, замирает с ладонью на темени.
- Перестань! Давай читай! - выкрикиваю я с места.
- Не мешай ему! - обрывает меня Рейн. Его глаза горят, он завороженно и преданно смотрит на сцену, где, теперь уже можно сказать точно, его любимец, его пожизненная ставка, справляется с залом, подчиняет его, еще и не начав читать, заставляет всех забыть о предыдущем. Остается с толпой наедине. И когда наконец готовится начать, зал облегченно разражается аплодисментами.
Дальше - форсированное чтение, возрастающие периоды картавого и носового звука, утомительный строфический разгон по ступеням и - дальше: второе дыхание, незнакомый ландшафт, убийство непонятно кого, непонятно за что, жизнь, смерть, цветы, "Холмы"...
Я написал в некрологе, напечатанном в нью-йоркском "Новом журнале" за № 197: "Ему свойственно было изощренное чувство формы, законы которой он сам же нарушал неостановимым, завораживающим потоком слов, дважды, трижды, четырежды перехлестывающим через ожидаемый конец, раздвигая таким образом пределы стихотворения и превращая его в поэму. Неизбежная инфляция слов при таком изобилии не только не охлаждала читателей и слушателей, но, наоборот, их привлекала. При живом авторском чтении напор повышающихся интонаций голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию невероятного, нечеловеческого вдохновения".
И тут были бурные, несмолкающие... Потом - Найман, который, конечно, не разыгрывал предваряющих сцен, и ему было нелегко. Затем - Рейн.
И - недоуменный осадок: если ты так талантлив, зачем тебе эти сценические уловки, спецэффекты? И ответ: а затем, чтобы отъединиться от компании, дело-то ведь не хоровое, а сольное. А как же тогда акмеисты-футуристы, разве все были там шушваль и фуфло, прилипающие к талантам? Нет ведь! А поэтические дружбы - не все ж это сказки? Да и по делу - совместные выступления, манифесты, сборники, серийные выпуски книг и рецензии? История литературы, наконец? Энциклопедии и словари?
Нет, дело было в постоянной честолюбивой наметке, в нацеленности на золотой и единственный шанс, который компаниям не выдается, - на выигрыш: тройка, семерка, туз...
А пиковую даму не хотите ль?
Поздняя Ахматова
"Это я и прекрасная старая дама", - написал Найман о своем (и - нашем) длительном и благом опыте знакомства, то есть о встречах, разговорах, обмене телеграммами, звонками, стихами и взаимными посвящениями с Анной Андреевной Ахматовой, не совсем галантно поставив себя в этой строке впереди дамы. Но предположим, что они спускаются по ступеням крыльца комаровской литфондовской "Будки" или выходят из лифта, который по аналогии можно приравнять к вертикально передвигающейся карете, и тогда все будет по правилам благородного обращения: кавалер впереди дамы. Он и в самом деле познакомился с ней первым из нас - как-то через Эру и Зою Томашевскую, произведя, видимо, на нее впечатление и стихами, и наружностью, напоминавшей облик Модильяни, да и собственным обаянием, которого ему было не занимать.
Его тогдашние рассказы о встречах с Анной Андреевной были немногословны, не касались содержания их разговоров и сводились к восхищенным признаниям, "как они много ему дают". Это сильно отличалось от нередких в нашем кругу рассказов о знаменитостях, коллекции которых насобирали мои друзья, да и у меня кой-какие громкие имена числились уже в загашнике. Наоборот, Ахматова представлялась тогда анахронизмом, да и была овеяна дымом официальной опалы - но как раз в этом угадывалась возможность встать нам, неизвестным, на одну доску с ней, слишком даже известной, и - не без картинной бравады по отношению "к ним ко всем". Рейн предпринял свои шаги и вскоре позвал меня пойти познакомиться с ней.
Я был убежден, что встреча произойдет по испытанному сценарию "студентов из Ленинграда", как это бывало не раз в Москве, но из студенческого возраста мы уже вышли. К тому же Рейн, очевидно, заранее сговорился и знал обстоятельства: мы зашли в канцелярский магазин, и он купил шпагату и оберточной бумаги. Затем он уверенно подошел к дому, мимо которого я тысячу раз проходил, никак не ожидая на этой улице вообще ничего примечательного, мы поднялись на второй этаж и Рейн позвонил в дверь.
Открыла сама Ахматова, полная, благообразно седая, и, повернув свой неопровержимый профиль, бросила в глубь квартиры (властный голос, нежные модуляции):
- Ханна, здесь молодые люди к нам пришли...
Случай, по которому мы здесь пригодились, был переезд: Ахматова с остатками семьи Пуниных получила квартиру в писательском доме на Петроградской стороне, и по предложению Рейна мы были призваны в помощь для упаковки книг.
Все это, впрочем, он уже описал, добавлю лишь детали. Помощь от нас была невелика, да и Ахматова не торопила. Наоборот, чуть ли не каждая книга, снимаемая с полок, сопровождалась каким-либо комментарием: многие были с автографами, пастернаковские - с обширными надписями. Два этнографических оттиска, сброшюрованные в простой картон, вызвали у нее особые, даже горделивые пояснения: то были научные статьи ее сына Льва Николаевича Гумилева.
Наша работа по упаковке совсем замедлилась, а короткие замечания, наоборот, переросли в разговор о литературе. Ахматова не удивилась, узнав, что мы оба пишем стихи, и предложила перейти в смежную малую комнату - видимо, ее обиталище.
- Читайте.
Мы прочитали по стихотворению.
- Еще.
Это уже звучало косвенным признанием, и действительно, после прослушивания она объявила, что "стихи состоялись", но "надо писать короче".
- А Блок считал, что идеальный объем стихотворения - от 24 до 28 строчек, - выпалил вдруг я и заметил на себе предостерегающий взгляд Рейна. От него-то я и узнал об таком мнении Блока, но, вероятно, как многое другое, это было одним из вымыслов моего друга. Что теперь скажет Ахматова?
- Блок... Хотите, я расскажу вам, как у меня НЕ БЫЛО романа с Блоком?..
И она рассказала сначала о том, как после их общего выступления перед студентами молодой распорядитель, вместо того чтобы просто отпустить их вдвоем на извозчике, оказывал им почести и развозил в авто по домам. А затем - о случайной встрече на железнодорожной станции и его быстром вопросе: "Вы едете одна?"
- Бог знает, что было у него в уме. А сам он ехал тогда с матерью, я узнала об этом из его "Дневника". Вот и все. Эти догадки о нашем романе - не что иное, как "народные чаяния".
Два малых эпизода, многим теперь известные благодаря мемуарной книге Наймана, создавали интересный многослойный эффект, в особенности вместе с ее стихотворением "Я пришла к поэту в гости...". Иронически отрицая роман, всем контекстом тем не менее она давала понять о его возможности, направляла воображение на живую игру взглядов, движений губ и дыхания двух молодых знаменитостей. Я был в восхищении от ее рассказа, будто сам побывал там, ну хотя бы в роли того незадачливого студенческого распорядителя. Кроме того, шутки шутками, а тема "Ахматова и народ" возникала сама собой, как ремарка из "Бориса Годунова":
" Пушкин идет, окруженный народом", и с той же, якобы иронической, целью. Слова ее мерились не размерами разговорного почерка (никаких пустяков), а крупностью мышления.
- Как маршал Гинденбург говорил: "Я знаю моих русских", так и я скажу: "Я знаю моих читателей".
Это она пояснила свою догадку о том, что мы оказались не читателями, а поэтами... Узнав, что я живу поблизости на Тверской, а вырос и жил на Таврической, она опять заговорила:
- Рядом с вячеслав-ивановской башней? А ведь именно там Николай Степанович познакомил меня с Осипом Эмильевичем...
- А как это было?
- На балконе или, скорее, на смотровой площадке в уровень с крышей. На нее можно было пройти через лестницу, что Осип и сделал. Он стоял, вцепившись в перила так, что косточки пальцев побелели.
- А вы?
- А мы с Николаем Степановичем гордились своей спортивностью и вскарабкались туда из окна.
Как обитатель Таврической улицы, я это представил живо до головокружения. Но пора было и по домам. На прощанье мы оба галантно поцеловали ей руку.
- Заходите еще.
Так началось наше знакомство. Ближе к концу лета позвонил Толя, весело произнес:
- Анна Андреевна тебя ждет сегодня вечером. Косвенный повод - новоселье.
Писательский дом на Петроградской, сталинской постройки. Открыла Аня Каминская, тогда казалось: вылитая Ахматова в молодости...
- Акума вас ждет.
В прихожей мелькнула Ирина Николаевна, из двери высунулся, как бы слегка кривляясь, ее муж Роман Альбертович, актер и чтец. Кто есть кто в этой мгновенной мизансцене, мне в двух словах объяснил Найман, он уже здесь был свой. Да и я мигом почувствовал себя запросто, увидев с Ахматовой светящегося от удовольствия Бродского и Рейна, отпускающего по своему обыкновению остроты - гулко и весьма дерзко. Ахматова была оживлена и довольна, мы ей определенно нравились.
Ее вытянутая комната, в сущности, была немногим больше, чем на Коннице, и от тесноты ее спасало лишь почти полное отсутствие мебели: высокая кровать с рисунком Модильяни над ней, столик, несколько стульев да итальянский резной поставец-креденца у дальней стенки - вот и все, что в ней находилось.
- Анатолий Генрихович, там, в креденце, есть "Тысяча и одна ночь". Передайте ее мне.
Арабские сказки?! Как это понимать? Через минуту разъяснилось: издательский макет книги с пустыми страницами - чей-то подарок и идеальная записная книжка! Оттуда было прочитано краткое воспоминание о знакомстве с Модильяни, рассказ явно не полный, но с запоминающимися деталями - например, с раскиданными по полу мастерской розами. "Как хорошо, что я принес ей именно эти цветы!" - мелькнуло в уме.
О рисунке было замечено отдельно, что их была целая серия - числом до двадцати. Хранились они в Царском Селе, но пропали.
- Как? Когда?
- Не знаю... Должно быть, их скурили красноармейцы на папиросы.
Мне еще тогда показалось странным: уж наверняка солдаты предпочли бы для самокруток что-нибудь помягче, чем рисовальная бумага, - газету, например. Лишь много, много лет позже, целую вечность спустя, я узнал о сенсационном обнаружении коллекции доктора Поля Александра, врача, лечившего Модильяни. Не хотелось верить в подлинность рисунков, глаза отказывались их признать, ум искал уловок - не может, мол, профессиональный художник использовать, например, пунктирную линию для изображения нагой женской груди. Нет, оказывается, может! И - да, это все-таки она. И - несомненно, у нее был роман с Амедео, - даже в отрывке из воспоминаний такое предположение естественно возникает. "Ходила ль ты к нему иль не ходила?" - как вопрошает в пародийном стихотворении Владимир Соловьев. Она сама и отвечает: "Ходила!"
Что тут скажешь: было от чего ее мужу сбежать в Африку и разряжать ружья в невинных носорогов! Было от чего лишать девственности своих учениц в сугробах Летнего сада. Но более того - сенсация плодит другую, рождает в смелых умах новые предположения. Наталья Лянда, например, в "Ангеле с печальным лицом", которого она мне преподнесла в Нью-Йорке "с благодарностью за желание прочесть эту книгу", прослеживает развитие женского образа с лицом Ахматовой в рисунках и даже скульптурах Моди. Сперва она, одетая, возлежит на диване, подобно той на изначальном рисунке у нее над кроватью, затем, обнаженная, лежит ничком, прижимаясь к бумажному листу грудью и животом, но потом принимает более свободные "модильяниевские" позы, садится, воздев руки - пусть для того лишь, чтобы груди приподнялись, но эта поза нравится молодому мастеру, который просит ее встать кариатидой, и тут уже она сама, отбросив робость, показывает свои излюбленные "цирковые трюки" - танцует... Сгибаясь, кладет ладони на пальцы прямых ног и, наоборот, выгнувшись, касается ступнями затылка... Будучи обнаженной перед изображающим ее и, конечно же, влюбленным художником - впоследствии признанным знатоком женского тела! Скандал - мировой, литературно-художественный и притом какой дерзкий! Что по сравнению с ним последующие выходки имажинистов или футуристов: есенинские цилиндры и маяковские желтые кофты? Детский лепет!
Когда я листал эту плохо сброшюрованную книгу, листы из нее выпали и иллюстрации задвигались, образуя эффект единого действия, как в мультфильме. Нос - то с горбиной, то без, глаза с восточным разрезом, это понятно, это "от бабушки-татарки" плюс макияж, грудь - широкими пиалами, легкие в предплечьях руки, удлиненная талия и, может быть, чуть коротковатые ноги: иногда художник льстит ей, иногда и утрирует. И везде челка, но ведь это - парижская мода тех времен и, возможно, не более того...
А - вот что более: африканская скульптура, в которую превращается наша нагая своевольница, и тоже с парижской челкой. Но и это еще не все - кой-чего необычного "надыбал" издатель филадельфийского альманаха "Побережье" Игорь (Иза) Михалевич-Каплан и рассказал об этом, естественно, на страницах своего издания. Ахматова, возможно, позировала натурщицей и для другого парижского скульптора русско-еврейско-литовского происхождения, Жака Липшица, и тоже - обнаженной! Во всяком случае, кубистическая фигура, представляющая оголенную девушку-рыбачку, в профиль являет несомненное сходство с Ахматовой. Техника кубизма, конечно, не способствует портретному узнаванию, но зато стимулирует воображение. Исследователь и его консультант смогли увидеть даже зашифрованный автопортрет ваятеля в торсе этой фигуры: таким необычным (или ироническим) намеком Липшиц вписывает свою скульптуру в традиционную тему "Художник и его модель".
И еще одно совпадение: как раз теперь, когда я пишу эти страницы, в нашем Шампанском (ну, хорошо, - Шампейнском) Художественном музее, который был основан богачом Краннертом, открылась выставка Жака Липшица. Среди его докубистических работ бросается в глаза средних размеров, но монументальное бронзовое изваяние: обнаженная женщина с двумя газелями. Вытянутые пропорции тела, разведенные в стороны руки, гордая посадка головы, профиль... нет, не с горбиной, а без, но удлиненный разрез глаз и даже челка, - все повторяет тот же образ. Газели воспринимаются как комплименты ее красе. Тут - не кубизм, натура хорошо проработана, с чувственным вниманием вылеплены груди, сосцы и выпуклый лобок восточной пастушки - это особенно заметно в гипсовой модели. Да что мне, примстилось?
Как это ни странно звучит, на выставке оказалось возможным поговорить с самим скульптором, давно умершим. Я набирал на компьютерной клавиатуре вопрос, а на мониторе возникал седой мастер и проигрывалась та часть его давнишнего телеинтервью, которая соответствовала ключевым словам моего вопроса.
Я спросил, кто позировал для его "Женщины с газелями". Усмехнувшись, он ответил, что главным образом газель из парижского зоопарка. И - "одна знакомая натурщица".
Была ли ему знакома русская поэтесса Анна Ахматова? Он уклонился от ответа, сказав, что в их семье русские стихи писала его жена Берта Липшиц, урожденная Китроссер. И, как ему кажется, довольно прилично...
Тогда я поставил вопрос иначе: где он познакомился с Ахматовой - в Петербурге или Париже? И тут он с увлечением заговорил о Петербурге, куда ездил с хлопотами о наследстве в начале десятых годов, с восторгом - об Эрмитаже, где проводил все свободное время, о встречах с тогдашней художественной молодежью... То есть теоретически они могли встретиться уже там, но и в Париже - тоже.
На этой выставке молчаливо присутствовал еще один мертвец, имевший прямое отношение к вопросу, - Амедео Модильяни - в виде посмертной маски, снятой с него Липшицем. Вернее, так: маску пытались снять двое неумелых поклонников бедного Моди. Забыли, наверное, смазать кожу покойника, маска не отделялась от лица. Все-таки отодрали со всем, что к ней прилипло, она раскрошилась. Плача от всего этого трагического безобразия, Липшиц восстановил, реконструировал гипсовый облик погибшего друга с истовой нежностью: покатый и успокоенный лоб, глаза под смеженными веками как будто бодрствуют, рот приоткрыт. Но когда смотришь на него в профиль, губы смыкаются, как бы заканчивая трудную фразу. Какую? Мертвые молчат крепко.
Роман в стихах
А живые тогда, у Ахматовой, читали стихи. И не по алфавиту, а: Бродский, я, Рейн. Найман, оказывается, чуть ранее знакомил ее с отрывками из своей поэмы "Исчезновение", о которой я и не слышал. Ахматова молча, кивками, одобряла и уже не советовала "писать короче" даже после протяженных полупоэм Иосифа.
Зато в ответ читала она сама - и притом, наряду с былым, но не очень еще отдаленным, самое недавнее. Это было внезапно мощно, могуче... Время, и не только личное, а и собирательно-историческое, казалось у нее выгнутым напряженной дугою, светящейся разноцветно, как радуга. Полюса его не вмещались в пределы одной жизни, а ее поэзия их вмещала. Несмотря на всю свежесть, лапидарность и пристальность ее ранней лирики, в ней все ж попадались и пажи, и "сероглазые короли", и если не пастушки, то, по крайней мере, рыбачки, то есть атрибуты времени, отступившего на две, на три эпохи от нас. А в последних стихах были мы сами, еще и взятые на вырост, с опережением стиля, с забегом, может быть, в будущее тысячелетье. Наполненность смыслом создавала какую-то неподъемность, плотность ее языка, делала его похожим на звездное вещество, состоящее из спрессованных ядер. "В Кремле не надо жить. Преображенец прав..." - кто может так крупно высказываться - Ахматова? Царица Авдотья? Вот именно - "Анна всея Руси", как ее назвала Цветаева.
Заговорили о Марине Ивановне: "Поэма горы", "Поэма конца", "Крысолов" - это вершины. А читали ли мы "Поэму воздуха" о полете Линдберга над океаном? Вот, возьмите и почитайте, верните с комментариями. Мой комментарий вернулся к ней на следующей неделе вместе с машинописью: стиль разреженный, верхний, с легко разлетающимся на частицы смыслом, противоположный ахматовскому, но и не ставший абсурдом Хлебникова или обэриутов.
- Что ж... И Мандельштам говорил о себе: "Я антицветаевец".
К теме она возвращалась потом многократно.
В дверь заглянула Аня:
- Акума! Там все готово.
Перешли в кухню, которая служила и столовой. Стол был сервирован тарелками, рюмками, стояли цветы, хлеб, винегрет. По чьему-то хотенью появилась и водка. Выпили по рюмке на новом месте. И так стало благодарно-хорошо, как никогда ни до, ни после. Казалось: вся жизнь впереди, вся дружба, - и у нас четверых, и у седой председательницы нашей скромной оргии. Да что там жизнь - вечность!
Как написал Найман в своей "Палинодии" (что, собственно, и означает возврат к прошлому):
Всё будет хорошо,
всё будет хорошо...
Да, "всё будет хорошо" - в былом! Вот бы магически заткать, окуклить и замумифицировать эти мгновения, но они, увы, тикают, такают и утекают... Но что нам делать "с ужасом, который"... А, пустить его на самотек!
И - что ж? Еще несколько лет все казалось, что ничего в нашей жизни, кроме новых стихов и разговоров о них, не происходит. Пусть их не публикуют, но вот ведь Ахматова, которую саму не очень-то печатают, стихи эти одобряет. Веселила мысль, что в стране, где уровень привилегий измеряется тем, "кто с кем пьет", я вот пью водку с Ахматовой. Тешил и контраст: "все вы" (подразумевалось идеологическое начальство) пошло и подло издевались над ней, лишали даже продовольственных карточек, а мы ей дарим розы, признательность и любовь. Да, именно любовь, да, к ней самой, но и к неким "трем апельсинам", то есть к тому проявлению ее естества, которое делало, можно сказать, гениальные стихи и толстую большую старуху, улыбающуюся полумесяцем губ, нераздельными.
Нет, ни Ахматова в роли "старика Державина" или Назыма Хикмета, ни мы в роли коллективного Пушкина не подошли б идеально друг другу, но я думаю, что как мы - в ней, так и она нуждалась в нас, и ей по-своему нужно было точить о молодой слух или хотя бы поверять им свой новый стиль, преодолевающий на этот раз акмеизм. Вдобавок она испытывала на нас воздействие большой формы, поэмы, над которой работала и вынужденно бросала вызов прежде всего себе самой как мастерице фрагментов, деталей и психологических миниатюр, так же как и другим поэтам, мастерам жанра: горы, конца, воздуха, моста лейтенанта Шмидта, 1905-го года и даже - бывалого и неунывающего солдата Теркина.
Однажды я приехал к ней в Комарово на день рожденья раньше других гостей - время, впрочем, не назначалось, да и гостям приглашенья не высылались, - приезжали, кто помнил и когда хотел, и она вдруг спросила, не читал ли я последний вариант ее поэмы. Выяснив, что я не читал ни одного, она решила:
- Так я прочитаю ее вам сама.
- Единственному слушателю?! За эту честь буду вам исключительно благодарен...
- Это я должна вас благодарить. Все уже прочитали ее в ранних списках и отмечают теперь лишь отличие от предыдущего. А мне нужно цельное впечатление.
И на меня обвалились все шереметевские дворцы, - не думаю, чтобы эту поэму кто-либо был способен воспринять разом на слух... Я был ошеломлен крупностью образов, угадываемых не сразу и лишь частями, к тому же произнесенных ее "urbi et orbi" голосом, да не все я и слышал, отвлекаясь и думая, не повредит ли ей эта громадность физически, онемел после чтения, смог высказать лишь что-то наподобие следующего:
- Это же - Страшный суд! Я, конечно, имею в виду не сам Судный день, а его изображения...
В этот момент извне зазвучали голоса, заглянул Толя, который, оказывается, все это время был на даче, сообщил, что приехал Илья Авербах с тортом, они этот торт уже делят, и не хотим ли мы присоединиться? Мы захотели.
Акмеизм, можно сказать, скроенный по контурам ранней Ахматовой, никак не годился для нее поздней. Музыка - и блоковская, и та, которую она слышала сама, требовала широкой ритмической поступи, так удачно найденной и усовершенствованной ею для поэмы. То же и образы, и смыслы - их крупность раскрошилась бы по акмеистическим фрагментам, а в поэме авторская воля собирала их в пучок, сжимала в символы, даже эмблемы, наподобие герба на Шереметевском доме.
Поздней я спорил с Кушнером: он считал "Поэму без героя" отречением от - чуть ли не предательством - акмеизма. Я бурно возражал против законсервированности внутри каких-либо художественных принципов, приводил в пример воронежского Мандельштама, семимильно шагавшего к футуризму, но дело было не в том, что поэт, в общем-то, иных измерений не принимал новую, позднюю Ахматову, со временем раздражаясь все больше и больше. Дело в том, что она не приняла его, поставив крепкую четверку по любимому предмету, а он метил в отличники.
Кружок наш не разрастался, и это придавало ему свойство избранности. Порой меня охватывала эйфория, хотелось дерзить. Хотелось добавить еще трех, и всемером (намек на великолепие нашей четверки), паля в воздух из пистолетов, угнать в честь Ахматовой электропоезд, нагруженный печатным серебром. Хотелось роскошно отягчить корзиной роз неизвестно откуда взявшийся мотороллер и привезти их в литфондовскую "Будку". Хотелось объясниться в любви и получить от нее в ответ стихотворное посвящение, причем не только себе, но и каждому из поэтов.
Я преподнес ей стихи, и они справедливо были расценены как мадригал. Были и розы, за которыми я поехал на Кузнечный рынок и выбрал у эстонки пять свежайших раскрытых бутонов разных форм и разной степени алости, смочил платок водой из их родного ведра и, укутав стебли, отвез букет в Комарово. Это был ее день рождения 1963 года, был с ней кто-то еще из пунинских домочадцев. Барон Аренс, обтертый шершавыми жерновами Гулага, обучил меня неожиданно элегантному умению ставить розы:
- Ножницами обрежьте им стебли - непременно под водой, как в этом тазу, например... Подержите немного - и в вазу!
Розы заалели на письменном столе четко и свежо, как манифест акмеизма. Но одна из них уже тогда "предательски" вознамерилась перецвесть остальных и стать символической "Пятой розой", стихотворением, открывшим короткий цикл ахматовских посвящений, написанным в манере, как я считаю, маньеризма - в трудном, обманном, как сам этот цветок, стиле!
Стал слышаться диалог. Некоторые из ее стихов или, по крайней мере, отдельные образы начали казаться обращенными напрямую ко мне, даже смущали прямотой, но зато следующие строки уводили от этой уверенности прочь, заставляли усомниться, а какие-нибудь детали - например, дата или включение стихотворения в цикл с явно иным адресатом - отрицали уже всё.
Нет, не приближение и отталкивание, не игра в отношения, а полифонический прием, объединяющий "тогда" и "сейчас", предлагающий им зазвучать вместе! При таком гармоническом условии посетитель из настоящего, войдя в перспективы тогдашнего, становился сам ничуть не менее чем "гостем из будущего". То же и с чужим голосом в виде цитаты или эпиграфа, вводимых в текст, то есть своего рода обручением, даже контрактом, который подписуется сторонами, - разве это не многоголосие, не Бах, не Вивальди, не Ахматова "Поэмы без героя"?
Я подписал такой контракт, когда она вынула черную тетрадь с уже имеющейся там "Пятой розой", в которой между названием и первой строчкой было оставлено ровно столько пространства, чтобы поместить туда строчки из моего мадригала:
Бог - это Бах, а царь под ним - Моцарт,
а вам - улыбкой ангельской мерцать.
И - подписаться.
Не желая пересластить эту фугу, я выбрал для нее другой эпиграф, который, впрочем, не устроил обе стороны. И он исчез в последующих переделках. А имя осталось, верней - инициалы.
Правда, на время исчезли и они. Академик Жирмунский, с которым я лишь однажды бегло увиделся, когда он выходил от Ахматовой, выкинул мое имя при публикации 1971 года в "Литературке". Я долго колебался, прежде чем убедил себя следовать простейшей формуле: "Что было - то было", и написал письмо в газету, которое было передано публикатору. И - вовремя! В результате мои инициалы были восстановлены в выходившем тогда "синемундирном" томе Ахматовой, а в комментариях того же Жирмунского они расшифровывались полностью, и я удовлетворился: "Ленинградский поэт, работает на телевидении, преподнес А. А. пять роз". Правда, поблизости зияла кошмарнейшая ошибка благородного академика: комментируя строчку "А в Оптиной мне больше не бывать", он объявил вдруг, что там Достоевский встречался со святым Серафимом Саровским, что была полнейшая и позорная чушь. Но зато моя тогдашняя телевизионность проскальзывала вполне сносно-реалистически, а портрет руки в белом манжете и с пятью розами для Ахматовой выглядел весьма элегантно.
Помимо ее символизма, "Пятая роза" несла еще одну примету многоголосой реальности, а именно запись обстоятельств ее написания: "Нач. 3 августа (полдень), под "Венгерский дивертисмент" Шуберта. Оконч. 3 сентября 1963. Будка". Я долго упускал это из внимания - наверное, потому, что дивертисмент Шуберта хоть и слыхал прежде, но не помнил, а саму ссылку на него считал тут излишней. И - напрасно!
Жизнь, две жизни спустя его вдруг заиграли по радио, которое у меня настроено на университетскую станцию, передающую беспрерывно классическую музыку. Прозрачная и счастливая тема зазвучала в моем арендуемом Скворечнике, выходящем окнами в кроны орехов и кленов, - переливалась, длилась, заканчивалась и тут же возрождалась в новой, столь же чистой, опять и опять возникающей музыкальной фразе.
Пятая роза!
Любовь в двух письмах и телеграмме
Я бывал у Ахматовой и виделся с ней значительно реже, чем мог бы, чем хотел и, вероятно, чем она этого хотела, - меня охватывало и захлестывало чувствами. Целая их свора, лишь оттенками отличавшихся от восхищения, мешала мне ступить прямо, держаться просто, не говорить глупостей, наконец... Я налагал на себя требования и не мог явиться к ней просто так, а явившись, обсуждать пустяки или слухи, да и ее манера выдерживать паузы плюс, увы, некоторая глуховатость давали собеседнику задачу говорить чеканно и звучно, а это в свою очередь требовало афористического мышления. Иными словами, получалось, что с неоконченным стихотворением к ней не придешь, а когда его кончишь, она оказывалась либо на даче, либо в Москве, а то и в больнице.
Что ж, в Комарово съездить не сложно, да и в Москве я, случалось, оказывался одновременно с ней. Останавливался я обычно на Соколе у своей "двоюродной мамы" Тали, когда-то научившей меня грамоте, и я припоминаю, как, явившись однажды, услышал трепет в ее вопросе:
- Тебе могла звонить Анна Ахматова?
- Да, конечно. А что она говорила?
- Оставила номер, просила звонить.
И я звонил и, услышав "Приезжайте сейчас", ехал и шел на Большую Ордынку, 17, кв. 13, где сначала сидел в гостевой клетушке (кровать, стол, стул) и с глазу на глаз переговаривался с Государыней слов на равных, как фаворит или заговорщик, курил в форточку, читал свое привезенное, слушал ее вспомненное или заново сочиненное. Затем "высокие договаривающиеся стороны" переходили в гостино-столовую, и там мелькали известные персонажи.
Там она представила меня Марии Сергеевне Петровых, "мастерице виноватых взоров", предварительно рассказав о ней как о тайной любви Мандельштама, как о равнодуховной поэтессе и трагическом существе, скомканном и сломанном в обстоятельствах мандельштамовского ареста. Ну, а стихотворение Петровых "Назначь мне свиданье на этом свете" я и так уже годами твердил наизусть - по еще тому, празднично запомнившемуся, "Дню поэзии" 1956 года.
Виделись мы с ней и на Беговой у, кажется, Бутырского вала, где Ахматова, по ее рассказу, позвонила в дверь Марии Сергеевны, но отказывалась войти, пока не заставила ту отыскать прятаный-перепрятаный архив со стихами и письмами.
В тот раз архив уже не пришлось разыскивать, и Мария Сергеевна прочитала легким и как бы шарящим по памяти голосом стихи об осине, трепещущей и без ветра:
Там сходит дерево с ума
при полной тишине.
Не более, чем я сама,
оно понятно мне.
Заключительная строфа делала их автопортретом, проступающим сквозь черты дерева, и это наводило на мысль о лиственных и ветвистых самохарактеристиках поэтов. Я написал стихотворный портрет ольхи и задумывался, кто же Ахматова - ива? Шиповник? Нет, она была рощей, парком, Царским Селом.
В ее отсутствие желание видеться с ней становилось сильнее. Можно было написать ей письмо, но до смешного малая причина долго удерживала меня: как правильно - "я скучаю по Вам" или "по Вас"? И почему-то, по какой-то суеверной догадке, никак нельзя было написать "без Вас". Наконец, я додумался обойти это препятствие: "Никакие "соскучился" и "скучаю" не выражают и доли Вашего отсутствия". Дальнейшее в том письме - всё чувства, целая их толпа: желание и невозможность ее видеть, чувство чего-то чрезмерного, громадного или же бесконечного, ею вызываемое, неизбежного, может быть, даже фатального, чувство благодарности за "Пятую розу" и в особенности за ту строку, где "дело вовсе не в любви". И наконец, чувство "живой тишины" в ее отношении ко мне. Даже странно: на четырех страницах - ни единой мысли, а они, кажется, водились в моей голове... Отметила это и адресатка, сделав запись, скорее всего ироническую, где-то в своем дневнике: "Поблагодарить Дмитрия Васильевича за телеграмму и чувства". Была еще и телеграмма.
Она сама и ввела телеграф в обиход наших общений: встретиться, вспомнить о ком-то третьем с приязнью - например, о Марии Сергеевне Петровых, и отправить ей из-под "комаровских сосен" (на соснах она настаивала) привет без точек и запятых, но с единою подписью "Ахматова Бобышев". Вот и я к новому - кажется, 1964 году послал на Ордынку "Ардовым для Анны Андреевны" следующее:
ДОРОГАЯ АННА АНДРЕЕВНА ЖЕЛАЮ ВАМ В НОВОМ ГОДУ РАДОСТИ И ЗДОРОВЬЯ ЖДУ ВАШЕГО ВОЗВРАЩЕНИЯ ЖИВУ ПОД КОМАРОВСКИМИ СОСНАМИ ПОМНЯ О ВАС С ЛЮБОВЬЮ ВАШ БОБЫШЕВ.
И еще одно письмо, которое я послал ей при известии о болезни, было, наверное, одним из последних, ею полученных, и я никак не думал, что оно сохранится. Нет, оно нашлось в ее бумагах:
"Дорогая Анна Андреевна!
Эти слова и привет, конечно, не смогут помочь Вашему здоровью, но я шлю их, чтобы дать Вам знать, что люблю Вас и сочувствую в Вашей болезни. Пусть у Вас хватит сил справиться с ней поскорее.
Я достал "Бег времени" и очень был обрадован тем, что под обложкой книги оказались изображены знаки Зодиака: хорошо, что они начинаются до стихов и продолжаются после. Это совпадает с тем, как я представляю Вашу поэзию, проходящую в ряду тех же высоких образов: Рыбы, Стрелец, Анно Домини, Реквием, Поэма, Пролог, Телец, Козерог...
Надеюсь, что Вам придутся по душе стихи, которые я посылаю в этом письме.
С нетерпением жду Вас в Ленинграде.
Дмитрий Бобышев".
Во всех трех посланиях повторяется слово "любовь", есть оно и в моем мадригале, и в ее "Пятой розе"... Как тут не встрепенуться и не насторожиться чуткому слуху? Что ж, я не скрываю и признаю это чувство: оно было искренним и, безусловно, платоническим. Вот какой разговор получился у меня много, много поздней с Ольгой Кучкиной, напечатавшей его запись сначала в "Комсомольской правде" (частично), а затем и в своей книге "Время Ч":
- ...А Мандельштам был в нее влюблен?
- Она говорила, что, кажется, да. Во всяком случае, одно время они встречались очень часто, ходили на концерты, и однажды Ахматову это озаботило: не слишком ли часто? Мандельштам почувствовал, обиделся и пропал на долгое время. Они встретились опять, когда он был женат, и она подружилась с Надеждой Яковлевной. Они обе оказались в Ташкенте во время эвакуации и особенно сблизились. Когда я расспрашивал Ахматову о Мандельштаме, она в конце концов сказала: надо мне познакомить вас с его вдовой, вы не подумайте, что это какая-то старуха, это настоящая вдова поэта. И по ее рекомендации я поехал к Надежде Яковлевне, которая жила тогда в Пскове.
- Послушайте, но вот она на фотографиях очень некрасивая - а в жизни какая?
- Она была страшна и в жизни, особенно когда злилась, а злилась она часто, ее реакции были острые, слова - колючие, едкие. Она мрачно смотрела на жизнь, на литературу: конечно, она думала, что вряд ли явится дар, равный дару погибшего мужа.
- А все-таки мелькало что-то прежнее, что привлекло к ней Мандельштама?
- Я видел фотографию того времени, где изображена худенькая и действительно прелестная женщина. Не красавица, но в эту женщину можно было влюбиться. К тому же она была умна и остра на язык. Ее первая книга воспоминаний - это по темпераменту да и по жанру - книга пощечин. Она и начинается с пощечины Алексею Толстому. А дальше раздается по мордам всем преуспевающим чиновникам от литературы. И - справедливо, поскольку эти хлесткие характеристики имели отсчетом гибель Мандельштама, трагическую и мученическую...
- А Анна Андреевна? Какая она была по характеру? Величественная, простая - какая?
- Она была и величественная, и простая, но никогда не мелочная. Добрая - и в то же время могла быть очень насмешливой. Ее остроумие - великолепное, блестящее, в некоторых случаях убийственное. Вот она рассказывала, как лежала после третьего инфаркта в больнице на Васильевском острове в тяжелом состоянии, к ней не было доступа. Но правдами и неправдами к ней пробился молодой московский поэт с претенциозным псевдонимом - можно его называть, можно нет, поскольку как поэт он никому не известен. Он пробрался с единственной целью - узнать мнение Ахматовой, кто первый поэт: Цветаева, Мандельштам или Пастернак. Отметим в скобках бестактность молодого человека, который не включил в этот список ее саму. Ахматова нашла в себе силы ответить следующее: все они звезды первой величины, и не нужно превращать их в чучела наподобие диванных валиков, чтобы этими валиками избивать друг друга. Впоследствии я не раз вспоминал эти "диванные валики" и как они используются для литературных репутаций...
- А в ней было то, что поймал Модильяни, или это уже был другой человек?
- В ней была определенная грация, но неподвижная, медленная. Она была красива и в 70 лет.
- Вы это, как молодой человек, чувствовали?
- Чувствовал. После ее смерти об этом же меня расспрашивала Надежда Яковлевна Мандельштам. Она говорила, что после семидесяти лет женщины часто теряют реальное представление о себе и что такова была Анна Андреевна. И когда я спросил, в чем же это проявлялось, заявив, что сам я замечал только ее могучий ум, остроумие и все возраставшую поэтическую силу, она сказала: ну, например, Анна Андреевна считала, что в нее влюбляются и после семидесяти. Я возразил: но это правда! Она спросила: вот вы были влюблены в нее? Я сказал: да, я был влюблен в нее. Тогда она "сразила" меня вопросом: а вы желали ее как женщину - ведь именно к этому все и сводится? Я ответил: но это же не единственное проявление любви, взять описание влюбленности у греческой Сапфо - она говорит о волнении, расширении зрачков, о холодном дрожании пальцев - это все было... Но, естественно, дистанция, включая и возрастную, была такова, что о подобном нецеломудренном отношении не стоило и фантазировать.
Иные чувства
А что же моя Наталья? Действительно, как-то мало я помню ее рядом с собой в дружеских коловращениях, именуемых теперь ёмким, хоть, увы, приблатненным словечком "тусовка". В доме Толи и Эры на улице Правды, в доме Жени и Гали на Рубинштейна, вполне отчетливо воспринимавшимися как литературные дома (слово "салоны" ругательно использовал только Горбовский), Натальей не восхищались, как мне хотелось, а в "нашем" доме на Тверской сборища были редкостью - топорщилась теща, в особенности после выступления Бродского, когда он впервые опробовал свою силовую, агрессивно-роковую (от рок–н–ролла) манеру читать. Приходилось иметь в виду и то, что технически наша квартира была коммунальной: третью комнату в ней занимала машинистка из Смольного, молчаливая, из пухлых шаров состоящая тетеха, которую навещал седоусый, но еще добрый молодец, на ком когда-то, должно быть, ладно сидела бескозырка со словом "Варягъ".
Два-три гостя максимум, беседа за крепким кофе из джезвы или за бутылкой именно "слабого", а не "сладкого" вина были идеальной формой общения у нас, но все же часто я уходил из дому один.
Физически я хранил ей опрятную верность, но эмоционально порой возвращался опустошенным, и она ревновала, пробовала меня проверять. Должно быть, обсуждала все с матерью. Вдруг, когда я собрался к Ахматовой, стала настаивать на поездке к ней вместе, а прежде - никогда. Пришлось мне звонить снова, уточнять. Анна Андреевна ответила неожиданно весело: "С женой? Вот и прекрасно!", то есть с той стороны ситуация прочиталась совершенно узнаваемо: "С ревнивой женой? Вот и прекрасно!"
Я записал эту дату - 18 марта 1962 года, в этот день к Ахматовой должна была приехать из Тарусы Надежда Яковлевна, и я с моей стихотворной вариацией на тему мандельштамовского "Волка" намеревался быть ей представленным. Но она не приехала, предупредив телеграммой о болезни и операции.
Наталья молчала, а мы говорили, конечно, о Мандельштаме, о, как мы думали, скором издании его в Большой серии Библиотеки поэта. Этот многострадальный "синемундирный" том в действительности еще годы и годы претерпевал отлагательства и отмены, внутреннюю борьбу составителя Н. И. Харджиева и правонаследницы Н. Я. Мандельштам, да что там борьбу - войну, в которой потеряли все стороны, но тогда казалось, что издание вот-вот состоится.
- По-видимому, это получится хорошая книга. Выйдет и полный Мандельштам, - уверяла Ахматова. - Когда он умер, я сказала: "Теперь с Осипом все будет благополучно".
Этот мрачный парадокс напоминал мне о существе литературного дела, в которое я уже настолько глубоко ввязался, что сам рассуждал в накануне прочитанном ей стихотворении памяти Мандельштама:
Ты жив еще. И я когда-то думал,
любовь не понимая, не щадя:
- Я жив еще. В груди моей угрюмой
свисает ветвь осеннего дождя.
Крыловский журнал так ведь и назывался: "Почта духов", а мы тогда говорили о призраках, как о живых, да чуть ли не с ними самими, - существовала даже переписка с их миром, о ней я и заговорил:
- Рейн мне сообщил, что письма, вам обещанные, находятся у одного букиниста. Но лицо, которое их передало, поставило два условия. Первое: никому не открывать его имени...
- Так. "Пожелало остаться неизвестным"...
- Да. И второе: ни в коем случае не допускать делать фотокопии. Мне кажется, эта таинственность имеет какой-то оттенок уголовщины.
- Так оно и есть. Я знаю это лицо. Это лицо - вор. В. О. Р. А письма написаны Николаем Степановичем ко мне. Они остались на хранении у одного, казавшегося надежным, молодого человека, который был потом убит на войне. А бумаги присвоила его жена, то есть попросту украла, так как они принадлежат мне. Цена им - миллион. Там всё, всё... Все письма мне от Николая с фронта... Его африканский дневник. Портрет в военной форме с Георгием.
Это был рассказ о и теперь еще скандально известном рудаковском архиве, якобы или действительно пропавшем, причем размеры пропаж и вновь найденных документов так и остаются во многом неясными и по сей день. Даже в "Мемуарах" Э. Г. Герштейн, которая была доверенным лицом обеих сторон: как Ахматовой и Мандельштамов, так и Л. С. Финкельштейн-Рудаковой, вдовы того самого "офицера, убитого на войне", все подернуто туманом на сей счет. Вырисовывается отчетливо лишь одна общая черта всех посредников и временных держателей этого собрания литературных документов: держали они их не столько бережно, сколько крепко и цепко, как держат банковские купюры. И в точности как это бывает с деньгами, что-то прилипало к рукам.
- Но это же возмутительно! Можно, наконец, явиться туда, на эту самую Колокольную улицу, и потребовать все вернуть. Если вы нас уполномочите...
- И не думайте затевать ничего подобного. Она все сожжет. Уже что-то сгорело...
- А много ли там материалов?
- Уйма. И к ним я, можно сказать, сама отвезла еще целые санки.
Что сгорело, того не вернуть, - рукописи могут отлично гореть, искуриваться на цигарки, выкидываться на помойку, но и отлично умеют разыскиваться впоследствии, - скорей всего, в ожидаемых, чем в неожиданных местах. Вор или нет, скупщик краденого или коллекционер, разница невелика, даже между наследниками не разобрать, кто законный, а кто узурпатор, - все тащут к себе, утаивают, выжидают и в конце концов получают их разменный эквивалент. И только авторы, наподобие пастернаковской рябины из "Доктора", - дают, и дают, и дают свои красновато-ржавые гроздья произведений. А самим - кому пуля, кому лагерь, а кому-то достаточно и Постановления...
Приведу краткую справку Нины Ивановны Поповой, директора Ахматовского музея в Фонтанном доме
(2 декабря 2001 г.):
"О рудаковском архиве знаю немногое: в этом году от Н. Г. Князевой, вдовы М. С. Лесмана, приобрели рукописи Н. С. Гумилева, видимо, те самые, которые ему продала вдова Рудакова (сама или через посредников, но это только мое предположение). Сам Лесман никогда об этом не говорил".
А вот выдержки из справки Натальи Ивановны Крайневой, хранительницы Рукописного отдела Русской национальной библиотеки - бывшей "Публички" (8 декабря того же года):
"На сегодняшний день многое в истории рудаковского архива остается неизвестным... Я думаю, "гумилевско-ахматовская" часть архива Рудакова либо действительно пропала (во время войны или же во время недолгосрочного ареста Л. С. Финкельштейн), либо в 50-е - 60-е годы была ею продана, причем не целиком, а по частям. Об архиве Харджиева - не знаю... Вот, в общих чертах, что мне известно об интересующем Вас архиве, то есть - ничего не известно!"
Харджиева я видел лишь однажды, когда был у Ахматовой в Комарове. Не лис, но еж даже внешне, он вошел и сразу же заговорил прямо с ней, не глядя на меня и явно так, чтобы я не понял:
- Те материалы, о которых шла речь при встрече с известным вам лицом, могут быть разысканы через некоторое время...
Я вопросительно взглянул на нее, она меня отпустила:
- Возвращайтесь через полчаса.
Я побродил по сосняку, подумывая, не уехать ли вовсе. Неожиданно наткнулся на красивую Лену Кумпан, теперь уже глеб-семеновскую жену, зашел к ним в соседнюю дачу и заговорился на час. Когда я вернулся к Ахматовой, Харджиева не было. Но клубление мелких корыстей вокруг архива продолжало ее беспокоить.
Был у меня случай познакомиться и с М. С. Лесманом - фигурой, неизбежно возникающей за всеми этими тайнами, но это было уже поздней. Он тогда, хотя и частично, отбросил конспирацию собирателя и решился познакомить публику с некоторыми из своих сокровищ. В Доме писателя была устроена выставка редкостей из его коллекции, и на открытии он сделал доклад. Редкости впечатляли, доклад был продуманно обесцвеченным: ни одного указания на источники и способы приобретений, не было и никаких точных оценок.
Он был смуглый, пожилой, ухоженный, но как-то не броско, а добротно, как настоящий богач. Спросил, нет ли у меня каких-либо ахматовских материалов для него. Нет, ничего сенсационного, просто несколько самых простых надписей, дорогих мне как память. Право же, и показывать нечего. Кажется тень разочарования пробежала по его лицу: он ведь выражал интерес и предлагал познакомиться поближе, а я уклонялся...
Но настоящие сокровища (и то - все ли?) оказались описаны в вышедшем уже после его смерти толсто набитом томе "Книг и рукописей в собрании М. С. Лесмана" - среди них и большая порция рудаковского архива, который терялся в самоцветах автографов, раритетов и рукописей. Если ему и была действительно "цена - миллион" (неизвестно, в каком исчислении), то цена всей коллекции возрастала, наверное, до миллиарда, выраженного в условных тяжелозвонких единицах.
А в тот раз, когда мы были у Ахматовой с Натальей, она прочитала "Комаровские кроки", действительно набросок, но конец бил прямо в сердце и наповал - кистью бузины от Марины... Набросок был мощно оснащен эпиграфами, и это делало его монументальным, как манифест: "Нас четверо". Их имена мне виделись написанными на облаках, на истории литературы, на каталожных карточках библиотек. Мучаясь даже не своим, а кружковым тщеславием, я помещал воображаемый прожектор позади наших спин и видел так же воздушно и нашу четверку, гипотетически возникающую "где-то там". То, что роднило нас с ними, - это кривая начинающаяся слава при полном отсутствии публикаций. Имена изредка появлялись в газетах только в клеветническом контексте, в последний раз упомянут был Бродский.
Ахматова попросила передать ему, чтобы тот был осторожен и устроился на работу:
- Молодежь сейчас рассматривают под увеличительным стеклом.
Но она не скрывала, что общность у тех четверых не была безусловной при их жизни. "Нас четверо" - ведь это было сказано ею только что, сейчас - может быть, даже глядя на нас.
- Пастернак, например, совершенно не читал Мандельштама. Осип Эмильевич говорил мне, что Пастернак не знает из него ни строчки. И это было так. Сам Осип Эмильевич утверждал, что он - антицветаевец. А я впервые увидела Марину только после ее возвращения. Это сейчас все можно объединять.
Она показала и подарила мне листки - два письма ей от Цветаевой, перепечатанные на машинке с пропусками французских вкраплений. Услышанные лишь однажды, вкрапления улетели из моей головы. Так, с пропусками, эти тексты у меня и оставались...
Заговорили о последних днях Цветаевой.
- Приезд ее сюда был ужасен и противоестествен. Она же знала, что не напишет здесь ни строчки. Мне показывали ее последние, написанные перед приездом стихи. Я не понимаю, как может женщина, которая знала страдание, написать такое... А страдания она по-настоящему узнала только здесь.
- Самоубийцей, должно быть, становятся гораздо раньше, задолго до совершения...
- Ее дочь Ариадна Сергеевна винит во всём Асеева. Она считает его чуть ли не убийцей. Конечно, и он хорош... Как бы вам понравилось, если бы вам написали: "Угрозами самоубийства Вы меня не запугаете"? Но Асеев был не один. Ведь в Чистополе был и Пастернак.
- Почему ж он ничего для неё не мог сделать?
- Почему? Ну, Борис - поэт, лирик... Он капризен. Он говорил мне: "Я не могу видеть Марину. У неё глаза - как у Андрея Белого"... А ещё раньше он говорил: "Я вижу вас чаще, чем Марину, хотя вы - петербуржанка, а она живёт в Москве". Я знала сына Марины, я его видела позднее в Ташкенте и даже устраивала ему прописку у нас в домохозяйстве. Это был красивый юноша, синеглазый, с отличным цветом лица, но обычный парижский панельный мальчишка. Это он погубил Марину. Она его страшно любила, а к дочери была равнодушна, хотя та, видит Бог, порядочная женщина. В Елабуге он выпрашивал у Марины костюмы. Наверное, на продажу: носить тогда было жарко - август... Я помню, как в Ташкенте он исчез вместе с домовой книгой, был пойман и арестован.
- Но потом он был взят на войну и убит!
- Да, что-то ужасное с ним случилось под Сталинградом. Я говорю "что-то", потому что он был расстрелян, но не знаю - у нас или у немцев...
Заговорили о Гумилёве.
- Это - непрочитанный поэт. Поэт, которого ещё предстоит открыть России. Многие его стихи остаются современны, а экзотика - это только оболочка.
- У него сейчас множество поклонников - и, как ни странно, среди литературного начальства, но не только. Я знаю, например, бешеного почитателя Гумилёва.
- Если бы они раньше прислали ему хоть одно письмо! Ведь он писал в полнейшем молчании критиков. Он не дожил до своей славы двух дней. Потом оказалось, что у него уже была школа, - вся южная Россия писала под Гумилёва...
Ахматова показала сборник И. Анненского "Кипарисовый ларец", собранный и изданный Гумилёвым в Париже в 1908 году. Экземпляр был специально отпечатан для неё, на заглавном листе - нежнейший автограф издателя и жениха.
- Как он у меня уцелел после трёх обысков?
- А могу я узнать, когда был последний?
- В 1949 году.
К моменту разговора прошло уже два года со дня смерти Пастернака, но его роман, премия, травля, пересуды и споры обо всём этом продолжали существовать как сегодняшняяя новость. Я только что прочитал два мелко напечатанных томика на тонкой и прочной бумаге, идеально карманного размера. Тамиздат. Впечатления ещё не устоялись, однако то, что критиковали другие, мне казалось достоинствами романа. Но Ахматова заговорила на этот раз не о литературе, а о самой судьбе автора, причем очень резко:
- Борис сошел с ума со своим романом, - он от всего отрекся. Он говорил мне: "Какая чушь, что я писал стихи".
- Да, когда мы были у него с Рейном, он называл свои ранние стихи "алхимией". А роман - главным и настоящим делом.
- Вот видите! Я поняла тогда, что этот роман его погубит. Так и случилось.
- Но он получил признание на Западе, премию...
- Там с этим романом потешились и бросили, как они всегда делают. Когда Борис умирал, он уже впал в то состояние, откуда не возвращаются, но его как-то оживили. Он упрекнул: "Зачем вы это делаете? Мне было так хорошо..." А потом, перед самой смертью, он сказал: "Я всю жизнь боролся с пошлостью. Но пошлость победила - и здесь, и там..."
Неожиданно Ахматова добавила:
- А пошлость не победила. Она не может победить гения. Как и ее, впрочем, победить невозможно. Она существовала во все времена, так же как и будет существовать всегда. Я бы сравнила "Доктора Живаго" с гоголевскими "Избранными местами из переписки". Когда Гоголь написал "Мертвые души", от него ждали, что он скажет всю правду. И он решил: если они хотят правды, так лучше я скажу ее прямиком. Это его и погубило. То же и с Пастернаком.
- Я нахожу, что это связано с зависимостью от читателя. Как-то вы говорили, что знаете своих читателей наподобие маршала Гинденбурга, "знающего своих русских"...
- Да, когда я пишу, я помню о читателе.
- Но стоит ли его искать?
- Конечно, нет. Он сам найдет вас.
Заговорили о пастернаковской "Вакханалии", я ею восхищался, особенно концом. Но Ахматовой активно не нравились "печи перегрева" и вообще "все это". Она рассказала, как была однажды на таком банкете.
- Я была после первого инфаркта и из всего обилия на столе могла есть только лук, а пить только "Боржоми". Я пришла поздно и села в конце стола. Слева от меня был мальчик Андрюша, архитектор, обожающий мастера, а справа еще один молодой человек. Когда я съела весь лук со стола и выпила весь "Боржоми", я поднялась. А мальчишки, которые после третьей рюмки шатались, как тростник под ветром, взялись меня провожать. Уже на лестнице не они меня, а я их держала. Впереди была Ордынка, освещенная огнями, и поодаль - милиционер. Ну, думаю, спросит у меня документы. Ага. Ахматова. С пьяными мальчиками. "Чему она может научить нашу молодежь?" - вспомнились слова из известного доклада. Но в этот момент у меня нашелся спаситель. Чья-то сильная рука отшвырнула мальчишек так, что они покатились на тротуар и остались лежать там до Страшного суда. А спаситель проводил меня до дому, любезно и остроумно беседуя, как мы сегодня, о Гоголе. Это был Святослав Рихтер.
В сущности, мы занимались литературными сплетнями, вовлекая в них и, таким образом, оживляя, мертвых наряду с живыми. Кроме любви, ничего интереснее, чем это занятие, на свете не существует. Не потому ли дело было не в ней?
Анна Андреевна вышла проводить нас в прихожую.
- Вы ведь живете на Песках? На Коннице?
- Нет, рядом. На Тверской.
- Я очень люблю Пески. Я хожу гулять к Смольному собору. Вы замечали, что он от вас убегает? Вы к нему подходите, а он удаляется...
- Да, он уплывает вбок. Там действительно есть какой-то фокус с расположением улиц.
Довольные этим общим для всех городским наблюдением, мы с Натальей возвращались - если не на ахматовские Пески, то в свой Смольнинский район.
Те же, но другие
Любовь накладывалась на влюбленности, те - на литературу, а она, как избалованное чудовище, кидалась на жизнь самоё. Красота сверстниц, блеск их глаз, грандиозность собственных планов и сопутствующая им эксцентричность выходок - все это опьяняло, кружило голову и, лишь слегка помучив, поколобродив в крови или сознании, находило простой и уже налаженный путь - прямым ходом в стихи. Не всегда это было последним результатом: строфы воздействовали на тех, кому были адресованы, внушали им грусть или трепет, и весь цикл начинался опять. Я писал "песенку про то, / как жена моя Наталия / одна сидит в пальто", и Наталья меркла и зябла, хотя в доме было тепло, и моей сердечной приверженности она не теряла, а я, исповедуясь, наказывал себя сам:
За ее улыбку слабую,
за пальцы у лица
я вот этими силлабами
себя же, подлеца...
Или, игнорируя никчемность глагольной рифмы (единственный порок моего тогдашнего поведения), я вдруг объявлял прилюдно:
Тебя, красавица, не запретить,
когда тебе самой запретом быть...
Мой мадригал вызывал мимолетную нежность да несколько записок, выбросить которые из кармана пиджака у меня не хватило духу. И - напрасно! Это еще не было поступком, тем более - никак не супружеской изменой, но все, должно быть, тещинско-материнские наущения восприняв, полезла Натаха таки лапой своей по моим карманам, обнаружила нежные письма, и:
- Что это?!!
- Да как ты смела залезть в мои карманы?!
- Так! Прочь из моего дома!
- "Твоего", не нашего? Ну, это все! Ноги моей...
Ушел... Благо есть куда, хоть с завязанными глазами: обогнув вячеслав-ивановский угол, поверни налево и, поднявшись на четвертый этаж, звони в Таврическую обитель. Звоню... Субботний вечер, никто не открывает. Лето. Все на даче. Тут только я понял, что натворил... Только что был дом, даже два, и - ни одного. Ни семьи. Ну и что, есть ведь друзья. Конечно, не те, чтоб в одном окопе... Но переночевать-то дадут. Мелочь какая-то в кармане бренчит, надо позвонить из автомата. Только вот - кому? Найманы живут в одной комнате, в другой - Эрины родители, у них негде. О Бродском нечего и вспоминать - он сам живет в закуте. Рейны? У них тоже одна комната, но, может быть, свободна половина Марины Александровны - она вроде бы собиралась на юг? Звоню туда, двухкопеечная монетка (единственная!) проваливается, звучат долгие гудки, и никакого ответа, хотя уже двенадцатый час, и, если они сегодня в гостях, могли бы и вернуться... Остается еще гривенник, он тоже подойдет, только надо звонить наверняка. Перебираю все варианты, и выходят Штейны! Большая профессорская квартира, живут в центре. В столовой явно никто не ночует, могут мне постелить на полу. Или в кабинете у Якова Иваныча - там, по-моему, есть даже кушетка. Звоню. Отвечает Людмила. Объясняю. Слышу - кислое, но положительное:
- Ну, приезжай...
Пока еду, оцениваю наши отношения. Знакомы-то мы давно, хотя лишь в последнее время стали видаться чаще. Люда и Витя похожи друг на друга, малая дочь Катя - вылитые оба. Витёк - кандидат технических наук, но шутит он не как интеллектуал, а как детдомовец. У Людки это получается лучше. Ее отец, военный историк, тоже, случалось, высказывался эпохально. Например, в компании циркулировал его отзыв о Рейне: "Старик знает всё, но не точно". Сам же он знал, вероятно, многое и довольно точно: опознал портрет Лермонтова по пуговице Тенгинского полка. А его жена, мать Людмилы и, следовательно, тещенька Виктора, танцевала когда-то в кабаре, что уже остроумно. Имелся кот - серый, как половая тряпка, по кличке Пасик. От Паасикиви, предпоследнего финского президента, это тоже был юмор.
Пасика мусолили-мызгали на коленях все приходящие в Людмилин салон, - она изредка стала собирать литературную публику у себя, порой очень даже всерьез. Выступал у них (видимо, по приглашению отца) историк Лев Раков, чья комедия "Опаснее врага", написанная в соавторстве (Д. Аль и Л. Раков), шла в акимовском Театре комедии, но выступал не в качестве комедиографа или историка, а как рассказчик. Рассказать ему было что. Лев Львович, по ком вздыхал еще Михаил Кузмин в тридцатые годы, красу свою поутратил, но был все еще дядькой видным. Он занимал посты, был директором Публички, а затем стал заведовать Музеем обороны Ленинграда, чья стеклянная крыша виднелась с набережной Фонтанки. Под ней внутри зала висели вражеские самолеты, из черных рупоров стучал метроном, взвывала сирена, а среди экспонатов минималистски выделялась паечка блокадного хлеба. В конце сороковых из Смольного явилась туда идеологическая комиссия в виде двух тучных пиджаков и трех кителей, прошла по диагонали через весь зал, и один из пиджаков произнес: "Голода в Ленинграде не было. Были временные продовольственные затруднения, преодоленные защитниками города под руководством Коммунистической партии и Верховного командования". Музей был закрыт, директор отправлен на дальние рубежи.
Прозвучала серия таких рассказов, в которых ужас и глупость эпохи возгонялись до крепости и чистоты абсурда, то есть становились художеством, даже своего рода комедией.
Порой Людмила устраивала встречи в подчеркнуто узком кругу, вызывая у гостей чувство избранности и ожидание какой-то шутливой удачи. Тогда овал дубового стола расцветал не столько яствами, сколько безрассудной раскованностью собравшихся, их почти искренней игрой в исключительность себя - каждого, кто составлял это овальное очертание. А вот и сюрприз: вносится граммофон с трубой, из которой звучит ретроспективно входящий в моду чарльстон. И - смотрите - сюрприз в сюрпризе! Людка взбирается на стол и танцует этот самый чарльстон, да так ловко! Ножки у очкарика ничего, манеры не робкие, но - никакого разгула, а лишь эксцентрическая и даже вполне элегантная выходка...
То же и с Пасиком - не просто стала упрашивать, чтобы написали что-то забавное о нем (кто бы тогда поддался на эту ерунду?), а возбудила соревнование, привлекла "лучшие литературные силы эпохи" - Рейна, Наймана, Бродского... критику... кинематограф... кибернетику, не говоря уж о ветеранах кабаре... Пришлось и мне напрячься, написать хотя бы акростих "Коту Пасику". Нет, этого мало. Надо еще и сонет:
... Единственно твоей хозяйки ради,
кастрат любезный, я тебя пою.
Так я себя развлекал в позднем автобусе по пути к Штейнам - скорей, отвлекал от жгучей досады, обиды, от сознания непоправимости, несправедливости, невезения, а на душе отчаянно скребли мерзко-паршивые помойные кошки: ведь сам виноват. Но ничего. Надо успокоиться в дружественном доме, прийти в себя. А выход из тупика найдется.
Звоню в дверь. Людкин осторожный голос:
- Кто там?
- Я. Вот, приехал...
- Ты знаешь, у нас переменились обстоятельства. Мои родители внезапно вернулись из-за города, и они категорически против. Они уже спят, просили не беспокоить.
- Что же мне - на вокзале ночевать?
- По-моему, это не такая уж плохая идея.
Ночевал я на вокзалах и до и после этого - ничего ужасного, кроме неудобств, не было. Ну, ходит мент, сбрасывает ноги с дубинного эмпээсовского дивана, ну, уборщица гоняет из одного грязного угла зала в другой, мокрый, - не в этом же дело! Просто три раза за вечер оказаться перед закрытой дверью казалось мне слишком... Слишком - что? Много? Мало? Слишком уж трижды. Подло, бесчувственно, оскорбительно. Мир казался полным зла. Пустой автобус, везший меня на Московский вокзал, почему-то долго не трогался с места на углу Невского и Рубинштейна. Видимо, ждал, войдет ли одинокий пассажир, стоящий на остановке. Тот все медлил, что-то высматривая вдали. Но лицо его я запомнил: немигающий взгляд без ресниц, полусъеденные ожогом ноздри и губы, заостренный нос. Довольно-таки адская физия смотрела, к счастью, не на меня, а куда-то вбок, но и этого было достаточно, чтобы врезаться в память на всю жизнь. К Наталье я больше не вернулся.
А Людмила скоро пожаловала с повинной на мое новое, как Старый Новый год, жилье на Таврической. Конечно, возвращением блудного сына были мои родители недовольны: сестра Таня уже невестилась, кончая университет, брат Костя готовился в институт, и оба занимали по большой комнате, мать с отчимом - третью, а Федосья жила в клетушке при кухне, которая, видимо, так и была замыслена архитектором первой пятилетки как "комната для прислуги" - а для кого же еще? В общем, брата с сестрой я притеснять не стал, а няньке пришлось, ворча и бранясь, выгородить себе угол и уплотнить Костю, я же занял собой "кубометр" жилых пространств, состоящий из двери в кухню, окна во двор, канцелярского стола, стула да алюминиевой раскладушки. Поместиться там мог лишь единственный жилец, а при известной взаимности еще одна посетительница. Уроками гостеприимства и дружелюбия мы и занялись с Людкой. За стенкой журчала ванна, за дверью неодобрительно брякала кастрюлями Федосья, моя бедная койка ютила жеребую волчицу (или же - замужнюю даму), у которой оказалась нежная кожа и бледные, как у крокодила, десны: мы оба тогда увлекались "Контрапунктом" Олдоса Хаксли.
Замужняя дама? Что-то такое вспоминалось в переводах из Лорки: "Я думал, что она невинна, / а она была женою другого... / Я снял свой ремень и револьвер, / она - все четыре корсажа..." В общем, скакать на кобылке из перламутра было весело, и, конечно же, вопрос о невинности, как ее, так и моей, отпадал сам собой. Наш немой уговор, казалось, подразумевал общую на двоих тайну, давая взамен вседозволенность - друг перед другом, конечно. Например, плыть свободно в мире осязаний, где отнюдь не инстинкт был подхалимом - он-то всегда был непререкаем, - подхалимствовало сознание, находя тысячи доводов для оправдания его хотений. Но какие-то правила, как я считал, оставались. Скажем, не называть в компании свою даму - труднейшее условие, которое выполняли однюдь не все, даже самые рыцарственные образцы наших кабальеро. Тот же Пушкин... А Лермонтов? Остальные, пожиже, откровенничали с называнием имен и подробностей, похохатывая над рогоносителями да и над самими "оплошавшими" дамами. По Лорке выходило все-таки лучше: "Я отдал ей свои золотые / и нигде не сказал, как ее звали".
Поэтому первая стихотворная проба (с вошедшими в нее коечными обстоятельствами) заканчивалась "обещанием имен не раскрывать", что вызвало у адресатки некоторое разочарование, если не досаду. Такое тщеславие ей же во вред меня удивило, но я стоял на своем. Следующее лирическое сочинение на ту же тему, которое я так и назвал "Свидание", опять же осталось без посвящения, хотя я описал в нем детально: и можжевеловый дух прогулки за город, к заливу, в снег, и узкие следы, и придорожную гостиницу в сугробах (вот чудеса советских времен - там можно было снять номер!), "и сгоряча, в два оборота прокрут ключа"... Пьеса эта далась легко, собственный тон удерживал ее от погружения в пастернаковскую метель, любовники примеривались друг к другу, их волновали не времена и залоги, а лишь впору ли им, то есть подходит ли им эта связь "и до отъезда, и возвратясь" в заснеженный город на вечернем такси, чтобы, расставшись на площади, раствориться в толпе, сделаться никому не известными городскими тенями. Но именно последнее ее никак не устраивало, и со стихотворением этим она кидалась, кажется, к знакомым и незнакомым (что было бы лучше), обнародуя таким образом свой адюльтер.
Сунулась и к Жозефу, и он мгновенно отпародировал "и до обеда, и наедясь", но этим дело не кончилось. Мне было мало чести наставлять рога Витюше, он носил их с раздраженной сдержанностью, но нарушать компанейский мир не хотелось. Между тем связь оказалась впору во многих смыслах. Однако раздробленная раскладушка не могла уже служить пристанищем для наших встреч, отнюдь не сентиментальных.
Узнав, что у моих родителей есть дача на Карельском перешейке, подруга возгорелась (конечно же, правильней: "возгорелась желанием") ее посетить, несмотря на морозы. Дача далеко, на один вечер туда не съездишь. Пришлось отпрашиваться на работе: "Прошу предоставить мне отпуск за свой счет на два дня по причинам личного характера", а дома, наоборот, врать о командировке. А что она наплела своему Витюше, я и представить себе не мог. Приехали в темноте. Добрели по сугробам до промерзшего щитового дома со шлакозасыпкой. Чтобы натопить его, потребовалось бы два дня и вагон дров. Я затопил плиту на кухне, где в сезон была вотчина исключительно нашей Федосьи, чугунную дверцу оставил открытой, чтобы воздух согрелся скорей. Из гостиной втащил пыльную шкуру белого медведя, трофей Василия Константиновича, привезенный, когда он молодым гидрографом был в ледокольной экспедиции по снятию папанинцев со льдины. Постелил перед топкой. Этот пещерный уют с горячими отсветами и ледяными тенями привел мою подружку в экстаз, что, как мы оба решили, вознаградило нас с лихвой за тяготы этой громоздкой поездки.
Вознаграждение было и литературным: шептались почти сакральные тексты, в которых именно тогда и открывался их подлинный смысл. "Сестры тяжесть и нежность" доказывали одинаковость своих примет во всей их буквальной очевидности. А символическая звезда, от которой все равно не было светло, становилась дорога именно тем, что для нее и не надо было света. Честолюбие и воображение были двумя моторами, пропеллирующими мою подружку в несомненно успешное будущее.
Темы эти продолжились в переписке, сублимировавшей редкость свиданий, но имели скорей шутливое, даже шутовское развитие. Моя адресатка ("Главпочтамт, до востребования") была пристрастна к светскому романтизму, к жизни богачей и знаменитостей, и я ей стилистически подыгрывал, а сюжеты были самые ахинейские. Так, шкура белого медведя (знала ли моя корреспондентка, что "шкура" на тогдашнем жаргоне означала, можно сказать, ее саму?) превратилась у нее в зажигательную красавицу Ширли Бесамэ-Мучо, инициалам которой посвящались шедевры уставшего от мировой славы поэта. В переписке упоминались экзотические острова, курорты, мелькнула такюе, ради драматизма, даже техасская тюрьма. Ну, и так далее...
Отношения выдыхались, последняя встреча состоялась "у подруги", оставившей ей ключ, - как раз через Таврический сад от меня, в доме с тремя грациями на углу Потемкинской и Фурштадтской (тогда - бомбовика Каляева). Большая полутемная и неприбранная комната, кафельный очаг с каким-то мусором в топке, конечно, диван, телевизор, книжки... Настроение было подавленное: на днях застрелили Кеннеди, американского президента, а воспринималось - как будто кого-то из наших. Но "Ширли" была целенаправленна, стремясь извлечь из свидания полную меру. Подожгла мусор в топке, он пыхнул и, чадя, отгорел. Возбудясь и досадуя, она стала бросать туда книги: Николай Островский, Фадеев, ну, это еще куда ни шло. Как порой говорят об актрисах, "она играла саму себя". На Тургеневе я ее остановил. Включили телевизор, но продолжали валяться. Шел прямой репортаж с Арлингтонского кладбища в Вашингтоне. Медленно проплывал гроб на лафете, укутанный в звездно-полосатое знамя. Стояла успокоенная таблетками Джекки, слева от нее - дочка Кэролайн, справа - совсем маленький мальчик Эд, сын президента. Он отдавал по-военному честь мертвому главнокомандующему Вооруженных сил и своему отцу. Треть века спустя оранжерейный "принц Эдвард", взращенный вдали от тоскующей по нему прессы, пилотировал над Атлантикой свой самолет, опаздывая с женой и с ее взятой в последний момент подругой на семейную вечеринку в поместье, расположенное на одном из принадлежащих их клану островов в океане. Отражение звезд в воде он принял за звезды и направил аэроплан в бездну.
А наши, не такие уж тайные, встречи прекратились. Вскоре меня заменил рослый, шагающий по пути к своим звездам Довлатов, и Витюше пришлось, видимо, ревновать еще сдержанней.
Заканчивая этот раздел, я заметил с удивлением, что все время избегаю назвать нашу затейницу по имени. Что ж, это тоже игра в самого себя. А другие, естественно, заиграли по иным правилам. Мы пересекались, но со взаимной натянутостью.
В семидесятые годы добрая половина моих персонажей, включая меня, перебрались на другую половину планеты, и Штейны - немного раньше большинства других. От нее пришла лишь одна открытка из Вены с жалобой на дороговизну почты, - и вообще, мол, все тут совсем другое, не объяснить. Возникло затяжное многоточие...
Переселясь сам, чуть ли не на третий день в Нью-Йорке, я отправился на вернисаж в русскую галерею Нахамкина, которая располагалась тогда на Мэдисон-авеню. Манхэттен опьянял, возбуждал, запрокидывал мою голову кверху. Посетителей выставки поили белым вином, Целков был представлен новыми работами, Тюльпанов - самим собой. Рома Каплан и Людмила оказались нанятыми и работающими там же агентами по продаже. Вечером Рома угощал меня морскими ракушками, на ланч мы сговорились с Людмилой на завтра. При встрече она меня ошарашила:
- Для начала - две новости. Обе, впрочем, не так уж новы. Во-первых, я стала писательницей. А во-вторых, Бродский - гений.
Я встал в позу обличающего пророка и произнес:
- Людмила, имя твое - толпа!
Она оскорбленно остановила для себя такси, я спустился в сабвэй.
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть четвертая
Горбаневская: о ней и немного вокруг
Идеологическая установка, высказанная Людмилой на углу 5-й авеню и 42-й улицы по части Бродского (а это именно установочно и подавалось), начала складываться как постулат, когда наши полусекретные свидания с ней сходили на нет. Правда, и Иосиф начал писать тогда широко и уверенно. Он сочинил "Рождественский романс", посвятив его Рейну, и, не то что читая, а скорей исполняя его, почти что пел. Авербах дал мне свое заключение:
- Это лучшее стихотворение года.
- Погоди, Илья, год только начинается! А кстати, какие стихи были лучшими в прошлом году?
Он не знал, что назвать (Ахматова? Пастернак?), - его премиальное мнение выдавалось без конкурса и жюри. Рейн в ответном стихотворении, которое, право же, ничуть не уступало "Романсу", писал об Иосифе восторженно - "рыжий и святой", почему-то упиваясь его весьма условной рыжиной как особенным знаком небес, повторяя еще и еще в тех же стихах: "Орган до неба. / Рыжий органист..." И уверять его, что клавесин не хуже органа или что, кроме Баха, есть еще и Вивальди и Гайдн, было бесполезно: на то уже делалась установка.
Между тем наши отношения с Жозефом оставались прежними, то есть приятельски-уважительными: он бывал со стихами в моей старо-новой клетушке, вдруг утешил подарком - загрунтованным квадратиком картона с желтым яблоком на нем. Мило надписал его с тылу. Я и не знал, что он рисует и даже пишет маслом. Эта картинка мне нравилась, я ее то выставлял на стол, то прятал в ящик. А потом она исчезла, и я подозреваю одну не очень чистую на руку, хотя и дорогую мне особу. Пусть держит, но если будет она это "Яблоко" продавать, знайте – украдено у меня…Ну, а я заходил к Иосифу в каменную кулебяку на улице Пестеля... Он, напирая, гнал огромную поэму и уверял, что поддерживает постоянное музыкальное звучание в себе - причем определенного тона: ре минор.
- Ре - это хорошо. Но, может быть, лучше мажор?
Он чуть помычал сомкнутыми губами и ответил убежденно:
- Нет, именно ре минор.
Отправляясь в Москву, он неожиданно попросил у меня рекомендательное письмо к Давиду Самойлову. Я не был особенно знаком с "Дэзиком", как его все за глаза называли, но мы втроем с Рейном и Найманом у него ранее побывали и даже получили из его рук кое-какую работу: он был не только блестящим переводчиком с польского и чешского, но и одним из крупных воротил этой индустрии. Бродский, очевидно, хотел продвинуть своего Константы Ильдефонса, которого напереводил порядочно. В жанре деловых рекомендаций я еще не выступал, но записку, конечно, вручил ему самую положительную, хотя и с бессознательной ошибкой: фамилию своего протеже написал по аналогии с Троцким. Кажется, это не помешало "Броцкому" познакомиться с "Дэзиком Кауфманом" и произвести на того впечатление.
Еще находясь в Москве, молодой приятель сделал мне новый подарок: прислал с дневным поездом девицу. Небольшого росточка, русо-рыжеватую, как он, но кудрявую и с еще более крутой картавинкой, чем у него... Она явилась на ночь глядя, девать ее было некуда. Я предоставил ей мою раскладушку, а себе постелил в комнате брата, потревожив няньку, у которой была там выгородка.
После короткого завтрака я увел девицу от недовольных домочадцев, мы с ней наконец разговорились и стали друзьями, крепко и хорошо, на всю жизнь. То была Наталья Горбаневская, впоследствии, без преувеличения сказать, - героическая женщина, великая гражданка своей родной страны, и еще - Франции, и еще - города Праги, честь которого она защитила 25 августа 1968 года на Красной площади.
Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после, воспринималась как идущая рядом, бок о бок с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом...
Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился разящие строки. Начиная с "Медного всадника" скульптуре, как видно, суждено гораздо естественней превращаться в стихи - сравнительно, например, с живописью, и результат при этом не выглядит вторичным или заимствованным.
Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума "Стрелок из лука" там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля-Антуана Бурделя я увидел "Стреляющего Геркулеса", и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.
Однажды тема захватила и меня, гораздо позднее и совсем в другом месте. Один из курсов, которые я вел на кампусе Иллинойсского университета, собирался в аудитории, из окон которой был виден садовый дворик с фонтаном. Фигура, венчающая фонтан, представляла Диану скульптора Карла Миллеса: нагая девчонка с плоским лицом стреляла из лука без тетивы и без стрел. Она целилась в студентов, играющих на лугу, а попала в преподавателя русской литературы. Как-то быстро и легко написалось стихотворение "Университетская богиня", и это - не о другом, а о том же. Помимо еще многого, университету принадлежали земли в соседнем графстве - по существу, целая латифундия с полями, лесом, участком дикой прерии, прудом, регулярным парком и, конечно, усадьбой. Это был подарок университету от богачей по фамилии Аллертон: такая необычная щедрость объяснялась тем, что их семья вырождалась и голубела, а земли были отягощены налогами и долгами, и меценатство оказалось лучшим от них избавлением. Я отправился туда. Во французской части парка были расставлены скульптуры того же Миллеса, авторская копия Родена, почему-то еще группа комических китайских изваяний, а в орехово-буково-дубовом лесу на пересеченье дорожек бронзово высился "Умирающий кентавр" Бурделя. Человеческая голова была запрокинута назад и вбок, большие руки еще удерживали на хребте лиру, а копыта и круп уже, оскальзываясь, оседали. Невидимо раненный Геркулесовой стрелой, он силился и не мог умереть.
Примерно так же кончается сюжет и у Горбаневской, но она помещает его в раму северо-западного фольклора:
А в чистом поле,
а под ракитой,
а сокол в поле улетел.
Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, единясь, с питерцами и, шутя, ратовала за создание новой Озерной школы поэтов - Ладожской, с отделениями для консерваторов и либералов в Старой и Новой Ладоге.
Поехали представлять ее Ахматовой, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.
Наталья - моя сверстница, но в то время она еще не закончила образования. Училась она по филологии и истории литературы, но что-то у нее не заладилось в Москве - скорей всего, из-за прямоты характера, она перевелась на заочный в Пединститут имени Герцена и ездила в Питер сдавать зачеты и курсовые профессору Дмитрию Евгеньевичу Максимову. Он считался специалистом по Блоку, но, поскольку Блок был одно время под запретом, прикрывался Лермонтовым. Седой, бледно-морщинистый, с косящим в сторону глазом, он был тогда старше, чем я сейчас, но собирал на свои лекции поклонниц, приходивших из публики. Он платил осторожные дани Серебряному веку, с сочувствием интересовался современной (даже неофициальной!) литературой и слыл за либерала. Но, с одной стороны - реликт былой культуры, с другой - продукт своего времени, он был, видимо, то ли бит, то ли пуган и очень уж осторожничал. А поговорить красно о Блоке с любого места - что ж, это милое дело, это мы и сами теперь умеем.
Как бы то ни было, но Максимов влепил нашей Наталье трояк, и она мне жаловалась. Я, в свое время перебивавшийся в Техноложке с троечек на четверочки, не мог особенно сочувствовать ей, а она восприняла оценку драматически. Как раз тогда вернулся из Москвы Бродский и взялся за мщенье. Он сочинил эпиграмму на Максимова, отпечатал ее по 9 экземпляров на лист (умножим это на четыре копии) и, пробравшись в комаровский Дом творчества, подсовывал разрезанные листки под двери писателей.
Эпиграмма была обидная, хоть и не очень ладно сляпанная, и я ее не запомнил. Но когда у него самого дела пошли круто (это уже были не двоечки-троечки, а года ссылки) и от Ленинградской писательской организации против него выступил Евгений Воеводин, сын Всеволода Воеводина, тоже писателя, то повсюду запрыгала ловкая и не в бровь и не в глаз, а прямо в копчик жалящая эпиграмма:
Родина, Родина,
слышишь ли ты зуд?
Оба Воеводина
по тебе ползут.
Если это написал не Горбовский, то только Бродский - кто же еще? Впрочем, впоследствии меня уверяли, что эпиграмму сочинил Дудин. А события были уже у всех у нас на носу.
Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья все-таки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный прямо ко мне: "Берегите ее, она - настоящая", - весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
Начиная с "Послушай, Барток, / что ж ты сочинил..." ее стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков - действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном - одиночестве, любви и смерти, наследуя принцип "Парижской ноты" – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушенный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. "Не говори красно, не говори прекрасно"? - заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.
Есть у нее стихотворение, рисующее с какой-то выстраданной достоверностью образ трубача, раздувающего щеки, "не разумея, / что обрублен язык-говорун". Это вызывает одновременно несколько разнонаправленных мыслей. Прежде всего думаешь о поэте и цензуре, подвергающей творчество усекновению. Причем для самой Горбаневской цензура означала не компромиссы и не коверканье неугодных редактору строчек, а полное устранение ее из литературной жизни, вытеснение в подполье... Но есть тут и платоническая идея о невозможности выразить невыразимое. Это огромная тема, столетиями живущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в нее своим сознанием. Она вызвала знаменитое тютчевское восклицание "Silentium!", а Лермонтову докучали "все скучные песни земли". Она же питает и загадочный призыв Мандельштама возвратить слово в доречевую гармонию. Плохо ли, что эта тема оказалась по силам и Горбаневской? Мало того, она еще и вносит в нее оригинальное развитие, и его смысл заключается в самоограничении, в своего рода духовном обрезании языка, то есть, иначе говоря, в отделении от него "лишней плоти", ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения, к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Можно сказать иначе: живая вода вдохновения должна быть сдобрена хотя бы каплей мертвой воды самоограничения. В стихах Горбаневской эта капля определенно присутствует, сообщая им экономность, точность, какую-то словесную жилистость и мускулистость и, соответственно, изгоняя всяческий жир речевой невоздержанности. Если сопоставлять ее с современниками, то она в этом смысле полярна таким фигурам, как, например, Ахмадулина и даже близкие ей в иных перспективах, но "необрезанные" Бродский или Рейн.
Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются еще на одной стороне ее литературного образа - на публичной позе, которая никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а, наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем - пусть даже это будет в "Exegi monumentum" (на лат.). Дерзновенно, не правда ли? Но здесь нет особенного противоречия: её памятник не "тверже меди", как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть - воск, а точнее, свеча, горящая, пока светит разум и вдохновение. Но почему это заметно лишь мне да еще, может быть, нескольким людям? Куда смотрит и чем занята современная критика? Разуйте ваши глаза и уши, перестаньте хоть на минуту делить ваши "букеры" и "пальмиры", - перед вами великая гражданка и соразмерная ей поэтесса. Всмотритесь, вслушайтесь в то, что она произносит!
Однажды на Петроградской стороне в погожий весенний день встретились два поэта. Один из них вспомнил, что в этот день родилась их московская сверстница и поэтесса. Другой привел подходящие для нее строчки из Жуковского: "По-еллински филомела, а по-русски соловей". Они чокнулись за ее здоровье, пошли на почту и отправили телеграмму: "ПОЙ ФИЛОМЕЛА ПЕВЧЕЕ ДЕЛО НЕ ПРОМЕНЯЕМ ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ БОБЫШЕВ НАЙМАН".
На литературной мели
Жизнь стремительно паршивела на всех уровнях: Хрущев изматерил художников - его идеологические воеводы только радовались. И кто-то еще называл это "оттепелью"? Происходило типичное закручивание гаек, появились даже явные признаки культа "нашего дорогого Никиты Сергеевича", как масляный блин, улыбавшегося с разворотов газет и настенных плакатов. Народная молва отвешивала по его поводу анекдот за анекдотом, но и он не оставался в долгу. Кукуруза - вот был один из самых дорогостоящих и нелепых правительственных анекдотов. Что же касается шутников из народа, то для них в Казахстане, как поговаривали, открылись новые лагеря - или это тоже была шутка?
Вход в литературу сузился до игольного ушка. Рид Грачев сошел с ума, биясь головою о стенку, но Андрей Битов продавился-таки сквозь тесные врата, выпустил книжку торопливых рассказов, почему-то назвав ее "Большой шар": в ней не было такой уж крупной законченности, как обещало заглавие. Подарил мне, надписав дружески, я и не стал придираться. Лишь ответил стихотвореньем открыточного размера, которое заканчивалось строчками: "Пускай еще понежится рассказ, / пока твердеет соль мировоззренья", то есть содержало намек на незрелость книги. Почему-то ее взахлеб расхвалила "Литгазета", причем опять-таки почему-то за юмор. Что ж, повезло... Талант, труд и удача - что еще нужно писателю? Все есть, и - даже чувство юмора имеется... Еще здоровье, подсказывает Даниил Гранин. Конечно. А что сверх того? А вот если наличествует брат Олег и он заведует отделом в "Литгазете", то это очень многому способствует - и появлению похвальной рецензии, подписанной главным редактором, и изначальным связям с издательствами и писательской организацией... Постойте, постойте, - а не тот ли это Олег Битов, который позднее, в самом конце "холодной войны" взял да и сбежал в Англию? Тот. Но только не он сбежал, а его заслали. Намутил что-то в прессе, разоблачал кого-то, а спустя короткое время так же вдруг вернулся назад, в ту же "Литературку", как ни в чем не бывало, где его сразу и прозвали - "наш засланец".
Сам Битов такие объяснения опровергал. Но - ширился.
В моем случае приходилось довольствоваться толстовской притчей о лягушке, попавшей в сметану: бить лапками. Только масло, увы, все не сбивалось. Не пахталось, не пухло опорным комком для прыжка. Чего только ни придумывалось: уйти в переводы, в детскую литературу, в кино, даже в юмор, - но лишь используя это как переход, как трамплин для полета в свободную поэзию. Многое манило, я тратил усилия, но результаты были ничтожны. Пудами, центнерами утраченного времени висело на шее ежедневное ярмо: п/я 45 с 8 до 5 (часовой перерыв на обед) плюс черные, выброшенные на помойку, субботы. Даже в Москве такого не было. Какой-то остроумец назвал Ленинград городом белых ночей и черных суббот. Вот уж воистину! Кроме того, мое отношение к ядерной бомбе, которую я, в числе других интеллектуальных муравьев, продолжал разрабатывать и усовершенствовать, ухудшилось дальше некуда: она мне попросту надоела.
Между тем в нашем нешироком кругу лишь Жозеф с самого начала так и оставался уже давно достигшим этой цели: он был свободным поэтом. Худо ли, бедно ли, но его поддерживали родители, и блинчики с творогом, пусть с упреками, пусть остывая, но ждали его на столе. Это была свобода без независимости.
Найман бурно бросился в переводы: еще бы - соавторство с Ахматовой ему гарантировало издание переводов Джакомо Леопарди, хоть и мрачного старомодного романтика, но безусловно и бесконечно далеко отстоящего от угодий соцреализма. Отдохновенно далеко! И даже буквально до него было: "...расстояние, как от Луги / до страны атласных баут".
Рейн целил ближе - в Научпоп, то есть стал писать сценарии для документальных фильмов, но в перспективе имел в виду Сценарные курсы в Москве, означающие двухлетнюю стипендию, то есть хлеб и крышу над головой, бесцензурные кинопросмотры и возможность завязывать узы делового приятельства с кем и сколько угодно.
Туда же потянулся и Авербах - там действительно он и нашел для себя все сокровища жизни. И - себя самого.
Туда же, после, и Найман, и потом Еремин.
Виктор Голявкин, обэриут наших дней, пустился размазывать свой слишком уж емкий, концентрированный талант в детской литературе. Туда же подался и Вольф, тоже разбавляя свой дар, и еще жиже. Жанр обязывал.
Я потоптался вокруг журнала "Костер" - меня привлекали к нему две причины: во-первых, его редакция располагалась на Таврической, через два дома от моего, в прелестном строении позапрошлого века, которое теперь уже уничтожено. Во-вторых, моя тетка Наталья Зубковская (Таля) работала там до войны, у нее хранились переплетенные в пламенный дермантин выпуски "Костра" за много лет, и я унаследовал от нее родственные чувства к журналу. Но там прочно засел Леша Лившиц (впоследствии - Лев Лосев), и он обдавал меня льдом всякий раз, когда я заходил туда по-соседски, да и по-литераторски тоже.
Меня вдруг посетила супрематистская идея, приложимая к детской литературе: написать приключения Куба и Шара, которые бы соперничали в бесконечно меняющихся игровых положениях. Это были бы Кубик и Шарик, если уж для детей. Или - Пьеро с Арлекином, если для кукольного театра. Один, ясно кто, обращался в игральную кость и олицетворял идею случая и удачи (или неудачи), другой устремлялся в лузу и символизировал волю и цель (или промах). А для пущего соревнования я сочинил бы им Коломбину - конической или пирамидальной формы. А можно, соединяя сечением две женственных идеи в одно, представить ее конической пирамидой - так скорей передастся двойственность ее натуры: округлая половина будет сближать ее с шаром, граненая - с кубом. Чудесно! Тогда их драме не будет конца.
Я увлекся и написал несколько динамично-забавных глав с диалогами, что было бы достаточно для заявки, и каждую из них снабдил текстовыми припрыжками. Такими, которые, казалось, сами просились быть спетыми или даже станцованными:
Индусы Ганга и негры Конго!
Все вы - шарики от пинг-понга.
И так далее... Теперь оставалось предложить издателю этот формирующийся в моей голове шедевр, подписать "Договор о намерениях" и получить аванс. Три "ха-ха"! Долго я ходил по сонным кабинетам "Детгиза", и тетушки с вязанием лишь глядели недоуменно, а я легко читал их мысли. Но своих обстоятельств не просчитывал. Наконец Игнатий Ивановский просветил.
Один из редакторов "Костра" и свой человек в мире детской книги, он имел довольно отчетливую "голубую" ориентацию, но я этого вначале не сразу определил. Мы познакомились ранее в фойе Дома писателя во время перерыва на какой-то конференции или на чтении. Я полагал, что один джентльмен захотел обменяться мнениями с другим джентльменом из того же клуба, а это он меня клеил, как чувиху на танцах. Пока я разобрался, что к чему, он выложил передо мной все, что соблазнило бы литературного мальчика: и подготовленную им для печати рукопись Заболоцкого, и свою возможность стать в скором времени секретарем у Ахматовой (пресеченную Найманом), и свои переводы из английских баллад, что было менее всего интересно, и даже предлагал, чуть ли не гарантировал мне работу в редакции "Костра".
Дружбы между нами не вспыхнуло, а его внеслужебные интересы, видимо, встревожили идеологическое начальство (журнал-то был органом обкома комсомола), и он ринулся восстанавливать репутацию, причем довольно героически: отправился - сам! - на два года учительствовать в Архангельскую губернию. Ориентацию он успешно сменил, возвратившись оттуда с женой-блондинкой холмогорской породы и двумя малыми детьми.
Холодно и прямо на меня глядя, Ивановский описал процедуру: готовые рукописи рассматриваются и рецензируются в течение двух-трех лет, после чего уже отобранные из них ждут своей очереди на редактирование, переделку, худоформление и т. д. - и протяженность этого времени трудноопределима...
- Ну, а делаются же исключения для особо ярких, очевидно талантливых произведений?
- Да, такое возможно.
- Ну, так вот же...
- Практика показывает, что шедевр может принадлежать только перу известного писателя.
Ясно. Этот вариант отпадает.
Много вариантов отпало и в делах сердечных. Уйдя от Натальи, я оказался свободным, еще молодым, но уже вошедшим в силу мужчиной, и это было отмечено в заинтересованных кругах, составлявших коловращения и хороводы знакомых, полузнакомых или случайно забредших в эти круги потенциальных партнерш. Иначе говоря - в свете. Но беда была не только в моей разборчивости, а и в разобранности лучших и подходящих для меня "кадров". Натальины сверстницы уже нянькались с первым, а то и ждали второго, - то есть союзы уже были крепко увязаны. А молодежь? Нет, сырой материал обрабатывать меня не тянуло, - может быть, и неизвестный доктору Фрейду, но хорошо знакомый выпускникам советских школ онегинский комплекс мешал мне заглядываться в прозрачно-практичные очи Оленьки Лариной или принимать осложненные ненужной патетикой жертвы ее сестры. А сколько времени каждая из них требовала, сколько внимания! Нет, мне хотелось не доминировать, не опекать, - хотелось союза: ну да, именно равных.
Вместо того в коловращениях перетасовок появилась вдруг Вичка. Она к этому времени уже родила дочь и, считая свою биологическую задачу выполненной, вернулась примерно туда же, где мы расстались: в любовные интересы, во все эти взгляды-касания, комплименты, намеки, признания, - условно говоря, в некоторое подобие прокуренного подвала "Бродячей собаки", чьи филиалы открывались в любые моменты в нашем сознании.
Однажды Ахматова мне прочитала, уж не знаю случайно ли, именно это: "И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца...", я спросил ее напрямую:
- А "блудодеянье" - это любовь других?
Она даже переспросила меня, и я повторил вопрос. Ответила строго:
- "Блудодеянье" - это блудодеянье.
Да, конечно. И все-таки этим вином непременно упиваются только "они", другие, - а мы сами пьем благородный "любовный напиток". Я не забыл еще Вичкину девичью фамилию и стал посвящать стихи ее былым инициалам "В. А- ич" - как бы ей прежней, встречаясь с ней настоящей. Между тем ее муж уже не шил брюки. Его намеренно-слащавые картинки (безошибочный компромисс между читателем и издателем) иллюстрировали не только "Костер", но и половину детских изданий в городе.
Скоро образовался повторяющийся рисунок наших встреч с "В. А-ич", переходящий изо дня в вечер, из вечера в ночь. Я возвращался автобусами из своего "ящика" и только что успевал отобедать, как мой "кубометр" уже праздновал появление Вички в длинных мохерах, духах и тканях. Едва встретясь зрачками с моими, она, разгоняясь, брала сразу несколько нежно-стремительных подъемов подряд и, конечно, срывала до времени сокровенную процедуру, сама ни о чем не заботясь. А превентивных средств мы не применяли, и все слишком зависело от кабальеро, от его самообладания.
Ни на что больше времени обычно не оставалось: надо было торопиться в какие-то гости, куда приезжал и ее муж из своей мастерской.
- Я железно ему обещала быть ровно в десять.
И она железно своих обещаний мужу держалась.
Мы брали такси, отправляясь то в Лахту, то на Охту, поспевали к застолью в неизвестные мне компании, где самым знакомым лицом был тот же муж, внимательно и с усмешкой за мной наблюдавший, - насколько, мол, его (то есть - меня) еще хватит... Опрокидывались, проливаясь частично на стол, коньяки и портвейны, разрушались цветастые горки винегретов и бледные миски салатов, шпроты тем же порядком разлучались со своими золотистыми близнецами, а потом Вичка просила меня почитать стихи: "это, это и это"... И я читал уже новое - про ее шарфы и мохеры, дрожащую поволоку глаз, стукот зубов и обжигающий холод "любовного напитка". Стихи эти давали хоть какое-то оправдание моему странному статусу среди этих людей - делали меня просто художником меж таких же, подобных, а Вичку - моею моделью. Натурщицей. С этого, кстати, она и начинала в Академии художеств, и многие за столом знали досконально ее тело. Такова была суть ремесла. Далеко за полночь я спохватывался: надо было домой, отсыпаться. Все оставались догуливать, а я выходил в ночь и подолгу искал такси или попутку, добирался под утро до подушки со слабым запахом моей натурщицы, и, как мне казалось, через мгновение уже звучал Федосьин подъем, и надо было тащиться через весь город на работу.
Вот так однажды я оказался где-то на Поклонной горе в два часа ночи, в такой лютый мороз, что на звезды было больно смотреть. Я пошел по пустому шоссе в направлении к городу. Через какое-то время сзади послышались могучие железные бряки и скрипы, и я, взмахнув рукой, остановил грузовик с цистерной. Назвав адрес, я забылся, качаясь рядом с шофером. Не останавливаясь на светофорах, мы мчали одни по пустому ледяному гробу нашего города, и, когда делали широкий разворот с Кирочной на Таврическую, я спросил, просыпаясь:
- Что везем-то?
- Щас-то уже порожняк. А так - ассенизатор я... - ответил шофер и не взял с меня ни копейки.
Столпы Самиздата
Самиздат тех времен представлял столь мощную литературную силу, что стал обрастать историей, находить предтеч и основателей, - и не Грибоедова с Пушкиным, а совсем ближайших. Мы с Рейном побывали у самого изобретателя этого термина, отца "Господь-Бог-издата" и "Сам-себя-издата", слившихся во единый Самиздат. Мы шли по Арбату, тогда еще Старому, хлынул ливень и вынудил нас прятаться, спасаясь в надвратной арке одного из домов.
- Хочешь повидать самого сильного русского поэта? - с непонятной иронией спросил меня Рейн. - Он живет через два двора отсюда.
- Кто это и почему он "самый сильный"?
- Потому, что при знакомстве, не говоря ни слова, протягивает вместо руки динамометр и жестом предлагает его выжать. Ну, кто-то выжимает 50, кто-то 65, а кто-то, натужась, и 72. Тогда динамометр берет он сам, жмет 110 и представляется: "Николай Глазков, самый сильный русский поэт..."
- Цирк, но забавный. Конечно, пойдем!
О нем я уже, конечно, слыхал.
Мы перебежали, как тогда говорили, ссылаясь на анекдот про Микояна, "между струйками" через арбатские дворики и позвонили в дверь. Глазков оказался дома. Представились. Действительно, не говоря ни слова, он жестами предложил нам войти, но вместо динамометра указал на рубанок и верстак, установленный под маршем внутриквартирной лестницы. Рейн взял доску, стал елозить по ней рубанком. Глазков скептически наблюдал. Я вспомнил дедовские уроки и довольно сносно обстругал другую сторону. Но это оказалось лишь частью испытания. Глазков так же молча поставил доску на ребро, кивнул Рейну, и это уже оказалось сверх его умений: он ронял то рубанок, то доску, - наконец, остановился. Мне помог другой дедовский прием: большим пальцем левой руки я прижал доску к упору и, взяв рубанок в правую, обстругал худо-бедно, но оба ребра. Это дало нам право перейти к третьему испытанию, и впервые Глазков гулко заговорил, поясняя:
- Вот вам болгарское стихотворенье. А здесь - подстрочник. Возьмите и переведите за пять минут.
- Это мы запросто, - заявил Рейн, накатал первые две строчки и передал мне, как в игре "стихотворная чепуха". Я стал дописывать, задумался - он, торопясь, продолжил. Рифмы хватались самые банальные, эпитеты - тоже, и вот, до срока, дело закончено!
Долго Глазков, стремясь к чему-нибудь придраться, изучал нашу халтуру. Наконец радостно отверг:
- Не годится. В оригинале хорей, а у вас - ямб!
В результате наши собственные стихи до его слуха допущены не были, а он позволил нам полистать свое "Полное собрание сочинений", вышедшее, конечно, в Самиздате. Пока мы шуршали машинописными томами, он молча переделывал ямб на хорей, используя нашу заготовку. В его стихах много, слишком много было пустого, но попадались сущие шедевры:
... А Инна мне не отдается,
и в этом Инна не права.
Чему ее учили в школе?..
Или - целая поэма про поэта Амфибрахия Ямбовича Хореева, одержимого идеей спаривать предметы. Закурив, поэт бросил однажды спичку и вдруг увидел ее вопиющее одиночество. Он положил рядом с ней другую, ей в пару, и с тех пор стал удваивать все предметы. Скоро круглые столы у него образовывали цифру 8, а для книжного шкафа пришлось умыкать невесту на стороне, а именно из Дома литераторов. Дело кончилось печально и назидательно:
Дознанье вел полковник Слуцкий...
Писательский капустник привел меня в восторг: нет, какой он все-таки "матерый человечище", этот Глазков, - прямо мастодонт! Не зря же им и залюбовался всерьез Андрей Тарковский, заснял его, может быть, в лучшем эпизоде своего "Андрея Рублева" - в роли крылатого мужика. И получился средневековый Летатлин!
А в Питере легендарно рассказывалось о Роальде Мандельштаме, которого мы чуть-чуть, на несколько лет не застали: кололся, болел, читал стихи по компаниям, умер... Лучшее, что от него осталось, - это фамилия, а стихи его были жидковаты и романтичны, никакого сравнения с Осипом Эмильевичем они не выдерживали. Впоследствии Наль Подольский сочинит из него еще одну петербуржскую сказку, сладкую сосульку о замерзших кораблях, тоже до времени самиздатскую.
Другое дело - Алик Кривин, - нет, нет, Алек Ривин, да, именно так называл его Лев Савельевич, Левушка Друскин, знакомец Ривина по довоенным годам. Да Друскин и сам представлял собой некую культурную легенду - явление на грани официоза и самиздата. Добродушно-веселый калека с атрофированными детскими ножками в кожаных чулочках, он валялся в подушках безвылазно, но вдобавок к этому круглосуточному занятию еще и писал стихи, в которых умудрялся фрондировать. Вовсю иронизировал над своей инвалидностью. Но и хорошо ее использовал где надо: поди теперь разберись, из жалости издавались его книги или за талант? Или - по давнему благословению Самуила Маршака? За талант ведь, как за полу, могли и придержать. Во всяком случае, ни одна рецензия на него не обходилась без устойчивого словосочетания: "Прикованный болезнью к своей постели поэт..." Пришлось и мне начать этими же словами свой сценарий телепередачи о Друскине, когда пришло тому время. Кроме того, он был женат, и весьма счастливо. Его улыбчивая Лиля тоже была разбита полиомиелитом, но в меньшей степени, чем Лева, - она хоть могла передвигаться. Самым замечательным на мой вкус в них было то, что, навещая этих калек, здоровый человек не испытывал чувства вины перед ними.
От Левушки я услышал много экзотического про Ривина: тот ведь и побирался, и воровал, и отлавливал бродячих кошек на продажу... Но главное: я услышал стихи - запомненные, прочитанные им наизусть и запоминаемые мной дальше! Причем даже такие большие, как, например, "Рыбки вечные" - очаровательная, свободно переливающаяся поэма, в которой даже диминитивы сидели на своих местах ладно и утвердительно, где даже буква "щ" плескалась и пела, как "глокая куздра" у самовитого академика Щербы:
Лещик, лещик, мокрый лещик,
толстовыпуклый щиток,
ай, какой хороший резчик
нарезал тебе бочок...
В блокаду Ривина накрыла бомба, но какие-то стихи остались. Стихи остались.
Это и послужило поводом для нашего общего спора с Самойловым. Москва легко, гораздо легче, чем консервативный Питер, переступала пропасть между самиздатом и печатью, и как раз недавно "ходом коня" выскочил московский либеральный сборник... в Калуге - потому только, что часть столичных литераторов проживала на даче в Тарусе, поселке, административно входящем в Калужскую область. И - всё! В "Тарусских страницах" оказались напечатаны материалы и авторы, заждавшиеся своего часа в московских редакциях, и среди них - Давид Самойлов, но не как переводчик, а как оригинальный поэт. И - не меньший, чем, например, Слуцкий, представленный там же заносчивым стихотвореньем о некоем поэте:
Широко известный в узких кругах...
Про кого это: "...Идет он, маленький, словно великое / герцогство Люксембург" - не про Самойлова ли? Значит, "узкие круги" - это про нас. Вот мы вчетвером и сидим у "Дэзика" - если по алфавиту, то: Бобышев, Бродский, Найман, Рейн, если по старшинству, то: Рейн, Бобышев, Найман, Бродский, а если по литературному значению в будущих веках, то пусть эти будущие века нас и рассадят. Мы выпили по рюмке золотистого, оживлены, читаем стихи. Бродский - "Сонеты", написанные... верлибром. Самойлов смеется:
- Иосиф, прочитайте нам еще сонет строчек на сорок!
Это он - в точку! Защищать тут Иосифа трудно. И мы усмехаемся тоже. Жозеф бледнеет:
- Вот вы в "Тарусских страницах" напечатали "Памяти А. Р.". Это ведь, наверное, про Алека Ривина:
Стихи, наверное, сгорели,
не много было в них тепла...
- Да, а как Вы узнали? Что-то сохранилось?
Тут уже встреваю я:
- Сохранилось, и немало... Даже целая поэма под названием "Рыбки вечные". Вот из нее наудачу:
Плавниками колыхая,
разевая влажный рот...
А жизнь проходит, штанами махая,
и в лицо мое плюет.
Теперь бледнеет "Дэзик", в глазах у него замешательство, чуть ли не испуг:
- Я и не знал. Да я завтра же обязательно выброшу это стихотворение из готовящейся книги.
- Если поэт был, - веско говорит Иосиф, - то он и остался. Кто был, тот и есть.
Через несколько месяцев я увидел новую книгу Самойлова. Стихотворение "Памяти А. Р." в ней как было, так и осталось в том же виде. Да. Как оно было, так и осталось.
Жозеф, Деметр и многие другие
Моей филармонической партнершей почти всегда была Галя Руби. Как возникло это имя? Джек Рубинштейн, по кличке Руби, держатель притона в Далласе, застрелил Ли Харви Освальда, в свою очередь застрелившего президента Кеннеди, и из мрачных газетных историй эта кличка перескочила на нашу безобиднейшую Галю. Она, впрочем, охотно на нее отзывалась и даже прозревала какие-то американские перспективы для себя, что впоследствии и подтвердилось судьбой-затейницей, а также индейкой, которую мы с Галей пожираем теперь на День благодарения в нашем шампанско-урбанском далеке. Как бы там ни было, а в те времена Галя меня музыкально просвещала, доставала билеты на громких гастролеров, и я считал себя обязанным хоть изредка отплачивать ей тем же.
Как-то, проходя мимо дворца Энгельгардта (Малого зала имени Глинки), я увидел афишу клавесинного вечера Андрея Волконского "Музыка эпохи барокко". Как можно было такое пропустить? Я купил два билета и, выйдя на Невский, столкнулся с Евсеем Вигдорчиком, одним из тех незабываемых голубых инженеров, а верней, кандидатов технических наук, которые так безотказно и своевременно отрецензировали мой дипломный проект. Шишка благодарности с тех пор, и даже теперь, занимает доминирующее положение на моем лысеющем черепе. А Евсюша лысел уже тогда. К тому же его "Гипроникель" дверь в дверь соседствовал с Энгельгардтом. Слово за слово, мы перешли с музыки на досуг, и он пригласил меня с лыжами на зимнюю базу где-то в районе Куоккалы и Келломяг.
Может быть, и сознательно я опоздал на минуту к условленному месту на вокзале, Евсей (как он рассказывал позже) занервничал и рванул на отходящую электричку. Мне пришлось дожидаться следующего поезда, и благодаря этому я оказался в вагоне сидящим напротив непоседливой особы в ярко-красных рейтузах и почти детской шубейке, чей вид напомнил мне деревянного человечка Буратино, но и еще некие богемные обстоятельства.
- Я - Ирэна! Мы с вами виделись у Швейгольца.
Не ахти какая рекомендация, но все-таки явиться впервые на дачу к незнакомым людям лучше с девицей в красных рейтузах, чем с Вигдором, имеющим голубоватый уклон. Ирэна скучала в местном доме отдыха, где ее морили холодом, а за сахаром и печеньем к чаю пришлось съездить в город, поэтому она охотно отправилась со мной на поиски дачи. И мы ее нашли! Возникло застолье, Вигдор сиял и оправдывался, его преувеличенно корили, а с Ирэной обращались, как с принцессой, спасающей поэта от пропасти развратных посягательств. Она вошла в роль и наутро была тут как тут, но я уже укатил на лыжах. Заходила не раз и на неделе, когда меня и вовсе не было, рекомендуясь для непонятливых как "невеста Бобышева".
Компания, в которой я оказался, мне весьма понравилась. Она состояла из двух эткиндовских "почтовых лошадей просвещения", Азы и Иры, держащихся особняком, собственно Вигдора и его приятеля по "Гипроникелю" Галика Шейнина с женой Алей плюс забредающие гости вроде меня. Аля пописывала сапфические стишата, а Галик оказался настолько похож на Александра Александровича Блока, что однажды, столкнувшись с ним в Доме книги, я не отпускал его, пока не показал этот курьез в редакциях всех издательств, там находящихся.
Словом, обстановка на даче была попервоначалу великолепна: дневные катанья на лыжах, заснеженные сосны, увалы с трамплинами, увлекательные падения в сугробы, а потом - вечерние затяжные застолья с "ректификатом" из неиссякающего источника, бьющего где-то из недр "Гипроникеля", много хороших стихов и очень много стишков, уже в итээровской манере, развешанных повсюду вплоть до отхожего места. Висела даже стенгазета, но тут как раз все было в порядке: дамы-переводчицы поддерживали в ней уровень, заданный им на семинарах у Эткинда.
Узнав, что Ахматова находится поблизости, в комаровском Доме творчества, я после лесной прогулки собрался ее навестить. Сапфическая дама Аля стала напрашиваться в попутчицы, и я подумал, что вот сейчас для нее знакомство с Ахматовой является ценностью, то есть товаром, которого она домогается, и, чтобы не торговаться, решил этот "товар" подарить ей, превратив его в "дар".
Ахматова сказала:
- У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах "главное - метафизика, а у Димы - совесть". Я ему ответила: "В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это - поэзия".
Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего разговора: сможет ли она возвратить мой дар и запомнить эти слова? Нет, конечно, - так и стихи не запомнились, а лишь сор, из которого они выросли.
Пора цветения дружественных салонов постепенно миновала: рискнувшие выйти в открытое литературное плаванье поэты всё дольше оставались в Москве, а вот их жены старались не отвадить оставшихся от привычного круга. Появлялись и московские гости.
К Рейнам нередко захаживали художники - Целков, Куклес и Бачурин, и целковский, но в кончаловском стиле "Натюрморт с зеленой шляпой" даже надолго освоил стенку в комнате на улице Рубинштейна, делая ее праздничной. А на улицу Правды к Найманам заглядывала чаще литературная братва, и Михаил Ярмуш в своей гипнотической и метафизической красе засиял среди них. Я с его появлением связывал самые радужные надежды: наконец-то среди нас оказался истинно православный поэт - наподобие Клюева, только не деревенский, а городской! Он должен был появиться, и вот он есть. А другие лишь поджимали губы от моих слов. Рейн его не жаловал. Найман, возивший Ярмуша к Ахматовой, рассказывал, что та перегипнотизировала его, медика-профессионала. Иные ангелы, может быть, и прятали глаза от его мистической образности (или даже монашеской эротики):
А в розах засыпают пчелы,
и в амброзический наркоз,
шутя, влетает Сильф веселый,
чтоб пестик целовать взасос...
Но мне нравилась яркость его стихов, и я чувствовал в нем волну ответной приязни. Мы стали изредка обмениваться письмами. Вот что он написал из Севастополя (10.9.63).
"Часто вспоминаю здесь "последнюю Херсонидку" (А. А.). Через это место она вспоминается особо. По вечерам читаю "Пир" и "Федру". По приезде сюда повторялось (далее - из моих тогдашних стихов. - Д. Б.):
Так, значит, дозволительницей слыть,
когда запретом быть, запретом быть...
и –
"Ох, милая, тебя бы мне... Ах, нет!
Тебя, красавица, хоть голосом касаться.
Вся штука в интонации, инверсии, смелом, чисто вербальном подходе, при некотором легкомысленном стилизировании, устраняющем "человеческое, слишком человеческое". Вкус к мере и мера вкуса, т. е. умеренность. Ощущение праведности вкушения от яблока раздора и греха".
До сих пор не уверен, было ли это похвалой, но само его внимание трогало. При следующих редких встречах он явно морализировал: говорил, как надо и как не надо жить. А потом я уехал. В 1994 году Найман прислал мне по американской почте его книгу "Тень будущего" с такой вот надписью: "Дорогому Диме Бобышеву - братски с пожеланием мощи. М. Ярмуш". Я не знал его адреса, а книга эта меня настолько "мощно" огорчила, что я послал отзыв в письме не ему, а Найману.
...Возвращаясь к тем ахматовским годам, припомню, что Иосиф стал показываться тогда с Мариной Басмановой, впечатления на меня она не произвела, хотя я настолько запомнил ее облик, что и описывать (в смысле – вспоминать ее) незачем. Скажу лишь о нескольких останавливавших чертах ее в общем-то миловидной внешности и манеры держаться: у нее был, да и потом остался, шелестящий, без выражения голос и как бы задернутый сероватой занавесью взгляд. Высокая, длинные, ниже плеч обрезанные волосы, чаще помню тонкий профиль, чем фас, - да в профиль она преимущественно и держалась. Иосиф на языке жестов и положений старался показать их близость, она, наоборот, свою независимость. Молчала и что-то все время зарисовывала толстыми грифелями в крохотных блокнотах. На мой в общем-то вежливый интерес к ее рисованию показала несколько набросков пейзажей и интерьеров, - я увидел в них заготовки для большого шедевра, которого, увы, никогда не последовало. Все же я ее стиль угадал и назвал "нежным кубизмом", к удивлению Эры Коробовой, искусствоведа по образованию.
Тема если не братства, то хотя бы литературного единения возникала в нашей среде не раз, и порукой этому - местоимение "мы", так легко формировавшееся на губах всякий раз, когда разговор шел о поэзии. Но ведь "братство", как весьма обоснованно заметил великий утопист Николай Федоров, к которому я был тогда на подходе, возможно лишь во (или - при) едином Отце. В его гомоцентричности. Нас же как-то заново объединяла тогда Ахматова. И я стал Иосифа выводить на этот разговор. Присутствовали Эра и Марина, а главные говоруны и остроумцы вершили свои дела в Москве, и я, что называется, взял площадку:
- Ты, наверное, уже замечал, Ося, что нас четверых (надо ли перечислять?) всё чаще упоминают вместе с Ахматовой - причем как единую литературную группу. Мне, честно говоря, такое определение очень и очень нравится, и я готов признать себя полностью в рамках, очерченных этим кругом, - назовем его "школой Ахматовой". Признаешь ли ты себя внутри таких очертаний? И если мы ее ученики, то чему нас учит и чему обязывает Ахматова? Ведь писать стихи мы и так умеем, не так ли?
Видя его внезапное сопротивление моим вопросам и даже желание утвердить себя вне всяких рамок, я стал загонять его внутрь заданного вопроса:
- Думаю, что она учит достоинству. Прежде всего человеческому... И - цеховому достоинству поэта.
- Достоинству? - вдруг возмутился Иосиф. - Она учит величию!
Вспоминая об этом разговоре потом, я осознал, что он ведь никогда не видел Пастернака и, может быть, зримо не представлял другой, более простой формы "величия", следуя определенному образцу в его монетарно- и профильно-ахматовском виде...
И - еще одно характерное разногласие. В очередной раз нашумел на весь свет наш "поэт № 1" - то ли сначала либерально надерзил, а потом партийно покаялся, то ли наоборот, это неважно, – важно, что вновь заставил всех говорить о себе. Я сказал Иосифу:
- Чем такую славу, я бы предпочел репутацию в узком кругу знатоков.
Чуть подумав, он однозначно ответил:
- А я все-таки предпочту славу.
Однажды, придя ко мне на Таврическую, Иосиф принес еще одну длинную поэму. Он расположился читать, но прежде я спросил:
- Как называется?
- Никак. Без названия.
- По первой строчке, что ли?
Странно. Может быть, он видит в этом какое-то новаторство? И вот, как в "Холмах", описываемое начинает происходить неизвестно где, неизвестно когда. Скорее всего, это европейское Средневековье. Картины разрушения, грязь, какой-то гонец, кого-то он ищет и не находит... Темное освещение, чувство тревоги, следы застывшего насилия, уставшего от самого себя. Что-то напоминающее по тональности польское кино - например, фильм Анджея Вайды "Пейзаж после битвы", - наверное, это и было начальным импульсом для поэмы.
- Ну что ж, впечатление внушительное: размах... И все-таки, или даже тем более, назвать как-то нужно.
- Почему?
- Да потому, что неназванная вещь не существует. В лучшем случае место ей в "Отрывках и вариантах". А так - будет произведение.
Он продолжал сопротивляться, а я - "спасать" его же поэму:
- В Европе было много войн - ну, например: Тридцатилетняя, Столетняя... Какая больше подойдет тебе для названья?
- "Столетняя война".
- Вот и отлично.
Убедил... Носил и я свою очередную продукцию к нему, читал. Вдруг он показал мне в ответ - не стихи, как почти всегда, а небольшой прямоугольник загрунтованного картона с двойным портретом, который он написал маслом. Там был изображен коричневый сумрак комнаты, белый абажур широким цилиндром, часть столового овала и две фигуры по сторонам: в зеленоватом - мужская с почти не прописанным лицом, в ней можно было предположить Иосифа, а в синем, безусловно, Марина - это ее вытянутая фигура, длинные прямые волосы, вполне прорисованное, узнаваемое лицо и чуть вытянутые, как для поцелуя, губы. И я вдруг увидел ее красоту. Мне захотелось поцеловать эти губы.
Какие-то тяги в механизме равновесных отношений сместились. Все вроде бы оставалось по-прежнему. Но Иосиф становился упрямо-раздраженным. Внезапно позвонила Марина откуда-то поблизости из уличного телефона, попросилась зайти. Пространство моей клетушки к тому времени еще уменьшилось - по крайней мере эмоционально. Я привез из Москвы живописный этюд Целкова - голову одного из его "Едоков арбуза". Когда я садился за стол, его бело-розовая маска пронзительно высматривала из-за моего плеча, что я там пишу, и мне становилось не по себе. Но вся композиция в целом меня восхитила в мастерской у Олега, и я захотел, чтобы этот этюд напоминал мне, среди кого я живу. Пусть он будет той гирей, которую надо качать по утрам, чтобы весь день оставаться собою. Олег своих работ не дарил, оценивал их по квадратным сантиметрам поверхности, но мне за стихи и знакомство продал его хотя бы за минимум и в рассрочку.
Когда явилась Марина, пришлось этот этюд поворачивать к стенке: она не могла, конечно, выносить его свирепости, особенно в крохотном пространстве. Впрочем, он и в перевернутом виде впечатлял, хотя бы добротностью подрамника, распорок и клиньев, - во всем сказывался мастер. Я посадил ее за стол, сам сел на раскладушку, а других мест у меня не было. Дверь в кухню оставил открытой, закурил. Нет, она попросила закрыть дверь. Тогда я открыл форточку. Нет, лучше окно. От сырого осеннего ветра стало знобить. Я предложил прогуляться к Смольному собору и показать ей Кикины палаты и Бобкин сад, о которых она и не слышала. Нет, "Кикины" слышала, а "Бобкин" восприняла как каламбур по отношению к моей фамилии.
Собор стоял в лесах, но никакие работы там не велись. Мы залезли на самый верх и пробрались внутрь нефа через раскрытое окно. Лепнинные херувимы вблизи казались экстатическими чудовищами, вкушающими сластей небесных, и - не более благообразными, чем целковские едоки. Мы прошли по внутреннему карнизу в глубь храма. Карниз был достаточно широк, но сухие напластования голубиного помета делали прогулку небезопасной. Снизу вздымались остатки алтарной рамы, а далеко внизу перед аналоем стояли заколоченные ящики. Мы, вероятно, смотрели на это, "как души смотрят с высоты / на ими брошенное тело". Помещение использовалось в качестве склада для Эрмитажа.
Разговоры с ней мне были интересны, даже захватывающи, хотя мы касались абстрактных или, можно даже сказать, метафизических тем. Например, о пространстве и его свойствах. О зеркалах в жизни и в живописи. В поэзии. О глубине отражений. Об одной реальности, смотрящей в другую. И то же - о мнимостях. Я воспринимал это как ее собственные наблюдения и мысли. Отчасти так и было. Но постепенно я узнал, что она училась (всему) у Владимира Стерлигова, наглухо замолчанного художника и теоретика живописи, ученика Малевича. Это были во многом его подходы, но примеры были свои, а пейзажи - те, что мы видели сообща. В каждом она прежде всего находила определяющий структурный знак и затем его развивала. Только то были не конусы и кубы Сезанна, а, скажем, чаша, купол, крест, не знаю еще что, - какая-то эмблемная форма. Я понимал это по-своему, переводя на свою музыку, и мне казалось, что я научаюсь читать пейзаж (интерьер, портрет или что угодно) по буквам и слогам, словно текст, и, как я и сам подозревал, он содержал смысл и даже складывался в послание.
Оставалось лишь перевести этот скрутень и свиток, а может быть, и свих представлений в свое художество. Как у Пастернака: "Тетрадь подставлена. Струись!" Я стал довольно быстро сочинять протяженную поэму в форме диалогов о пространстве, по мыслям - весьма закрученную, и, когда закончил, посвятил ее моей нежноликой собеседнице и (тут возникает вопрос - чьей?) Музе. Дело в том, что нас с ней познакомил Иосиф, и они появлялись действительно вместе, как пара, и он уже посвятил ей несколько значительных стихотворений. Но, по крайней мере тогда, - не любовных! И она держалась независимо: вот ведь звонила, заходила ко мне сама - очевидно, ни перед кем не отчитываясь. Она даже подчеркивала свою отстраненность...
Так было и во время моей последней "мирной" встречи с Иосифом. Эра пригласила к себе "на Правду". Из гостей была лишь та, все-таки не совсем, пара да я. А из хозяев - хозяйка. Надвигались дурные для нас времена, и, чтобы не удручать злобой дня себя и друг друга, заговорили о возвышенном - о вовсе не шутовской, но нешуточной миссии поэта. Я помещал его (поэта вообще, то есть Вячеслава Иванова, например, или Мандельштама, Тарковского, Петровых, Красовицкого, да любого из нас, из тех, кто понимает дело) на самый верх культурной пирамиды, потому что он оперирует словом, за которым есть Слово. А Слово есть Бог.
- Да при чем тут культура? - резко возразил Иосиф. - Культуру производят люди, толпа... А поэт им швыряет то, что ему говорит Бог.
- Что же, Бог ему советует, чем писать: ямбом или хореем, что ли? - взяла мою сторону Эра.
Это прозвучало забавно, и я, видимо, длинно усмехнулся...
- Я тебя провожу, да? - обратился к Марине Иосиф.
- Нет, я пойду сама и чуть позже.
Мы вышли с ним вместе и направились в одну сторону, потому что нам было по пути. Время от времени я возобновлял разговор, находя новые антитезы и тезы для той же темы. Где-то на Литейном, напротив дома Некрасова и Салтыкова-Щедрина, Иосиф оскорбительно обозвал меня. Я мысленно занес руку для ответа, но сознание, в котором еще возвышались понятия: Поэзия, Слово, Бог, - удержало ее. Я перешел на другую сторону и посчитал себя свободным от каких либо дружеских обязательств.
"Окололитературный трутень" и прочие сорняки
Но освободиться от них оказалось совсем не так просто. Настала беда в виде печально прославленного фельетона в "Вечерке", и надо было, наоборот, сплотиться. А - как? После того, что произошело, друзьями мы уже быть не могли, тем более что и сожалений от него не последовало, а вот союзниками - да, мы просто должны оставаться, хотя бы из чистой солидарности. А как же иначе? Ведь предстояла еще жизнь в той же литературе и в одном, что называется, литературном стане. К тому же фельетон, помимо его лживости, был и угрожающим и опасным не только для его главного героя. Одним из трех авторов, его подписавших, оказался Яков Лернер, тот самый "Яшка из Техноложки", кто громил нашу газету "Культура", кто секретно и печатно доносил на нас, на меня и моих товарищей.
По "клеветонам" с пахучими названиями ленинградская пресса соревновалась с московской, но "Вечерка" под водительством главреда А. Маркова слыла чемпионом в этом занятии, опередив даже "Ленправду". Впрочем, все они без удержу крокодильствовали, выдирая "сорную траву с поля вон", обзывая "навозной мухой" Рому Каплана, практиковавшего свой английский в общениях с иностранцами, клацая зубами на "бездельников, карабкающихся на Парнас", то есть "Н. Котрелева, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых других", на Мишу Еремина с его "боковитыми зернами премудрости", на Уфлянда с Виноградовым, а теперь вот "окололитературным трутнем" был назван Иосиф.
Опасность этого фельетона заключалась в том, что он кивал на недавно принятый Указ о борьбе с тунеядством, который под тунеядцами подразумевал "лиц, живущих на нетрудовые доходы", то есть воров, нищих и проституток, но фельетонщики подзуживали судебные власти расширить дейстие указа и применить его по идеологической части. Тогда под него подпадал бы Бродский, и не только он, а многие и многие. В Питере в ту пору все время возникали подозрительные инициативы: "Сделать Ленинград городом идейной чистоты", например. Опять, как в эпоху "стиляг", стали действовать "народные дружины", гонявшиеся за фарцой и самиздатом, а заодно поживлявшиеся любым уловом. Предводителем одной из таких дружин был Яков Лернер.
Ахматова тревожилась за Иосифа и советовала ему беречься. Беспокоилась и за Наймана, разделавшегося с инженерией и заодно с регулярными заработками. Эта ее тревога заметна в биографической книге Аманды Хейт, написанной "по горячим следам". Рейн тоже существовал, если судить с такой точки зрения, на птичьих правах, расклевывая в Москве корку "черствого пирога, да и то с чужого стола", как о нем позднее высказался Евтушенко. Защищенней, чем все, был я, трудоустроенный в п/я 45, но оказавшийся впутанным в тот паршивый фельетон больше, чем кто-либо. Дело в том, что Бродского попрекали "стихами, чуждыми нашему обществу", приводя... мои тексты! Как могла такая чушь и путаница вообще произойти?
Очень просто. Дружинники замели в Доме книги самиздатского энтузиаста по кличке Гришка-слепой с ворохом бумаг, застав его там как раз за их распространением. Несмотря на такую пренебрежительную кличку, Григорий Ковалев был настоящим подвижником неподконтрольной поэзии, которую страстно любил, а на поэтов глядел с буквально слепым обожаньем. Той осенью он был у меня незадолго, любовно скандировал наизусть мою "Наталью" (а я уже и помнить ее не хотел), остатками зрения выверял опечатки, поднося тексты на расстояние миллиметра от глаз. Когда его загребли с бумагами, у него находились, конечно, наши стихи (и неизвестно, в каком порядке), а дружинники были лернеровские. Так что - понятно. Неясным оставалось лишь то, как теперь действовать и как это скоординировать с тем, что собирается делать Иосиф, и я решил отправиться к нему - уже не как друг, а как союзник.
Он встретил меня, словно ждал моего прихода. Про инцидент и не вспомнил, будто ничего не произошло (но ведь произошло же). На мой вопрос, что он собирается предпринимать, ответил вопросом:
- Зачем?
- Как "зачем"? Чтобы защищаться. Доказать, например, что стихи - не твои. Я готов свидетельствовать где угодно, предъявить рукописи...
- Дело совсем не в стишках...
Проглотил я и эти "стишки" - надо было договориться о главном.
- Ну, а как насчет устройства куда-нибудь на работу?
- Ты что-нибудь мне предлагаешь?
Предложить ему я ничего не мог, но и он хотел совсем другого - чего? И - чего-то (или кого-то) ожидал в тот момент, даже прислушивался к наружной двери. Наконец там что-то заскрипело и брякнуло, послышались шаги, голоса, вошел его отец в пальто и кепке, а с ним еще трое солидного возраста мужчин, одетых почти одинаково. На их плечах широко висели добротные "мантели" песочного цвета, а на головах прямо стояли шляпы "федоры", причем без залома. Я и прежде встречал людей подобного хотя и консервативного, но не совсем обычного вида на улице и не знал, кто они, а теперь догадался. Молодец, Александр Иванович! Он решил спасать сына по-своему, верным способом.
- Вот он, герой... - с упреком указал он на Иосифа.
- Покажите, что там у вас есть, - сказал старший, не раздеваясь и не снимая "федоры".
- Вот, вот и вот... - заторопился Иосиф, протягивая ему листки.
Тот стал читать, что называется, себе под нос, изредка комментируя и как бы изумляясь складности простых описаний:
- "Толковали талмуд, оставаясь идеалистами..." Хм, может быть, кто-то и оставался... "И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба..." Хм, это верно. "...Мир останется прежним... ослепительно снежным и сомнительно нежным". Да уж, вот именно, что сомнительно...
Все ясно. Жозеф ему сунул "Еврейское кладбище" и "Пилигримов" из-за тематики. Но это же все старое. А кстати, я и не знал, что "Пилигримы" - это про евреев, - думал, что про поэтов. Впрочем, ведь Цветаева... И я решил высказать им в помощь свое мнение:
- Это же совсем ранние стихи. Сейчас он пишет гораздо сильнее, масштабнее... Иосиф, покажи лучше "Исаака и Авраама".
- А что здесь делает этот гой? - пробормотал раввин.
Иосиф сунул мне пальто и, обняв за плечи, незамедлительно вывел на лестницу.
- Извини, поговорим в другой раз...
По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов: гонение на него было расценено как пример национально-религиозного притеснения всех советских евреев (антисемитизм) и в дальнейшем послужило подтверждением и символом для больших и практических действий: поправки Ваника-Джексона к закону, выгодного статуса "беженцев" и других привилегированных программ для еврейских иммигрантов в Америке. Направленные против советских безобразий, эти меры из-за их национального приложения вызывали обратную форму неравенства и, увы, противорусский сантимент. А ведь изначальные гонители, авторы фельетона, сами принадлежали к гонимой нации.
Возникла также сильная, сплоченная поддержка и в "свете", в "миру", то есть в части общества, называющей себя свободомыслящей или даже просто мыслящей интеллигенцией, к которой принадлежал наш круг. Яков Гордин стал собирать подписи протеста среди сочувствующих литераторов. Под одним из таких обращений подписался и я. Но "пафос" этой кампании был в утверждении исключительности таланта гонимого поэта, и уже это должно было ограждать его от преследований. Такой подход неизбежно ставил вопрос: а если он не такой уж исключительный, то что ж, и дави его? Но в ответ кампания твердила, нарастая: нет, именно исключительный, великий, величайший, гениальный. И это - действовало.
Была и третья кампания в его пользу - среди той части советской культурной элиты, которая оказалась разбужена голосом Анны Ахматовой: Шостакович, Корней Чуковский, кое-кто из профессуры. Они обратились к властям на понятном для тех языке: не надо, мол, разбрасываться ценными кадрами, а если что не так, то можно и снизойти к молодости талантливого переводчика и поэта.
Такая позиция мне казалась наиболее исполненной здравого смысла, но ни одна из трех вначале не приносила видимых результатов, а затем эффектно сработали все три, создав образ мученика, гения и героя - в одном лице.
Моя особая вовлеченность в происходящее требовала и отдельных шагов. Мне нельзя было отсиживаться, душа протестовала, а разум подсказывал сделать так, чтобы о моих действиях знали другие. Лишь тонкая жилка связывала меня официально с официальным писательским миром - через Комиссию по работе с молодыми авторами, и я решил направить протест именно туда. Но сначала ведь нужно его напечатать, а литератор я был "безлошадный", и это еще оставалось вопросом - у кого занять машинку для такого нетривиального дела? Я обратился к Якову Гордину и вот что тогда настучал на его ундервуде (цитирую по сохранившейся копии):
Председателю комиссии по работе с молодыми авторами при Ленинградском отделении ССП Даниилу Александровичу Гранину
от Дмитрия Васильевича Бобышева
ЗАЯВЛЕНИЕ
Уважаемый товарищ председатель!
Я обращаюсь в возглавляемую Вами комиссию, так как считаю ее единственным органом, который может оградить меня как автора от посягательства на мои рукописные права. Мне кажется, что всякий писатель может понять, как неприятно в один прекрасный день увидеть, что отрывки из его неопубликованных произведений приписываются другому писателю и, мало того, используются как материал, обличающий этого другого.
Именно это произошло со мной. Дело в том, что авторы фельетона "Окололитературный трутень", напечатанного 29 ноября с. г. в газете "Вечерний Ленинград", Лернер, Медведев и Ионин применили недопустимый прием, использовав для оголтелого шельмования молодого поэта Иосифа Бродского отрывки из рукописей стихотворений, авторство которых принадлежит мне. В частности, они приписывают И. Бродскому следующие строки из моего стихотворения "Солидарность...":
От простудного продувания
я укрыться хочу в книжный шкаф...
и:
Накормите голодное ухо
хоть сухариком...
а также отрывок из стихотворения "Нонне Сухановой:
Настройте, Нонна, и меня на этот лад,
чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки...
Эти стихи нигде не были опубликованы, однако мое авторство доказуемо и неоспоримо, и я полагаю себя вправе нести полную ответственность за художественное качество и идеи, высказанные в них, перед любыми читателями, коль скоро они появятся. К сожалению, это далеко не единственный случай передергивания фактов в этом фельетоне, но он хорошо показывает общую ценность всей газетной инсинуации. В конечном счете, я был бы готов даже пожертвовать авторством этих стихотворений, если бы такой жест хоть как-то помог оболганному поэту И. Бродскому, однако измываться над ним за мой счет я позволять не собираюсь.
Я полагаю, что автор имеет полное и единоличное право как на славу, так и на позор при общественной оценке своих сочинений, если, разумеется такая оценка производится. Я полагаю также, что изложение фактических нелепиц, сдобренное бранью и грубой тенденциозностью, как это имело место в фельетоне "Окололитературный трутень", является злонамеренной попыткой исказить, очернить творчество молодого автора в начале его пути, не говоря уже о том, что такие явления подрывают доверие к прессе.
Я настоятельно призываю Комиссию использовать все возможности, чтобы оградить молодых авторов от зарвавшихся фельетонщиков из "Вечернего Ленинграда". Для этого я предлагаю Комиссии назначить авторитетных лиц для разбора фактической и этической стороны упомянутого фельетона.
С полнейшим уважением
Дмитрий Бобышев.
Оригинал я отнес в Дом писателя, в правление СП. Гранина там не было, а из Комиссии оказался лишь Евгений Воеводин, писатель репутации самой отъявленной, как и его отец Всеволод. Может быть, это и хорошо, подумал я. Гранин из либерализма, из нежелания обострять, не даст моему заявлению ходу, положит его под сукно. А этот, хотя бы из гадства, не положит. И я вручил его Воеводину. Однако оно так и осталось где-то лежать и на ход дела, конечно, никак не повлияло. Но долг свой я выполнил.
Соперник Бродского
За предыдущую зиму я привязался к моей лыжной компании, в особенности к Галику и Але Шейниным, даже как-то по-домашнему прибился к ним, заходя и в межсезонье, когда случался повод, в их полукоммунальную квартиру на Дегтярном. Читал стихи, видел их восхищенье, выкаблучивался, - чего же еще от жизни требовать? Меня баловали, а я их семейный союз считал вполне гармоничным, что и выражал в похвальных "антиэпиграммах".
Но вот наступил мой день рожденья, который я вначале никак не хотел отмечать: я стал тяготиться ролью таврического углового жильца и не желал донимать домочадцев чуждыми им гостями. Галя Наринская, тогда жена Рейна, предложила устроить мой праздник у них, а верней - у нее, так как сам Рейн был тогда в Москве. Я такой необычный подарок от нее принял, но с тем, чтоб она и гостей созвала, кого хочет, а я чтоб не знал. Странный получился праздник - экспериментальный: среди прочих пришли две дамы, с которыми я состоял в разное время в разной степени близости, и как мне было держать себя с ними? Марина явилась сама по себе, принесла мне опасный подарок - сувенирный охотничий ножик в ножнах, да еще и с лихим пожеланием "сделать его красненьким". И тут прибыла Аля Шейнина, но не со своим блокоподобным Галиком, а с молодым "другом", да еще по фамилии Лернер. На вопрос, не родственник ли он злодею, она вызывающе, но резонно ответила, что, мол, родственник или нет, а никто за другого не ответчик.
Обстановка тем не менее заискрилась, и с подошедшим туда Мишей Петровым мы уже начали было брать малого Лернера за грудки. Запахло скандалом. Хозяйка объявила вечер оконченным.
Но ближе к холодам Галик и Евсюша предложили мне опять присоединиться и снять с ними в пай зимнюю дачу. Мне нужно было до конца года использовать отпуск с работы, и я с радостью согласился, видя впереди месяц свободы, лыжных катаний и литературных восхождений - как бы мой отдельный "дом творчества".
То был новый участок государственной застройки вблизи от залива в северной части Комарова. Дачи предназначались на лето инструкторам райкомов, а зимой сдавались всякой шушвали пониже, вроде старых большевиков, - видимо, чей-нибудь родитель из наших сосъемщиков был шибко партийный.
Свежие, еще необжитые дома располагались в низкой роще, нисколько не сообразуясь с ландшафтом, но, видимо, лишь с чертежом, - например, под крыльцом нашего дома протекал неучтенный планом ручей. Но когда я ступил на крепкий гулкий настил, мне вдруг все это до восторга понравилось: ледяные цацки на березе казались ее украшеньем, струи внизу прозрачно журчали и даже звенели - это намерзала и тут же обламывалась в поток нежная кромка.
Комната, доставшаяся мне, была тоже вполне ледяная, поежась, я бросил на койку стеганное по моему заказу (лоскутное!) одеяло, вбил в чистые обои первый гвоздь, повесил туда охотничий нож, подарок Марины, и пошел в теплую половину. Там уже собиралась на новоселье пирушка: Шейнины, Вигдор, появились еще какие-то лица, на столе задымилась вареная картошка, заулыбались в миске соленые грузди с волнушками, масло, хлеб, даже ломтики сайры, - что еще нужно? "Ректификат" возник магически, ниоткуда, - конечно, доведенный до пропорции да еще и настоенный на лимонных корочках...
- Ну, с новосельем всех!
Оживление, тосты, стихи... Напротив меня поднялся из-за стола лысеющий парень научно-технического вида. Кто это? Еще один Лернер, - не хватит ли? Брат того малого, что уехал теперь в мужественно-романтическую поездку на Север... А-а... Косясь на меня, этот "еще-один-Лернер" объявляет не тост, а эпиграмму и читает четверостишие в общем-то почти комплиментарного тона про "ахматовских поэтов, поклонников стареющей звезды", но что-то мне тут кажется гнусноватым, и я встречаюсь глазами с Галиком.
- Как тебе нравится эта эпиграмма, Дима?
- Ты знаешь, Галик, все было бы ничего, но мне жутко не нравится эта пауза перед словом "звезда".
- Да, пауза нехорошая...
В этот решающий момент опять появляется забредший сюда со своей дачи Миша Петров, садится рядом. Говорит, заикаясь, на своем жаргоне ядерных физиков:
- З-здорово, с-старикан! Ты ч-чего не в себе?
- Понимаешь, Миша, тут паузу кое-кто нехорошую сделал: перед словом "звезда". Надо морду бить.
И я влепляю оплеуху Лернеру. Он заносит над головой табуретку, но нас растаскивают.
Между тем наша отдельная дружба с Мариной продолжалась, встречи были вполне непорочны, хотя и галантны. Мы бывали на выставках и концертах, много гуляли в моих местах на Песках или - в ее, в Коломне, порой вместе рисовали. Она жила с родителями, все трое были художники, что называется, "без дураков" - самой высокой пробы, без капли лакейства перед официозом. Квартира находилась на третьем этаже в здании павловской застройки, как раз посредине между Мариинским театром и Никольским собором, напротив "дома братьев Всеволожских", где собиралась "Зеленая лампа" и колобродил молодой Пушкин. Вдоль фасада была пущена лепнина: чередующиеся маски неясного аллегорического смысла. Я читал их как ужас и сладострастие, ужас и сладострастие, но это ничего мне не объясняло и ни во что рифмованное не складывалось. В пушкинское время на этаже были танцевальные классы, и то-то он пялился сюда на балеринок от Всеволожских: ужас и сладострастие, а до эмиграции в этой квартире жил Александр Бенуа.
Вход туда странным образом пролегал через кухню и ванную, там же находилась замаскированная под стенной шкаф уборная, а дальше двери открывались в довольно-таки немалый зал окнами на проспект. Слева была еще одна дверь, куда строго-настрого вход воспрещался, как в комнату Синей Бороды, но изредка оттуда показывались то Павел Иванович, то Наталья Георгиевна, чтобы прошествовать через зал и - в прихожую, ну, хотя бы для посещения стенного шкафа.
Легкий бумажный цилиндр посреди зала освещал овальный стол, коричнево-желтые тени лежали на старом дубовом паркете, и я узнал этот интерьер по тому двойному портрету, который мне ранее показывал Иосиф. Что он делал сейчас и где находился, мне оставалось неведомо. Кругом были разброд и шатания, ходили неясные и по-разному угрожающие слухи. Я полагал, что общие друзья и доброжелатели уговорят Иосифа устроиться куда-нибудь на работу, чтобы как-то защититься и пересидеть эти тревожные месяцы, а уж дальше было бы видно. С работой не было никаких сложностей: Галик Шейнин, например, уверял меня, что он хоть завтра взял бы Иосифа к себе лаборантом, да что Галик! Таких было много и с гораздо большими возможностями.
Наши общения с Мариной, и так дистиллированные, не замутнялись никакими ухаживаниями и как будто собирались остаться надолго в состоянии бестелесного и восхищенного интереса друг к другу. Вот она подсунула мне книгу: "Ты должен ее прочитать, там многое про тебя". Райнер Мария Рильке, "Заметки Мальте Лауридс Бригге", - в первый раз вижу, такое даже произнести трудно, не то что запомнить. А читаю - и трепет меня пробирает: мало сказать "про меня" - там все мои излюбленные мысли становятся на места, да так связно и много, много больше! Наконец дошло: это же та самая книга, которой я зачитался в школе настолько, что начал писать стихи. У той не было титульного листа, и потому я не знал ни автора, ни заглавия, но мысли запомнил так, что они стали моими.
Вот вручила подарок, да еще какой драгоценный: "От романтиков до сюрреалистов" - французские поэты в переводе Бенедикта Лившица, это же моя давняя мечта! Карманный формат, твердая обложка, под ней - надпись какими-то изящными таинственными значками.
- Что это?
- Это мой детский шифр, который я придумала для секретов от взрослых. Пользуюсь им и сейчас.
- А что он обозначает?
- Я секретов не выдаю. Пусть, так будет интересней.
Она жила в закутке на сцене танцевальной залы. Там стоял ее рабочий стол, койка вроде моей, шкафы с папками и причиндалами ремесла, и на белых обоях - легкая таинственная надпись, зашифрованная точно так же.
- Что это значит, и почему над рабочим столом? Это - что-то важное?
- Мой девиз.
Ну, тут уж я не отставал, пока она его не раскрыла: "Быть, а не казаться", - не Бог весть что, из романтического арсенала, но значки я запомнил, и этого оказалось достаточным для расшифровки надписи на антологии Бена Лившица: "Моему любимому поэту. Марина"!
- Почему же не гражданину?
Она даже испугалась, онемев.
Но приближался конец тревожного 63-го, и надвигалось начало следующего, также не сулящего многих общественных радостей, года. Оставалось положиться на старое суеверие. Единственный способ противодействовать будущим бедам - это хорошо провести новогоднюю ночь! Тогда и весь год таким сложится. Марина захотела встретить двенадцать ударов со мной, а когда я легко сказал "ну конечно", переспросила уже со значением, и я опять согласился. Я объяснил, как меня найти, и уехал на зимнюю дачу: у меня начинался отпуск.
Наша база становилась модным местом: поблизости захотела поселиться и Вичка с мужем, рядом с ними - художественная пара Гага и Жанна. А Шейнины уступили свой теплый угол Друскиным. Льва Савельича взволокли наверх, Лиля всковыляла следом, и у меня в будни тоже появились дружественные компаньоны. Насидевшись за столом в промерзшей горнице, я шел к ним за стенку топить печи и подкрепиться тарелкою горячего супа, затем спешил до темноты прокатиться на лыжах. "Самые темные дни в году, - по ахматовскому выражению, - светлыми стать должны", и они такими становились ненадолго, пока низкое солнце озолачивало заиндевелые души деревьев. Дни я представлял себе как свечи, и тогда весь декабрь становился для них подсвечником, а то и канделябром. Один из них я описал сапфическим размером, наверное, из-за "сапфической" дамы, но посвятил стихотворение Левушке. Мы с ним и поздней вспоминали тот короткий денек - и два года, когда я вез его в колесном кресле по оранжево-желтым аллеям Царского Села, и двадцать лет спустя, на подобной прогулке в Тюбингене, где я навестил его на пути из Парижа в Прагу... Тот день предшествовал последнему дню года.
В нижнем этаже гудела другая лыжная компания, как бы соревнуясь с нашей: они увешали комнаты серпантином, а у нас зато больше свечей, они привезли и украсили елку, а у нас - вон сколько елок в лесу! Дамы привезли из города предостаточно холодцов и салатов, джентльмены колдовали над "ректификатом", но и бутылки шампанского стыли сохранно и сокровенно в ручье.
Уселись, стол был придвинут к Левиному ложу так, что он возлежал в подушках, как римлянин, меня, будто бобового короля (вот ведь и фамилия подходящая), усадили в начало стола. Изрядно проводили старый год, приближался новый, - захлопотали над шампанским, захлопали пробками. Марины все не было. Уже отзвучали куранты, шипучка шампанского ударила в нос, и - вот и она! Что, как, почему так поздно? Да пропустила станцию, поезд увез до Зеленогорска, и оттуда веселый мильтон с мотоциклом доставил ее сюда в коляске. А где же мильтон? Надо выдать ему в дорогу на посошок. Да уж уехал...
С ее появлением пустой и дряхлый обряд вдруг стал полон смысла: время и в самом деле представилось обновившимся, затикав совсем по-другому, со свежей, почти даже хищной энергией. Все было нипочем, а то, что завязывалось, казалось, вовек не развяжется. Мы вдвоем взяли по зажженной свече и вышли в темноту. Освещенные окна остались позади, с залива пахнуло мерзлой влагой, и мы ступили во тьму на тонкий лед. Словно процессия, с огоньками свечей мы прошли довольно далеко от берега, и лед все держал, затем пошли вдоль. Где-то могли быть и полыньи, вымытые ручьями, но их было не разглядеть, - свечи могли освещать только лица, но зато и делали свое дело экстатически-истово, иконописно. Мы остановились, я поцеловал ее, почувствовал снежный запах волос. Вкус вошел в меня глубоко да там и остался.
- Послушай, прежде чем сказать ритуальные слова, я хочу задать вопрос, очень важный...
- Какой?
- Как же Иосиф? Мы с ним были друзья, - теперь уже, правда, нет. Но ведь он, кажется, считал тебя своей невестой, считает, возможно, и сейчас, да и другие так думают. Что ты скажешь?
- Я себя так не считаю, а что он думает, это его дело...
"Я себя так не считаю" - значит, она свободна, и этого достаточно. Я произнес те слова, что удержал на минуту, услышал их в ответ, и мы стали заодно. Время не самое удачное? Пусть, значит - судьба, а судьба подходящих времен и не ждет. То, что весь свет может обернуться против нас? Если она это предвидит и все равно выбирает меня, тем она мне дороже. Но, может быть, она не понимает, что теперь может начаться? И я спросил:
- Но ты понимаешь, что теперь весь свет может против нас ополчиться?
- Эти "алики-галики" - весь свет? Тебе они так нужны?
- Нет. Если вместе, так ничего и не нужно.
Мы вернулись на дачу к заклинившемуся, как заезженная пластинка, веселью. Лев Савельич, "утомимшись", был уложен, а остальные спустились брататься с нижней компанией. У них были не только елка и серпантин, но и проигрыватель. Как пришли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Маринина свеча подожгла серпантинную ленту, и огонек, побежав, прыгнул на занавеску.
- Красиво!
Начавшийся было пожар потушили, мы поднялись в горницу и задремали "под польтами". Год обещал выдаться незаурядным.
Дмитрий Бобышев
ЧЕЛОВЕКОТЕКСТ Часть четвертая
Алики-галики
Ощущение поворота судьбы, учиненного собственноручно, лучше всего передавалось словом из суровой николай-языковской песни: "помужествуем". Хотелось именно этого и, конечно же, счастья, но добытого в одолениях и усилиях, за которое дорого и с хорошим риском плачено. Как это ни странно кому-нибудь из предубежденных лиц читать или слышать, залогом для уверенных действий была моя правота. А толпе (пусть даже интеллигентной) судящих и вмешивающихся "аликов-галиков", толкующих обстоятельства не в мою пользу, можно было сказать: "Извините, это не ваше дело. Это - свободный выбор двух свободных и взрослых людей, вам тут не место, это - дело двоих, в крайнем случае, да и то лишь на первых порах, - троих, которые сами без вас должны разобраться". Однако, в отличие от моей подруги, я за "галиками" признавал их большую, даже неограниченную и безнаказанную возможность вредить за спиной, мазать, гадить, чернить и плевать, сплетничать и клеветать, приклеивать ярлыки, вешать собак, подкладывать свиней и еще многое-многое что.
Поэтому я решил сделать ход, упреждающий слухи, и направился сам для решительного объяснения с "третьим лишним".
Он сидел угрюмый - видимо, слухи до него долетели быстрей, чем я шел к нему от Тавриги, либо иные его обстоятельства стали сгущаться... Но о них я расспрашивать не стал - узнаю и так. Приступил сразу к главному.
- Не хочу, чтоб ты услышал это от других в искаженном виде, но у меня произошли некоторые перемены, которые, вероятно, касаются и тебя. Они заключаются в том, что я связываю свою жизнь с Мариной.
- Что это значит?
- Это значит, что мы с ней теперь - вместе.
- Ты что - с ней спал?
- Ты же знаешь, что я на такие вопросы не отвечаю. Я связываю свою жизнь с ней. Жизнь - понимаешь?
- Но ты с ней уже спал?
- "Спал" - "не спал" - какая разница? Мы теперь вместе. Так что, пожалуйста, оставь ее и не преследуй.
- Уходи!
- Да, я сейчас уйду. Хочу лишь сказать, что, помимо личных дел, есть и литература, в которой мы связаны и где мы с тобой - на одной стороне.
Какая там литература! Я для него стал существовать в лучшем случае лишь как предмет, препятствующий ему встречаться с Мариной. Она была против моего прямого объяснения с ним, предпочитала все уладить постепенно сама, но это, на мой расчет, вызывало бы их новые встречи, объяснения, сцены, и тут я был решительно против. Я был за то, чтобы раз навсегда определиться, и всё. Как? Ну, например, нам пожениться, и многие бы проблемы отпали сами собой. Ну что ты, как можно сейчас?! Марина не собиралась это даже обсуждать, - Иосиф, оказывается, ей уже надоел с предложениями. Ах, вот оно как. Положение осложнялось. И осада нисколько не ослабевала. Я старался проводить как можно больше времени с Мариной, лишь иногда отмечая с сожалением, как быстро испаряются оставшиеся дни моего отпуска.
Вдруг он мне позвонил: надо поговорить. Когда? Сейчас. Где? В саду у Преображенских рот. Это было как раз посредине расстояния между нами. Через восемь минут я уже был там. В сквере было безлюдно, лишь какая-то мамка телепалась с коляской поблизости. Я ждал и думал: что ему надо? Разговоров? Вряд ли... Будет угрожать, а то и действовать? Вполне возможно. Моя требуха, проткнутая когда-то бандитской заточкой, предупреждающе заныла. Все же надо выстоять. Да и не поднимется рука у него, у истерика...
Явился. Мрачный, но никакой истерики. Его вопрос меня удивил своим зацикленным упорством:
- Ты уже спал с Мариной?
- Я же говорил, что на этот вопрос не отвечаю.
- Но ты с ней спал?
- Отказываюсь разговаривать.
Он смотрел на меня, я на него. Наконец я развернулся и ушел. Что все это значило?
Марина замкнулась, перестала мне звонить, а телефона там не было. И я ехал к ней наудачу, на 13-м трамвае через Садовую, где делал пересадку, огибал двойной дугой Никольский собор и дом Всеволожских, выходил у Консерватории напротив Мариинки, чуть возвращался, глядя на золоченые купола, шел к дому павловской застройки, ужас и сладострастие, звонил в дверь, Павел Иванович угрюмо буркал: "Ее нет", и я уходил. Я и верил ей, и ревновал, предполагая, что она, как и хотела раньше, "постепенно" улаживает свой, теперь уже для меня сомнительный, разрыв с моим соперником.
От этого "ужаса и сладострастия" я решил уехать, проветриться на зимнюю дачу, да и глупо было разбазаривать в городе последние денечки отпуска. Там уже не было так пышно-нарядно, как прежде: после оттепели обнажились растоптанные до грязи дорожки, еловые лапы, освободившись от снежных припухлостей на плечах, пахли сыро и траурно... Но когда я ступил на крепкий помост крыльца и услыхал нестихаемый ручейный журч, я вновь воспрял. В доме было прохладно, но все-таки топлено, Друскины по-прежнему оставались там с памятного Нового года. Я даже не зашел в свою горницу, затопил прежде всего печь в их половине (а тепло оттуда поступало ко мне через стенку), и мы заужинали.
- Димок, я перед тобой виноват, - протянул вдруг Лев Савельевич.
- В чем же таком, Левушка?
- Я предал тебя, извини... Ко мне приезжал Бродский, он все расспрашивал и хотел посмотреть твою комнату, и я ему позволил.
- Ну, и что?
- Он очень просил тот нож, что тебе подарила Марина. И, уж прости, я ему позволил его взять.
- Взять мой нож? Да как же ты мог?!
- Ну, вот так. Можешь мне набить морду, если желаешь...
Ах, старая кокетка! Кто ж тебя, калеку, бить будет? Но все-таки нож, о котором я совсем забыл, это ведь - зловеще... Не зря мои драные кишки дали о себе знать в садике перед Преображенскими ротами.
- Эх, Лева... Спасибо, что хоть сообщил.
То была пятница, и я забылся в дреме на койке под лоскутным одеялом, слишком узким даже для одного...
Уже поздним утром, когда я собирался на лыжную прогулку, дом вдруг ожил, и ко мне постучались. Вошла - как я сразу понял по лицам - делегация: Аля Шейнина с видом, заимствованным у домоуправа, скорбно-застенчивый Галик, деловитый и протокольный Миша Петров, любопытная и возбужденная Вичка и муж ее Миша с выражением удовлетворенного истца. Выступил Миша Петров, который и был-то тут сбоку припека - именно как мой гость, и не более, - и вот он заговорил:
- От имени коллектива съемщиков этой дачи, которые мне поручили это сказать тебе, Дима, мы находим твое поведение неприемлемым, и они хотят, чтобы ты покинул эту дачу. Твой вклад, за вычетом уже израсходованных взносов, тебе возвращается.
"Мы", "они" - кто есть кто? Но неважно, объявление вашей бесконечной (и односторонней) войны мною принято. Что тут сказать?
- Я ухожу. А вы, братцы, не правы.
Треугольник и много, много глаз
И - началось... Где-то что-то мелодраматическое возникало и перед кем-то до трагического накачивалось, бритовкой чиркалось по запястьям, кто-то катался в истерике, комкая и кусая платок, и объявлялось имя конкретного носителя Мирового Зла, и это было, оказывается, мое (а в сущности-то, даже не мое, а невинного моего отчима) в общем-то смешноватое имя. Кому-то беседовалось в стихах аж с богами (в частности, с божком любви), оповещалось о некоем моральном ублюдке, истинной любви не знающем, о сексуальном маньяке, зацикленном на половых органах наших с вами подруг, и при этом опять же кивалось все в ту же сторону. И - работало, действовало: все больше профилей я видел на филармонических концертах, все меньше трезвонило мне телефонных звонко, к облегчению домочадцев.
Была и поддержка немногих, которые стали еще ближе, но главным и непререкаемым арбитром оставалась Ахматова: примет она меня или не примет? Вот был вопрос в чем! Она приняла, и я читал ей поэму "Новые диалоги доктора Фауста" - эта тема была ее давней подсказкой всем нам, и вот я осуществил ее. Но посвящение было адресовано не ей, и надпись под названием гласила: "М. П. Басмановой посвящаются эти опыты".
Ахматова выслушала мои "Диалоги" с не меньшим вниманием, чем я слушал ее "Поэму без героя", и сказала лишь:
- Лексика почему-то бледна.
Я ответил:
- Это белое на белом... Как ваше "к... к... к..." выдает замешательство автора, так и здесь однообразие красок дает свою фору мыслям и интонациям.
Она, может быть, впервые остро взглянула на меня и попросила "на два дня" мою поэму. Ну, разумеется... Через два или дважды два дня я был опять у нее, и рукопись мне вернулась с такими словами:
- Поэма состоялась.
И - ничего больше. И я уже не расспрашивал, как мне этого ни хотелось. Главное: Ахматова меня и поэму мою подтвердила. Остальное мне было уже не страшно.
Но появилось много общественных экзекуторов, стремящихся привести в исполнение приговор "аликов-галиков". Как-то Федосья, положив телефонную трубку, объявила:
- Спрашивали тебя - дома ли ты, но не сказались...
- Кто бы это мог быть?
Через полчаса выяснилось: явился художник Олег Целков и с ним Владимир Марамзин, литератор. Вид у обоих был решительный: "Где картина?" - и они прямо прошествовали в мой кубометр жилья, будто для обыска: следователь с понятым. Да что там искать: картина, то есть эскизная голова к "Едокам арбуза", висела в простенке между окном и дверью, но... перевернутая лицом к стене. Олег как увидел это, так, передернувшись, сразу заявил:
- Я забираю картину.
- Да что ты, Олег! Мы же договаривались... И для какой роли ты пригласил с собой Марамзина?
Марамзин, довольно крупный парень, переминался в летческих унтах, бороде и распахнутой дубленке, заполняя мой закут уже до состояния полной закупорки.
- Он мой коллекционер. А ты перестал выплачивать по договору, да и как ты относишься к моей живописи - я теперь вижу...
- Олег, я прервал выплаты, потому что перешел на другую работу и у меня затруднения. Но я скоро все выплачу. А мое отношение к живописи прежнее. Просто мне бывает тесно в этом объеме, а краски такие агрессивные, что я устаю от их давления и вот так отдыхаю...
- Нет, нет, так нельзя, это неуважение. К тому же здесь рядом кухня, газовая плита, пар, запахи - это вредит краске. Картину я забираю, а то, что ты успел выплатить, верну.
Ушли... Теперь Марамзин станет по салонам рассказывать в деталях о моем унижении. Он и настроил Целкова. Мы с ним были давно и шапочно знакомы, еще когда он учился в ЛЭТИ и звался Володей Кацнельсоном. Он стал ходить по литобъединениям с короткими рассказами, потом женился и взял фамилию жены. Марамзин - почти Карамзин, звучит литературно, хотя и смахивает на маразм тоже. Я видел его в звездный час, когда он шел по Невскому, приобняв двух красавиц, щурясь маслинами глаз и улыбаясь в молодую курчавую бороду. Слева к нему льнула бывшая, а справа - будущая жена, Оленька Антонова, дочь известного советского писателя Сергея Антонова и сама в скором времени прима акимовского Театра комедии. С ней мы еще подружимся примерно за год до моего отъезда из Союза, а ее тогда уже бывшего мужа я видел где-то посредине меж этих событий в час его позора. Он был арестован по чистому делу, за самиздат, главным образом - за Бродского, но сломался, раскаялся и на суде закладывал своих французских "эмиссарок", вывозивших рукописи за границу, заодно заложил и академика Сахарова, потому лишь, что тот якобы находился вне опасности от преследований и клепать на него было безвредно. А того вдруг взяли и выслали в закрытый город Горький. А Володю Марамзина, наоборот, выпустили.
Не встречаясь и не объясняясь, заочно меня приговорил и друг Женечка. По горячим следам событий, но не участвуя в них (то есть действуя скорее как журналист, а не как поэт), он написал поэму под таинственно-масонским названием "Треугольник и глаз". В ней он описал, соответственно, любовный треугольник и то, как его видит - нет, не всевидящее око, а любопытный взгляд соседа, подсматривающего за тем, что он считает адюльтером. С этой поэмой и сопутствующим комментарием он прошествовал по компаниям и салонам: читал у Шейниных... у Штернов... там... сям... И дело делалось. Я, естественно, захотел узнать, что это за произведение, и автор неожиданно охотно передал мне текст через третьих лиц.
Это было не то, что я предполагал. Я ожидал каких-нибудь посильных вариаций на тему "Моцарт и Сальери" с заведомо известной ролью, мне отведенной... Нет, такой малостью мне было не отделаться, - автору показался контраст между гением и злодейством недостаточно ярким. Первым "углом треугольника" у него, конечно, был Поэт и Гений, но еще и Герой, пошедший бесстрашно против неправедных сил - каких же? - ну, не обозначать же прямым текстом КПСС и КГБ, иносказательно можно назвать их Драконом. А его возлюбленная хотя и не была захвачена в плен, но селилась предосудительно между Театром и Рынком, что, вероятно, символизировало ее лицедейство и продажность. Поэтому-то ее с легкостью и соблазнил появившийся третий "угол" - и не злодей, и не поэт, и даже не претенциозная литературная бездарь, а вообще никто, какой-то хлюст с улицы, единственная примета которого была хорошая английская обувь, описанная автором со вкусом, вниманием и даже некоторым завистливым сожалением. А ведь действительно, я одно время донашивал английские туфли моего покойного тестя, и надо же, как автор их прочувствовал, запомнил и оценил! Правда, про Рынок соврал: вместо него был Никольский собор. Ну, какая разница, это ведь художественное произведение! И, слушая его, либеральная интеллигенция наслаждалась во-всю своей нравственной правотой.
К этой толпе присоединился и быстро набирающий известности Андрей Битов. Только он решил устроить свой суд надо мной в прозаическом жанре, да так, чтобы приговор застал меня врасплох. Но в планах своих он немножко ошибся, - нашлась добрая душа, позвонила мне из издательства:
- Дима, у меня есть новости для вас. Первая (и это хорошая новость): мы отобрали ряд ваших стихотворений для следующего выпуска "Молодого Ленинграда". А вторая - похуже, я даже не знаю, как вам это и рассказать. Приезжайте к нам в издательство, я вам лучше покажу.
Приехал. Дело оказалось в том, что текущий выпуск того же альманаха был уже почти готов, из типографии пришли гранки для вычитки и исправлений. Там был напечатан рассказ Битова с главным персонажем по фамилии... Бобышев. Этот ничем не примечательный Бобышев ("маленький человек" - традиционный тип в отечественной литературе) служил инженеришкой в какой-то конторе, ленился, мелочно обманывая начальство, хотя и трусил, но прогуливал, ходил в рабочее время в кино, пытался даже завести легкую связь со случайной девицей, но сробел и пожмотничал, - ну, и так далее. Словом, становился Бобышев именем нарицательным для мелкотравчатости и моральной нечистоплотности. Мокрица он и дрянь.
В ответ на мой взгляд добрая душа развела руками и сказала:
- Здесь я помочь не в силах. Да автор меня и не послушает. А сходите-ка вы лучше к главному редактору, попробуйте его убедить. Вы ведь теперь тоже наш автор.
В назначенное время я явился в Дом книги и вознесся лифтом на тот этаж, куда допускались лишь посвященные. Главред, нормального вида приземистый чиновник, уставился на меня с непротокольным любопытством.
- Знаю, знаю... - остановил он мое вступление. - Герой этого рассказа, конечно, неблаговидная личность, и то, что у него ваша фамилия, может у Вас вызвать досаду. Но таких случаев в литературе сколько угодно, и к нам в издательство нередко приходят письма с читательскими обидами подобного рода. Что тут поделаешь! Вот моя фамилия, например, Смирнов - самая заурядная. Представим, что Битов дал своему персонажу мою фамилию, - мог бы я протестовать?
- Ну, во-первых, моя фамилия не так уж часто встречается. Во-вторых, некоторые детали совпадают - например, то, что я инженер. Это ведь немаловажно: представьте, как этот рассказ будет прочитан у меня на работе. Но возьмем ваш пример, и героем пусть будет Смирнов. Пусть это чуть ли не самая распространенная фамилия, но если его сделать не "инженером", а "главным редактором одного из издательств"? Плюс какие-нибудь детали для сходства?
Моего собеседника слегка передернуло от такого предположения, но он продолжал гнуть свое:
- Здесь ведь возможно и совпадение. Автор мог просто выдумать такую фамилию, которая ему подошла для характеристики персонажа. Вот у Гоголя, например...
- Да знает он меня прекрасно, но почему-то хочет навредить... Никакого тут совпадения нет, мы с ним знакомы.
- А как Вы это можете подтвердить?
Такой вопрос я предвидел и хорошо к нему подготовился. Вот, пожалуйста! Я протянул ему книгу "Большой шар" с дарственной надписью: "Дорогому Диме Бобышеву - за его стихи. Дружески - Андрей Битов".
- Это другое дело... А не могли бы вы оставить мне эту книгу?
- Да ради Бога, мне она не нужна. И, помимо всего, я ведь тоже ваш автор. Мои стихи отобраны для следующего выпуска альманаха, это будет мой дебют, и я хочу, чтобы читатели связывали мое имя со стихами, а не с сомнительными похождениями битовского персонажа.
- Да, это другое дело. Чернить своих авторов мы не заинтересованы.
Ближе к вечеру раздался звонок. Едва я отозвался, телефонная трубка заревела на меня битовским голосом. Бешеная брань и оскорбления сотрясали мембрану несчастного аппарата, завершась патетически:
- Вызываю тебя на дуэль!
По случайности я в этот момент был один в квартире и потому мог дать волю ответному негодованию, которое я подытожил, надеюсь, не хуже:
- Ты для меня и так уже мертв.
Вскоре вышел альманах "Молодой Ленинград" с битовским рассказом. В фамилии героя была заменена первая буква. Пустяк, но это уже был не я.
Странно ли будет добавить сюда признание, данное Битовым - жизнь, две жизни спустя, - в интервью для одного кинематографического журнала?
А. Битов: То, о чем вы говорите, связано... с неправильной, греховной жизнью. Помню, решил воспользоваться моментом и отправился исповедоваться в русский храм в Голландии. А был я в совершенно непотребном состоянии, после такого перебора, когда стыдно дышать и полное омерзение к себе. И батюшка как-то сразу понял это мое состояние, хотя оно ему вряд ли импонировало... У меня было впечатление, что он сгибался под той ношей, которую я на него взвалил. Потом он меня спросил: "Ну а зла-то вы многим желали?" И я ответил: "Вот этого - никому". Тогда он сказал: "Ну слава Богу..." И отпустил мне грехи.
Так-таки никому зла и не желал... А - мне? Да что Битов... Он-то, возможно, поймал голландского попика на слове, на сходстве звучаний "зла-то" и "злата", которого, кроме себя, он никому и не желал.
Рифма на слово "любовь"
А вот Дракон либерального мифотворчества или "прогрессивного" общественного мнения, против которого я, оказывается, выступил, был не менее когтист и клыкаст, чем его официально-государственный собрат. И - гораздо живучей, замечу в скобках сегодня.
Я, как стереотипный и, следовательно, "идеальный" любовник, раздразнил вначале толпу красотой и богатой ценою своей добычи, а затем пожелал быть оставленным в покое, уединиться с ней, удалиться, закрыв дверь в нашу частную жизнь, словно в спальню. Не тут-то было! Нет, сам я такое противостояние вполне выдерживал, а враждебные выходки других мне казались самообнаружением их ханжества, прикрытием их же неблаговидностей. Все это выглядело как ожившая в современных костюмах иллюстрация к давнему словосочетанию "светская чернь". Наоборот, я чувствовал себя одухотвореннее, чем когда-либо в жизни, покупал и дарил просто так розы, гордился отвагой подруги, оказавшейся как раз по мне, и бывал с нею - как утверждает мой тогдашний дневник, секретные абзацы которого я заполнял ее школьным шифром, - да, ослепительно счастлив. Мне нравилась даже раздуваемая до полыханий слава моего соперника, кому я противоборствовал на поприщах личных, но - здесь для "зрителей" воздвиглась неодолимая преграда - граждански я стоял за него и был с ним. А он эту преграду и воздвигал, при том что защиту себя от реальных и надвигающихся судебных угроз бросил на других, да и всю ситуацию пустил, едва ль не сознательно, на обострение.
- "Чем хуже, тем лучше", так он считает, - сообщила Марина.
- Надо же! Как Лукич перед революцией... - изумился я и тут же ревниво поинтересовался: - А откуда ты знаешь? Ты что, все-таки с ним общаешься?
Ответ был туманным... Многие из ее таинственных проявлений или привычек были для меня уже вполне проницаемы, как, например, тот же разгаданный без особых усилий шифр. Двойственность, несомненно, была и скрывалась, но где-то гораздо глубже валялись недоглоданные подсознанием травмы, дающие о себе знать вспышками вражды с родителями. А художественных или "поколенческих" расхождений у Басмановых, на удивление, не было, и в моменты авралов они выручали друг друга профессионально и дружно. Я ценил ее вкус, настигающий пошлость и фальшь в любом художестве, любовался ее чуткими и точными пальцами, слегка тронутыми наследственным недомоганием, которые постоянно что-то очерчивали, мазали и оттеняли в крохотных блокнотах. Многие из этих набросков казались мне проявлением подлинного таланта, и я видел за ними нечто долженствующее явиться: большое, полное свежести и... не величия, величие не может быть свежо, а вот именно, что свежести и достоинства... Но так и не появилось.
Я был уже не чужим в их доме и как-то раз сидел в их "зале", как вдруг возник вихрь сдержанного переполоха.
- Опять, опять... Он там! Я не могу. - Наталья Георгиевна прошествовала, колеблясь телом больше обычного, из своей комнаты в кухню-прихожую.
Марина, ахнув, отдернула занавеску. Я шагнул к окну и, скрестив руки, встал с ней рядом. На той стороне улицы у дома Всеволожских стоял и смотрел на освещенные окна Иосиф. Марина запахнула занавеску и чуть ли не зашипела:
- Отойди! Как ты можешь так?
- Он что же, следит за тобой? Я это прекращу, - схватился я за пальто.
- Там же сейчас мать. Ты не можешь туда!
Ах, да: зона выхода перекрыта... Когда я наконец оказался на улице, Иосифа не было.
Еще однажды, когда я взбегал по ступеням ее лестницы, с виду более старой, чем весь этот дом, я натолкнулся вдруг на сцену: перед дверью к Басмановым происходило объяснение Иосифа, которого не пускали в дом, с Мариной, вышедшей к нему на лестницу. С моим появлением температура разговора подскочила вверх. Иосиф стал бросать в мою сторону какие-то дежурные безумства, хватаясь ладонями за лицо, жестикулируя, как мне казалось тогда, театрально, для большого зала:
- Как ты не можешь понять - ведь всюду во вселенной есть черные дыры. Дыры, понимаешь... И из них источается зло. А ты - как ты можешь быть с ним заодно?
- Ну, про черные дыры слыхали мы все из астрономии, - дотуда просто не доходят радиосигналы или оттуда не отражаются... Но и помимо этих научных сообщений я догадывался (и описывал это кое-где) о существовании, как я называл их, щелей в мироздании, откуда дуют зловещие сквозняки. Так чем ты можешь меня удивить?
- Хватит! - вмешалась Марина. - Уходите оба. Я больше не могу этого слышать.
Она исчезла, захлопнув дверь. Старинная лестница с чуть оплывшими ступенями была устроена так, что смертельных пролетов на ней не было. Мы с Иосифом мирно спустились и побрели в одну сторону, заговорив, как это ни странно, тоном светским и безобидно-нормальным:
- Я слышал, ты был в Москве... Как там все общие знакомые? Что делает Стась?
- Стась?
- Да, Красовицкий. Тебе не кажется удивительным то, что он пишет?
- Нет, все это я тоже могу.
Ах, вот как! Главное слово здесь "я", а не поэзия, не литература. Я развернулся и пошел прочь, к остановке трамвая.
Но вдруг, чуть ли не на следующий день, ситуация переменилась: стало известно, что Иосифа арестовали. Зазвучали радиоголоса, бурно зашелестели рукописями-машинописями самиздатские каналы, всколыхнулись массы-не-массы, но все-таки значительные толпы истинно благородным негодованием, - начинался неправедный суд над поэтом. Да и как не сочувствовать: молод, без вины оболган, обозван и при этом еврей и талантлив, да что там "талантлив" - может быть, будущий гений, да гений и есть! - его "Пилигримов" слыхали? Их Клячкин поет. И вот ни за что ни про что грозит ссылка до пяти лет на тяжелые работы, на Север. А здоровье неважное: сердце. Да и нервы вчистую истрепаны - довели его сволочи до психдиспансера. И к тому же, пока он в тюрьме, лучший друг у него невесту увел. Да что вы! Ну, я бы таких просто давил.
И я чувствовал, как меня, словно какой-то окурок или плевок, об асфальт растирают. А что бы вы посоветовали мне сделать в таких обстоятельствах: сдать "невесту" обратно? Ну нет! На нее и так уже оказывалось давление добровольными купидонами. Вот вдруг Басмановы-старшие подверглись суровому выговору: как это, мол, дочь их посмела оставить - и кого? - Первого Русского Поэта, которому она обязана его выбором?! В роли крылатого доставщика в этой сцене выступил нежданно мой младший знакомый Миша Мейлах, тот самый, которого Первый Поэт позже походя обзовет стукачом. Вдруг стала ее близко опекать Таня Румянцева, школьная приятельница, которой за посреднические услуги Жозеф немедленно воздвиг стихотворный обелиск "Румянцева по бедам". Наконец, приехала из Москвы сестра Андрея Сергеева, который считал Иосифа, и не без оснований, своим созданием, как бы Галатеей мужского рода, сформированной из его переводов с английского. При чем тут сестра и при чем тут Марина? Не знаю - тоже, наверно, присмотр под видом опеки... Ну, и другие доброхоты торопились вмешаться, "улучшить", "исправить" положение и как-либо, не вступая в конфликт с истинным виновником несправедливости - властью! - "помочь" гонимому поэту. И тот, надо сказать, пользовался общественной поддержкой в своих личных целях вовсю... за мой счет.
Пока шел процесс - как известно, привлекший мировое внимание, - пока он откладывался, пока назначалась психиатрическая экспертиза (мир замер: не обернется ли кара принудительной психолечебницей, - но нет, то был лишь маневр адвоката), шла игра нервов, и не в последнюю очередь - моих. Я знал, что Марина ходила на Пряжку, на невский рукав, где находилась указанная спецбольница, но ни остановить, ни благословить ее на это не мог. Я лучше бы сам туда передачи носил, определись мы с нею потверже. Приговор осудил Иосифа и выслал его в Архангельскую губернию на пять лет, но никакого вердикта нашим отношениям он, разумеется, не вынес, и они оставались зиять...
Две правоты
Добровольные купидоны, дуэньи, даже телефонные дуэлянты, - всё это было бы ничего, если б не сомнения, уже раз навсегда поселившиеся во мне по поводу искренности подруги, если б не поиски объяснений ее колеблющегося поведения в совсем уже чуждом ряду понятий - в стратегии кокетства, в использовании меня как средства для уловления не меня, а его, его, - вот в чем был "потерянный рай" ослепившего меня на минуту счастья. Пока это ослепление длилось, мы оказывались правы общей, покрывающей двух, правотой, но стоило иллюзии испариться, как и правота начала истончаться, делаться куце-лоскутной, наподобие моего одеяла. Нет, я-то верил в себя и даже свое образовавшееся одиночество воспринимал как залог, может быть, донкихотской победы. Но для этой веры одной лишь моей правоты недоставало, она нуждалась и во второй опоре. Как когда-то в Карпатах, карабкаясь за эдельвейсом, я безоглядно рискнул и поставил ногу на камень, а он выкрошился из скалы, - так вот и тут. Да и в памятную новогоднюю ночь на тонком льду залива, - столько веры в нее вложил, столько риска, и ведь предупреждал... А теперь я уже попался, стал от нее несвободен, да и назад уже поздно, - только и оставалось, что переть напролом...
Эти темы, думы и слова были самыми насущными - хлебом и воздухом моей жизни, - только их я и мог прокручивать через извилины и полушария моей головы, и сердце питало их безостановочно, а для нее они становились, увы, лишь "выяснением отношений". Чем-то вроде: "Вы любите выяснять отношения? Я - терпеть не могу!" Тем более, что и с другой стороны, из архангельской ссылки, шло то же самое в виде писем, стихов, телефонных вызовов, и кто я был, чтобы ей приказать: "Не читай", или: "Не говори"?
Быстроглазый Володя Аллой и жена его Рада вдруг стали доверенными ее друзьями, и к ним она стала ходить с несвойственной регулярностью, словно по расписанью, а мне не позволялось даже провожать ее к ним. Ну конечно, - от них-то и шли звонки: в сельсовет ли в определенное время, к ним ли с переговорного пункта на станции Коноша, и уж наверное происходили свои "выяснения отношений", закатывались истерики, ставились ультиматумы, неслись мольбы, внушения, угрозы, - как я понимаю, происходило примерно то же, чего я старался не делать. И все-таки делал.
Оттого-то и показалось мне, хотя и не без обиды и подозрений, все же естественным ее желание удалиться куда-нибудь в тихое место, да и пожить хоть недельку одной, прийти в себя, разобраться, решить, наконец, что же делать... Да уж, пора и определиться. А куда она хочет поехать? Может быть, в Колосково? Нет, ни за что! Так куда-нибудь в Комарово? Нет, нет, это совсем другое место, и она не хочет, чтоб кто-либо знал... Так! И меня теперь устраняла вчистую...
Через несколько дней я решил, что надо ее искать. Почему-то мне вообразилось, что я знаю то место, куда она могла захотеть спрятаться, - из ее же рассказов о когда-то счастливой дачной поре, из ее взглядов туда в окно электрички, когда мы ездили дальше, по той же ветке до Рауты, до Соснова, и шли потом на бобышевскую дачу... Где-то за Токсовом начинались крутые холмы, поросшие курчавым лесом, уходящие как-то маняще-щемяще в сторону Юкков, и она произносила стихи Кузмина, в общем-то жеманно-эротические, о тех местах, где "прозрачно розовеют пятки у резвых нимф на небесах, в курчавых скрытые лесах, кукушки заиграли в прятки", и, произнесенные ее шелестящим голосом, они для меня навсегда связались именно с этим пейзажем. Мы с ней как-то (да не "как-то", а точно 2 сентября) поехали туда на прогулку с неясным желанием найти наше куда-то девшееся счастье, как будто его можно было обнаружить и взять, словно семейство маслят под сосенкой. Целый день она прособиралась, мы вышли на платформу уже в сумерках, пошли по дороге в сторону холмов: кустарник, поле... И вдруг желто-рыжая краска мелькнула: лисица! Что-то вроде удачи... Стемнело. В загоне возилась, с хрупом дочавкивая свою шамовку, какая-то свинка. Мы поднимались по склону холма, между веток поблескивали звезды. Пахнуло хвоей. Тут, под еловым шатром, мы и остановились. Зачем, почему мы с ней здесь? Я почти принудил ее к ласке, но получил лишь укор. Ждали ли мы какого-то чуда, явления, откровения? Нет, этого не было. Был какой-то пробравший меня до позвоночника церемониал неизвестно чего, но с великим якобы смыслом, - предтеча позднейших "перформансов". Вот разве что меры наших жизней тогда утекали одновременно, одноминутно и вместе... А между тем прошли целые сутки, и мы вернулись в город.
И в это-то место я приехал теперь ее искать. Добрел до поселка, выискал живую душу, спросил. Нет, никаких дачников не было. Побрел в сторону другого поселка. И вдруг понял, что ее здесь нет. Вернулся в город, и - прямо к Басмановым:
- Где Марина?
Наталья Георгиевна, стоя в дверях, поглядела на меня как на безумца и, бедная, вынуждена была лепетать:
- Не могу вам ответить...
Но я уже знал. Не знал только точного места и не знал, как узнать его... Не бросаться ж в стан демонстративно сочувствующих - мне, демонстративно отверженному! И я стал вспоминать, где я слышал о месте Жозефовой ссылки. В последнее докризисное время я начал было дружить не дружить, но общаться-видаться с прозаиком Игорем Ефимовым: он бывал у меня на Тавриге, принимал несколько чопорно и у себя с женою Мариной Рачко, тоже писательницей. Были мы сверстники, но они держались солидней, что прозаикам свойственно: если не трубка, то борода у них заводилась сама. У Игоря был еще голос скрипуч. И говорили об умном, - он, например, спрашивал, как я себе представляю современный роман. Ха! Я представлял его прежде всего интеллектуальным, то есть - романом идей. Ну, как что, например? Да есть множество образцов - самый характерный, пожалуй, "Доктор Фаустус" Томаса Манна. Неужели?! Обязательно надо прочесть. Да, у меня есть эта книга, и я могу ненадолго ее одолжить...
Наблюдал меня как прозаик, а потом перестал: якобы исчерпал и понял. Но стихи всё просил и даже потом повторял, что запомнилось. Вдруг удивил, спросив разрешения взять две строки "из меня" на эпиграф для романа, да еще каких:
Беда, беда, - зову я, выбегая.
Навстречу мне желанная беда...
Роман "Смотрите, кто пришел!" был задуман как интеллектуальный, но и молодежный, и его вот-вот намеревался опубликовать журнал "Юность". Не очень-то веря в такую удачу, я разрешение, разумеется, дал. Журнальное "вот-вот" растянулось на послекризисное время, и "интеллектуальный роман", а лучше сказать, лирическая повесть Ефимова вышла со странно изменившимся эпиграфом: "Нас и любить-то еще не любили, / Нас и забыть-то еще не могли" - и со странно изменившейся подписью: "Александр Кушнер". И - ни звонка, ни слова объяснения.
Я вспомнил: Ефимов позвонил и позвал к себе, когда уже наше противоборство с Бродским пошло по заголовкам шепотных новостей. Я удивился, не зная: отстал ли он от злобы дня или же, наоборот, желает со мной озабоченно-дружески обсудить эти события. Оказалось, просто почему-то еще не слыхал, а я о себе самом сплетничать не собирался. Разговор пошел о месте изгнания Бродского: Архангельская область, Плесецкий район, станция Коноша, село (и совхоз) Норенское.
- Прямо как Галя Наринская... - сказал Ефимов.
И это - запомнилось.
В среду я взял отпуск на два дня (вместе с субботой и воскресеньем этого мне должно было хватить с лихвой на поездку) да и отправился очертя голову - уже не за счастьем, а "хоть себя положить, а несчастье свое возвернуть".
В Коношу я прибыл утром, но почтовая машина в Норенское уже ушла. "Так если дотуда 30 километров будет, значит, можно и пешком дойти?" Местные сомневались, но я пошел по шоссейке и углубился в лес. Были мартовские разливанные оттепели, проточные неглубокие лужи переплескивали через грунтовую дорогу, но и мои боты "прощай молодость" всё еще держали ноги сухими. Сосняк с березняком, кое-где осины, оседающие под солнцем сугробы и в общем-то проходимый тракт как-то меня шаг за шагом взбодрили. А тут и - вне всяких предсказаний - попутка остановилась даже и без моих жестикуляций: садись, подвезу! Сел в кабину, как барин, и покатили. В перелесках стволы деревьев стояли еще в снеговых колодцах, а на увалах земля оттаяла, и через дорогу образовались такие потоки, что и в сапогах-то сухим не перебраться. Ну, ничего, притормаживаем, а дальше скорости опять набираем. Вот и Норинское - большие бурые избы средь открытого поля. Остановились. Как раз напротив стоит встречный грузовик, а в кузове, я вижу, - Марина! Она и без меня готова уехать, Иосиф в сапогах и ватнике стоит у колеса, провожает.
Выпрыгивая из кабины, я кричу:
- Марина! Вот ты где! Я - за тобой.
И - не слишком ли так уж легко, без усилий? - забираюсь к ней на грузовик.
- Нет! - Иосиф кричит. - Марина, слезай, ты никуда не поедешь.
После препирательств Марина лезет через борт, спускается. Я за ней. Мы втроем входим в избу через дорогу напротив. Грузовики уже разминулись, разъехались... Дальше что - непонятно. Но я знаю, зачем я приехал. За кем. Громадная скрипучая изба. Входим в малую комнату: стол, заваленный книгами и рукописями, две лежанки, на полу - картонный короб с сигаретами "Кент" и пестрой всячиной, над столом приколота открытка из Брейгеля "Избиение младенцев", на стене над одной из лежанок - остро заточенный топор. В окошке - вид на ту лужу, где только что стоял грузовик.
- Что тебе здесь нужно? - это спрашивает меня Иосиф.
- Ты знаешь. Я приехал за ней.
- Она отсюда никуда не уедет.
- Нет, уедет. Со мной.
Взгляд его на топор. Взгляд мой туда же.
- Я без нее никуда не уйду. Только вместе.
- Нет, она останется здесь.
Взгляд на топор. Взгляд туда же.
- Нет, уедет.
- Нет, не уедет.
Тут вмешивается Марина, обращаясь к нему:
- Я тебе все сказала, и я уезжаю сейчас.
- Нет, ты не можешь! И - машина ушла.
- Ничего. Я должна, - хоть пешком.
Мы вышли, направились к лесу. Разговор трех повторял хаотично все то, что уже было сказано раньше. Мы удалялись от Норинского. Иосиф на шаг отставал. Поле кончалось. Дальше дорога, темнея и суживаясь, углублялась в лес. Всё. Здесь я должен стоять за Марину.
- У меня в руках ничего нет! - показал я ладони Иосифу.
- У меня - тоже!
Мы сжали кулаки, заходили индюками один вокруг другого. Но тут опять вмешалась Марина. Что-то быстро сказав ему (обещание? ложную клятву?), она зашагала к лесу, и я - с ней. Он остался стоять у края поля. Пересекая очередной поток, я в кармане пальто нащупал железку - то был всего лишь токарный резец, взятый мною "для веса". Размахнувшись, я далеко забросил его в разлившуюся талую воду.
- Что это было? Что? - тревожно вскинулась Марина.
- Так, ничего.
Конечно, не пистолет, как она, возможно, предположила. И - не символический ножик. И не реальный топор. А - так, железка "для веса". Но можно было проломить ею череп.
Совершенно непредсказуемо сзади подъехала внеочередная попутка. Нет, догоняющего нас Иосифа в ней не было. Мы взобрались в кузов и, держась за кабину, рассекали непокрытыми головами еще 30 верст ледяного ветра, лесных сумерек и тающей мороси. В Коноше до поезда оставалось еще несколько часов. Я купил питьевого спирту, который там продавался в лавке, но выпить не смог - спирало, заклинивало в горле: ни вдохнуть, ни выдохнуть. Когда мы сели в поезд, меня разобрало, и я зашелся кашлем, слезами, в общем - истерикой... На остановках входили пассажиры, заглядывали в купе, но шли в глубь вагона. Раскачиваясь, я бился над вопросами: "Зачем?", "Как ты могла?" и "Что делать дальше?"
Хеппи-энд
А что оставалось делать, как не "выяснять отношения" вновь и вновь, хотя и так уже все было ясно: планы порушены, жизнь испорчена. Да, я все-таки привез ее, вернул, а если даже просто вернулся с ней, все равно, - в какой-нибудь умозримой Книге деяний в графе этого подвига можно было поставить мне "галочку" - выполнил. Но дальше-то что? Надсада, боль, обвинения - много чего пришлось мне высказать и услышать. Зачем же было ее возвращать - чтобы мучить? Или мучиться самому? Странное дело: обманутость вызывала унизительное чувство своего соучастия, будто это не тебя обманули, а ты обманул. Сознание ныло, болело, - казалось, там какой-то сустав подвернулся и теперь будет так беспрерывно... День, два, три, неделя, другая - все не отпускало, все виделся впереди мрачный тупик. Нет, время совсем не лечило, но и до худшего, к счастью, не довело. А вот возраст - лечил. Было мне тогда 27 лет - это обстоятельство и оказалось лучшим костоправом: вдруг отпустило, словно и в самом деле душе вправили вывихнутое крылышко.
И я стал писать большущую поэму, которая в конце концов получила название, удачное или нет, но такое, что его уже не изменишь: "Небесное в земном" - о любви или, лучше сказать, "про любовь", как кино. В качестве "земного" там было многое из того, о чем я упомянул в предыдущей главе, даже чавкающая в темноте свинка и топоток лисьей пробежки, была и станционная харчевня, и полуполоводье лесного тракта, и скрипучая изба, только топор на стене пришлось заменить сувенирным и ненадежным ножом в ватных брюках моего "антипода". И конечно, были там мои одинокие и молчаливые причитания по беглянке.
А из "небесного" - было ночное небо. Я его, по существу, заново тогда увидел и, словно грамоту, начал читать, расшифровывая, вроде той надписи на переводах из французских поэтов. Знаки были вписаны в нее вперемежку: на арабском и греческом. Чернота небосвода полнилась светоносными богами и царями, пастухами, мореплавателями и чудовищами, их судьбами и соотношениями. Я без труда нашел среди них знакомый сюжет. Он молча вопил, желая выразиться с такой истовой силой, что музыкально ему могла соответствовать только тишина - но понимаемая не как отсутствие звука, а как потенциально многоголосое молчание органа, готового грянуть.
Когда я закончил поэму, ее сюжет еще продолжался и в жизни, но уже значительно от меня отстранясь. Я даже решился опробовать новую вещь на голос.
Андрей Арьев, у которого я стал нередко бывать, предложил устроить у него литературный вечер, разумеется "только для избранных". Я изжаждался по общению и с готовностью согласился. Не помню, кто пришел к нему в тот раз на Плеханова (Мещанскую), - обычно то были те же лица из следующего за моим, нет, не "поколения", как они, отмежевываясь, себя называли, а скорей "литературного набора" писателей, критиков и поэтов: Стратоновский, Чирсков, Севостьянов, Рохлин. Их дамы. Довлатова, кажется, не было, зато присутствовал Саня Лурье, умудрившийся иметь репутацию вольнодумца, числясь критиком в штате журнала "Нева". Саня-то и стал критиковать меня после чтения.
- Оперетта! - жанрово оскорбил он мою поэму. - "Дуэт", "Соло за сценой"...
- Где же тут опереточная развлекательность? - заступился Андрей, критик журнала "Звезда".
- Ах!! - простонал Саня (он же "Саля", как звал его по-домашнему Довлатян), и из его носа хлынула безостановочно кровь - очевидно, от одного лишь неприятия поэмы.
Захлопотали, устроили его на тахте, положили влажные салфетки на переносицу... Дорогой ценой, но сорвал-таки мне обсуждение этот, конечно же, самозабвенный поклонник моего "антипода". Да, действительно, тот стремил свой полет "все выше и выше", но еще с большим перелетом запускались в зенит фейерверки статей, начиная с самой первой "Бродский и Пушкин", написанной его ранним и малоизвестным фанатом, и кончая недавней, последней (а выше уже и некуда), "Бродский и Бог" Самуила Лурье.
Между тем во внешнем мире сняли "освободителя" Хрущева, а "реставратор сталинизма" Брежнев взял да и отпустил нашего узника, уже созревшего для всех почестей земных, и он, что называется, "на белом коне" въехал в обе столицы.
Мы с ним, конечно, не виделись, некоторые из моих знакомых стали останавливаться при встрече со мной, но рассказывали главным образом об успехах моего соперника да еще о тех мировых знаменитостях, которые его навещали. А - треугольник? Его напряжение то ослабевало, то вновь выпирало углами, - им явно манипулировала Марина, для меня ее притягательность вовсе не исчезала, но стала восприниматься уже как литературный трофей, то затеняясь унынием, то подсвечиваясь надеждой.
Я развязался наконец с угрюмым "почтовым ящиком", получив постоянное место редактора на учебном телевидении. Распорядок дня, особенно по контрасту с прежним, показался мне настолько расхлябанным, что мог бы, наверное, удовлетворить даже Миху Красильникова, когда-то провозгласившего "свободную Венгрию и свободное расписание". Он, впрочем, давно оттрубил свои года лагерей и, как рассказывали, жил теперь в Риге, подрабатывая экскурсоводом.
Моя косая-кривая известность стала сама по себе тоже какой-то прок вырабатывать: вот напечатали стихотворение в "Юности" - хоть и обкорнав, но не очень испортив. Здесь отвергли и там отказали, а вот опять: в "День поэзии", правда всего лишь "Ленинградский", взяли стихотворение про ольху под названьем "Возможности". И ни строчки не переврали, напечатали весь текст как есть. В том же выпуске напечатан и Бродский - "На смерть Т. С. Элиота". Вот и замечательно, и - на здоровье: читайте, сравнивайте и аплодируйте тому, что вам сильней полюбилось! Разделяет нас вшитый в тетрадь блок писательских фотографий, - в его сторону смотрит благородное лицо Ахматовой, а моя страница открывается харей Прокофьева на отвороте: разъетая морда чиновника, как раз и травившего Бродского, и теперь как бы лобызающая мой текст. Конечно, случайность брошюровки, но очень уж резвая... Хочется захлопнуть эту страницу и не открывать никогда!
Вдруг - звонит и врывается ко мне в закут моя лира, мандолина дражайшая, вся в слезах, в испареньях адреналиновых... Что случилось, в чем дело? Оказывается, на четвертом месяце, просит адрес врача или какой-нибудь частной клиники. Но почему же такое решение? Я - против. Если двое хотели сделать ребенка, то надо вынашивать и рожать. Нет, она этого совсем не хотела и даже не предполагала, всё - едва ль не умышленно - он.
Эх, кабальеро... Но если она ищет кардинальных решений для этих интимнейших дел, то почему же - ко мне?
Нет, опять же ко мне, уже с девятимесячным брюхом, и теперь: приму ль я ее навсегда? Конечно же, именно навсегда и приму, и никак не иначе! Что там Толстой, - ведь и у Достоевского не было ничего подобного. Забрезжила какая-то пародия на задуманное некогда счастье: Арлекин переодевается в панталоны Пьеро и роняет на сцену граненые ананасы слез.
Почти заставил себя верить (беременная все-таки женщина!): ее ни за что не примут дома, мы снимем комнату где-нибудь в Лахте или Ольгине, будем работать, растить... Что ж, я и на роль приемного отца, ей полуверя, полуподыгрывая, уже соглашался. Бродил около роддома, с чем-то питательно-витаминным в руках туда совался, но нянечки проницательно глянули и гляделками меня отогнали: мол, отец уже приходил, а ты кто?
Кто-то ее (уже - их) перевез из роддома, и - к Кочергиным, театральным художникам. Он - в БДТ, у Товстоногова, за полшага от советской элиты, ну так что ж, молодцы, - хоть место для матери с новорожденным бэби от себя откроили... Я их там навестил, но усвоил, что мои визиты вносят излишнюю сложность в "легенду".
А вот уже в доме "на Глинке": над ванной развешены пеленки, колыбель - на сцене, а в танцевальном зале - полный переполох. Ужас и повальная корь! Младенец - вылитый, между прочим, Иосиф - заливается в плаче, его мать лежит почти без сознания: у нее взрослая корь, а это много опасней. А мне - что? Я этим еще в войну в Краснодаре под бомбами переболел и теперь малого рыжего клоника безбоязненно держу на руках и укачиваю, обмирая от жалости. А папашу туда не пускают.
Но вот Марина-Мария, она же и Марианна, показала мне переданный от него подарок: добротной печати хорошую Библию с надписью на титульном листе, как бы "от автора" и без какой-либо пунктуации: "Андрею на всю жизнь Отец".
И я стал туда как-то реже ходить и реже востребоваться.
Тем не менее какая-то ниточка, а то и суровая нить продолжала тянуться, и время от времени за нее дергали и меня проверяли. Даже в Америку были по телефону ночные звонки, срывавшие меня с двуспального ложа: "Митя, ну как ты там? Как ты?" Я объяснял, что я ничего, но здесь три часа ночи, я сплю, а в шесть нужно вставать на работу. Вообще для всего ее многолетнего поведения лучше всего подходил образец: убегающее - схватить. Типично кошачий рефлекс, и во всяких там нежных глупостях именно кошку она и старалась играть. Но из их породы походила пластикой разве что на гепарда-читу. А скорей всего, на редкую ночную антилопу, заснятую в кино за пожиранием цветов с нижних веток деревьев, - окапи.
Ее мальчик родился 8 октября, выждав ровно положенный срок. Потому-то папаша его так и любил Рождество.
В 91-м я приехал на целый семестр в Ленинград, ставший вновь Санкт-Петербургом на моих глазах. Читал курс лекций, поглядывая в окно аудитории на черную осеннюю Неву, шпиль Адмиралтейства, золотой купол Исаакия и позеленевшего конника на скале, на том берегу.
Мне позвонил тот самый паренек, из-за которого некогда весь сыр-бор разгорелся. Захотел встретиться. Я был не против, назначил ему место у сфинксов. Галя Руби захотела пойти со мной. К нам подошел ну совершенный Жозеф, и тех же в точности лет, что он был тогда... Манера говорить, жесты, - всё то же самое. Побывал уже в Америке, но "фатер" не одобрил его нежеланья учиться. Здесь он держал за кого-то мазу, участвовал в каких-то разборках, а вообще-то хотел бы через меня перебрасывать в Штаты здешний "рок" и обратно. Это с моими планами не совпадало, и мы расстались.
- Какое счастье, что это сокровище - не мое... - сказал я Гале.
Споткнувшееся время
О возрастных изменениях, о влиянии времени на тело и поведение человека пишет вся мировая литература, и вот уже какое тысячелетие тема эта каламбурно не стареет! Чисто читательски такой сюжет меня разочаровывает. Хотелось бы услышать о каких-либо новостях в этом вопросе: не удалось ли, например, хоть кому-либо остановить или пустить вспять неизбежный процесс, закляв его словом, как доктор Фауст, и лишь потом умереть? Или, наоборот, умереть сначала, наподобие доктора Живаго, а уже после эпилога возродиться стихами? Свою итоговую книгу Ахматова обозначила тем же понятием - "Бег времени", и разрушительному ходу вещей у нее сопротивляется долговечней всего "царственное слово". Слово, которое - памятник, но не из меди и камня, а из букв. А также - "Памятник" как стихотворение: не только Пушкина, а и Державина, и Ломоносова, да ведь и Горация же, роднящее отечественную поэзию с мировой.
Ахматова, которая занималась этой темой с аналитической хваткой историка, буквально пальцем указывала на то, как меняется от переложения к переложению образ того самого слова, что "превыше пирамид и тверже меди", как изначально выражено у Горация. Но по ее мысли "Ехеgi monumentum" мог восходить к еще более раннему оригиналу, древнеегипетскому "Прославлению писцов", - и именно ей довелось перевести его на русский. Там прославлялось даже не столько поэтическое, сколько вообще письменное слово, которое соперничает по долговечности с "пирамидами из меди". Право же, чтобы с этим согласиться, не надо ждать другой вечности для доказательств: медная облицовка пирамид давно уже переплавлена мародерами в пар, а "Писцы" - вот, существуют в ахматовском переводе...
Свой "бег времени" выражал бессловесно, но психологически точно Марсель Марсо, неувядаемый клоун-философ, приезжавший тогда на гастроли в наш Питер. Его мудрая пантомима показывала жизнь человека как прогулку: от первых шагов, сделанных при поддержке невидимой взрослой руки, от увлекательной игровой беготни детства к романтическим блужданиям юности, и далее - к энергичному выходу на свою стезю, а затем от мелькнувшего было ужаса перед бессмысленностью дальнейшего хода - вперед, к привычному продвижению.
С поправками на условность в этом беге на месте можно было узнать и свою жизнь. Мой возраст приближался к тридцати, и в пантомиме ему соответствовало одолевание встречного ветра, когда порывы надежды сменялись обратными толчками отчаяния, которое мим отгонял, чтоб оно к нему не пристало, как "золотое клеймо неудачи", если использовать ахматовское выражение. Возраст ее самой зашел уже далеко за семьдесят, и пантомима выражала его остановкой движения, замиранием перед концом, который делался заметным лишь после длительной паузы, когда вдруг падала кисть руки.
Нет, это и близко не соответствовало последнему году жизни Ахматовой! Она с увлечением переживала период третьей славы, - ее никогда не оставляла слава читательская, на короткое время (с войны до 46-го года) посетила ее слава советско-официальная, и вот теперь пришла слава международная: премия "Этна-Таормина" и поездка за ней в Италию, выдвижение на Нобелевскую премию, звание почетного доктора Оксфордского университета...
Но, странным образом, не эти почести придавали ей значительность и вескость, а скорее она - им. Поздней приходилось мне видеть докторов из Оксфорда, и теперь я не спорю - есть среди них фигуры своеобразные и яркие, даже порой игровые: например, получивший почетную степень как раз за стихи... чемпион мира по боксу Мухаммед Али, - эксцентрическая шутка интеллектуалов ученого совета. Не говоря уж о закулисной игре Нобелевского комитета: вот уж кому должны были дать премию, так это ей, а не последующим лилипутам островных литератур, не предшествующему Шолохову, который задарил академиков донскими скакунами и бочками черной икры...
А вот симпатичная сицилийская премия только тем, кажется, и знаменита, что ее вручили Ахматовой. Впрочем, Сальваторе Квазимодо и Дилан Томас тоже, конечно, первоклассные поэты, но они получили лишь премию, а для Ахматовой наградой была еще и Италия.
Она показала мне дары, ей врученные вместе с "Этной-Таорминой": куклу-рыцаря в серебряных доспехах, божественно-великолепный том Божественной же комедии, показала синюю куртку, купленную там для Иосифа. "Из-за цвета носить он ее не будет", - подумал я, но вслух одобрил вещь за практичность... Впервые я видел Ахматову одетой в легкое кимоно, как, может быть, для семейного праздника или свидания, хотя розовый цвет уже не мог веселить отсветами опухлую бледность ее лица. Юмор оживлял его по-прежнему, но сами сюжеты итальянских рассказов отбрасывали длинную траурную тень.
В Риме ей больше всего запомнилась могила Рафаэля, и она в разговоре описывала маленькую арку в стене, низкий свод, выложенный кирпичом, и гроб, туда вставленный:
- И от обыкновенности этого гроба, от простого кирпича - ощущение скорби, недавней, чуть ли не вчерашней смерти.
В Катанье для вручения премии ее привезли к замку Орсино и провели во внутренний двор, где она увидела, что ей надо подняться по лестнице прямо во второй этаж:
- Лестница открытая, без перил... Такая лестница, что к ней должен подскакать всадник и в сапогах вот с такими шпорами взбежать через две ступени. Тут я прекрасно себе представила, как я поднимаюсь, мне делается плохо, и вместо премии - хлопоты, всё, как надо: приезжает скорая помощь, и я получаю то, что называется "похороны по четвертому разряду", когда покойник сам погоняет... Но я - взошла.
Этот рассказ я записал слово в слово в мою тетрадь 14 февраля 1965 года. А в одной из очередных тетрадок на пустом развороте была помета: "Сегодня, 5 марта, умерла Ахматова. Остались мы одни, ахматовские сироты."
Девятого позвонил Найман, был краток: "Где ты пропадаешь? Сегодня - отпевание в нижней церкви Никольского собора. Завтра - гражданская панихида в Доме писателя. Похороны на Комаровском кладбище". Он, наверное, обзванивал многих - об этом широко объявлено не было.
У Николы Морского уже собралось много народу, к гробу было не пройти, я постоял в толпе, привыкая к мысли, что вот, теперь уже - всё... Вслушивался в слова, произносимые священником между каждениями, понимая их, может быть, впервые и относя их к новопреставленной Анне. Жертва вечерняя... Я ведь не раз хотел говорить с ней "обо всем этом" и уже набирал в паузах между других разговоров слова, чтобы задать ей вопрос о Боге, но то ли моя тогдашняя неготовность, то ли ее снисходительное веселье вполуоборот к подносимым цветам, - что-то мешало заговорить о главном. Теперь эта тема зазвучала на церковно-славянском.
В Доме писателя - очередное унижение перед закрытой дверью: "Только для членов Союза". Отправился прямо в Комарово - пока я доеду и дойду дотуда, прибудет и похоронный автобус. Так и получилось. День был сырой, с залива нанесло талой влаги, дышалось с трудом. Когда гроб внесли в кладбищенские воротца, я ринулся к нему, несущие чуть расступились, и рука ощутила груз. В центре потоптались, разворачиваясь на боковую дорожку, ведущую прямо к кучам отрытого песка между сугробов. Поставили ношу на козлы перед могилой, начались речи: Михалков, Макогоненко, Тарковский. Я как-то привычно встал рядом с Рейном, но тут засверкали фотовспышки, и он вдруг просунул плечо вперед и отодвинул меня себе за спину, я оказался в приямке.
Именно эта фотография перепечатывалась потом бесконечно: Бродский, Ирина Пунина, Эра Коробова, Арсений Тарковский, мрачно набыченный Рейн и мой лоб, виднеющийся из-за его плеча. В некоторых дотошных изданиях приклеивалась к этому лбу стрелка и внизу давалось пояснение: "Д. В. Бобышев".
В последнем прощании склонился Лев Николаевич Гумилев. Я видел его тогда впервые, и разрез его несколько выпуклых глаз поразил меня сходством с ахматовскими живыми глазами. Но те уже были закрыты, лоб обрамлял бумажный венчик с молитвой, черты лица изменились. Я поцеловал ей руку и взял с собой горсть песку.
Это был также последний раз, когда вся наша четверка оказалась вместе.
Споры у пьедестала
Смерть Ахматовой вынула из нашей поэтической общности некий серебряный гвоздь, и оно развалилось без этого стержня на четыре отдельно бьющихся честолюбия: не совсем, впрочем, отдельно, а как-то коленчато и через раз друг против друга... К концу шестидесятых и Найман, и Рейн совсем перебрались в Москву, а 72–м Бродский заторопился в Америку, но сначала, как я непреднамеренно узнал, планы его принимали матримониальную форму. Я познакомился у Шмакова с американской слависткой, дочерью дипломата, которая приехала заниматься Андреем Белым. И предмет ее исследований, и сама молодая женщина вызвали мое бурное одобрение, но Шмаков, по крайней мере частично, его охладил, шепнув, что она (и это - железно!) невеста Бродского... Ну нет, с меня хватит чужих и в особенности Жозефовых невест, - не превращаться ж в какого-то маниака, в профессионала по их "уводу". Но оказалось, что планы его изменили свои очертания, девушка огорчилась этим настолько, что бросила свою славистику и вышла замуж за военнослужащего. А Иосифа, как известно, стали торопить власти, и он появился в Америке не в качестве счастливого мужа, но уже сам по себе и со статусом политического беженца. Затем приехал в Америку и я - вот именно что за счастьем...
С Иосифом мы не общались, и он избегал пересечений со мной слишком даже заметно. Но однажды я позвонил ему, и мы поговорили по телефону: предмет был выше наших разногласий, поскольку касался Ахматовой. Дело в том, что, несмотря на невероятную популярность ее стихов, а может быть, и вследствие этого она вызывала (и вызывает) жгучее раздражение у любителей привлечь к себе внимание публики. Михаил Бахтин объяснял такой феномен карнавалом, а дедушка Крылов толковал иначе в басне про слона и кого-то там еще. Тогда дополнением к слону оказался Константин (Кока) Кузьминский.
Человек, немыслимый без раздраженного или восхищенного окружения, он возник золотистым чертом на фоне питерского андеграунда в начале семидесятых, выдавая себя за главу собственной поэтической школы. Уже это вызывало к нему неравнодушие. Помню, Коку привел ко мне в коммуналку на Невском проспекте один из его "учеников". Я снимал там комнату с окнами на неоновое слово "Родина" и на стрелу, указывающую направо, где в глубине находился одноименный кинотеатр, и, когда у меня появлялись посетители, старушки-соседки выглядывали из своих дверей: кто пришел? Тут они просто вывалились в коридор. Еще бы! Молодец был одет в козью телогрейку навыверт, прямо на голое тело, из-под бороды виднелся латунный крест на цепи, но и этого мало. На нем были невиданные кожаные штаны, а в руках в качестве трости он держал полированную корягу. Футурист жизни, да и только! Штаны оказались наследием улетевшего в Париж художника Шемякина, но Кока сдергивал их при первой возможности, в особенности - перед камерой. Выпущенный Шемякиным "Аполлон-77" содержит фототриптих голого Кузьминского... на шкафу, а в журнале "Мулета" можно увидеть его на парижской улице (из одежды - лишь цилиндр на голове) с отъетым на Западе брюхом и крашеной пипкой. Но это была лишь интермедия.
Вообще-то он буквально перебрался с дивана на диван из Питера в Техас с борзыми собаками и женой Мышкой: "Мышка, портвейну!", которая, инженеря по-малому, кормила всю свору. А Кока, вывезя поэтический самиздат, собранный им с Гришей Ковалевым, прославлял себя и печатал эту едва разобранную кучу в многотомной антологии с позорным для любого футуриста названием "У Голубой лагуны". Не знаю, при чем тут борзые, но идея была в принципе неплохая, даже хорошая, и для многих авторов "Лагуна" оказалась единственным шансом мелькнуть в литературном контексте. Однако Кузьминский же и портил все дело. Помимо его все-таки, наверное, клинической страсти к обнажению, называемой эксгибиционизмом, ему была присуща еще одна сопутствующая особенность: он ненавидел поэтесс. В той же "Лагуне" у него была собрана коллекция, как он называл, "менструальной поэзии", содержащая действительные образцы рифмованных глупостей наших сестер по жизни. Ее украшал один образчик, выхваченный из-под пера вполне мужчинистого Олега Шестинского: "Она наморщила свой узенький лобок..." Ну что ж, тогда к этой коллекции я бы отнес и название самой антологии.
Понятно, что при всем при том Ахматова представляла собой слишком крупную цель, чтобы по ней промазать. И Кузьминский стал на этой мишени упражняться.
Разумеется, проект антологии находился под наблюдением (финансовым, но и не только) Техасского института современной русской культуры в Голубой лагуне, - вот откуда и вынужденное название антологии. Скушав этот компромисс, наш ниспровергатель банальности уже свободней пустился самовыражаться. Впрочем, техасские профессора присматривали (а их, по Кузьминскому, надобно было вешать) и посылали сотворяемое на внешнюю оценку - ну, хотя бы для отчетности и ради чистой проформы. Так я узнал о его бесчинствах.
Прежде всего, он там вознамерился напечатать мои ранние стихи, а я ему разрешения не давал. Более того, узнав о его планах еще в Питере, я ему недвусмысленно запретил это делать, предвидя, в каком оформлении или с какими комментариями они смогут увидеть свет. В тот же том и так же не спросясь, он собирался поместить и Бродского, и Наймана, который тогда наложил запрет на любые свои публикации на Западе.
Вообще-то, положа руку на сердце, я мог бы второй ладонью закрыть глаза и смотреть на происходящее со мной сквозь пальцы: ничьи тексты не проиграли бы от честного сопоставления с другими. Но составитель под тем же переплетом собирался пристроить и свои собственные антиахматовские упражнения. И я решил действовать.
Я легко раздобыл нью-йоркский телефон Бродского и позвонил ему из Милуоки, сказав с первых же слов, что обращаюсь к нему по делу, касающемуся его самого, а также имеющему отношение к памяти Ахматовой. В чем оно состоит? Я изложил. Да, он слыхал о Кузьминском и его затее и не придавал этому большого значения:
- Но если тот порочит Ахматову, это меняет дело.
- Да, именно порочит. Причем у него таких стишков припасен целый цикл. Наизусть я их, конечно, не помню, но могу пересказать.
- Нет, не надо.
- Все-таки хотя бы одно, просто для сведения... Называется "Ахматова жена" - понимаешь? Некий Ахмат покупает на базаре баранью голову и велит жене ее сварить. Ахматова жена ее варит плохо и долго. Тогда Ахмат начинает жену сечь... Ну и так далее.
- Нет, нет, в таком я не участвую. Я этого не знал. Я немедленно забираю оттуда свои стихи.
- Я тоже буду сейчас звонить издателям. Увы, запретить это безобразие мы не можем, ибо - свобода, а не участвовать имеем полное право.
Вдруг он спросил:
- Ну, как тебе в Америке?
- Ничего. Трудновато, но интересно.
- Тебе - интересно? Что же именно?
- Да многое, если не всё: краски, лица, природа...
- А-а...
Разговор на этом закончился. Том "Лагуны" вышел "без двух Б", но зато со всеми своими замечательными пакостями.
Несколько лет спустя я был в Нью-Йорке на конференции славистов и заодно зашел на "русское мероприятие", состоявшееся в трапезной православной церкви на Манхэттене. Церковь была памятная: там я венчался вторым браком, хотя венчание было первым, и не только для бракосочетающихся, а и для молодого батюшки, которого за глаза называли "отец Мишка". Первый блин в конце концов испекся у нас комом, но дело не в этом. В пику славистам "отец Мишка" каким-то духом собрал со всего света, как он считал, передовые силы поэзии, и они у него в церкви выступали, якоже футуристы в "Бродячей Собаке": претенциозно и карнавально. Когда я вошел в трапезную, где когда-то после венчания игралась моя свадьба, Анри Волохонский, приехавший из Израиля, опасливо покосился глазом из-под огромного бархатного берета, напяленного на средневековый манер. Затем выступила выписанная из Австрии Елизавета Мнацаканова в островерхой конической шапке звездочета. Читала она "Песни гнойных сестер". Конев, владелец эмигрантской империи звукозаписей, поправлял микрофон, сияя двумя рядами златых зубов. Ждали Кузьминского. Прошел слух: "Уже приехал, опохмеляется внизу, сейчас будет"... Явился потный, видом пародируя "отца Мишку", - в африканском подряснике на голое тело, с крестом на цепи. Читал "Вавилонскую башню", по определению не законченную, имитируя язык суахили. В перерыве подошел.
- Что ж вы, Дима, оставили мою антологию "без двух Б"? - упрекнул он меня, повторив свою шутку.
- А не надо было позорить Ахматову, Кока.
- Я так и знал! Ну, если хотите, можете мне набить за это морду.
- Немедленно и с большим удовольствием.
- Одну минутку! Это надо запечатлеть для истории. Я должен позвать мою придворную фотографиню.
Пока устанавливался штатив, я, примеряясь, одной рукой взялся за золотистую бороду, а другую занес над головой. Мы сделали зверские лица, блеснула фотовспышка, и обе заинтересованные стороны, учтиво попрощавшись, разошлись.
Вдруг пожелал опозорить Ахматову талантливый Алексей Цветков, одно время надежда эмигрантской поэзии. Заявил в каком-то интервью: "Действительно, монахиня и блудница, и каждая строчка - предсказуема, как гимн Советского Союза..." На очередном "славянском базаре" я проснобировал его. К чести Цветкова, он прямо обратился ко мне:
- Это из-за Ахматовой?
- Ну конечно. Как вы могли оказаться таким противоестественным последователем Жданова?
- Извините, сам не знаю, как так получилось...
Как? Он в то время кооперировался с Лимоновым - вот и ответ. Но раз извиняется, надо простить, и мы пожали друг другу руки.
Иное дело, что к 100-летнему юбилею Ахматовой ее полное и повсеместное признание вызвало, как водится на Руси, уродливые явления и даже попытки культа. Пооткрывались самочинные коллекции, домашние музеи. Один из таких причудливых собирателей призывал обмениваться "ахматовицами", как ярлыками в Орду, - то есть строчками ее стихов плюс засушенный лист или птичья лапка - мол, помогает от присухи и почечуя...
Конечно, в ответ на такие глупости пошли походом занимательные литературоведы - конечно же, не против них, а против Ахматовой. Даже журнал "Звезда" напечатал ряд связанных с ее именем материалов, задевших мое представление о справедливости, и я написал им письмо, но его там не напечатали. Пришлось отдать его в нью-йоркский "Новый журнал", который не всегда доходит до места. Впрочем, вот оно, это письмо.
0 гонителях и жертвах
Когда в 1989году во всем мире отмечался 100-летний юбилей поэтессы, "Звезда" выпустила отдельный ахматовский номер, и это было замечательным и достойным актом признания ее славы. Мне тот выпуск памятен еще и тем, что именно в нем "Звезда" впервые напечатала мои стихи. Ахматовские торжества и связанные с ними бесчисленные публикации показали не только ее истинный масштаб (он был известен каждому ценителю стихов), но также выявили особенность ее поэзии - всенародность. Стало вдруг очевидно, что своими стихами и судьбой она действительно воздвигла себе нерукотворный памятник, превратившись в достояние русской национальной культуры.
В 1996 году исполнился еще один юбилей, связанный как с Ахматовой, так и с журналом "Звезда", - годовщина того самого ждановского доклада и всех событий, ему сопутствующих.
Журнал не забыл об этой годовщине и поместил относящиеся к ней материалы. Плохо лишь то, что они оказались либо спорными, либо поданными некорректно. В меньшей степени это относится к обнародованию прежде закрытого и интереснейшего документа - стенограммы прений по докладу Жданова на писательском собрании в Смольном (публикация В. В. Иоффе в № 8 за 1996 год). Вениамин Викторович, мой старинный приятель, является одним из руководителей общества "Мемориал", и я полагаю, что он умело и внимательно обращается с документами. Но стенограмму, опубликованную на страницах "Звезды", с трудом можно назвать документом, ибо напечатана она не полностью. Без каких-либо редакторских объяснений прения по докладу Жданова приведены в ней лишь частично. Мертвые, как известно, сраму не имут. Вполне вероятно, что, если бы выступавшие в тех прениях писатели дожили до наших дней, им теперь было бы стыдно. Но также вероятно, что и нет. Почему же "Звезда" выборочно пожалела лишь некоторых из гонителей, применив к ним, словно вид привилегии, цензурные ножницы? Да потому, что у некоторых из них остались родственники, которым это не безразлично. Я себе представляю, каково, например, поэту Льву Лосеву, живущему в Америке, было бы увидеть выступление своего отца Владимира Лифшица, а прозаику Вадиму Нечаеву, живущему во Франции, выступление своего отца Виктора Бакинского среди речей гонителей Ахматовой и Зощенко (а также журналов "Звезда" и "Ленинград"). Конечно, им было бы это неприятно. Но ведь это факт, что их отцы выступили с осуждением, и Ахматовой, жившей тогда и там, было больней: за такими прениями могла бы следовать и пуля в затылок... До пули дело не дошло, но дальнейшие события были отнюдь не "боем бабочек".
Опубликовав одни выступления писателей и не опубликовав других, журнал превратил этот острый политический и историко-литературный документ эпохи в произвольную иллюстрацию.
Второй материал, вызвавший у меня еще более резкое неприятие, принадлежит А. Жолковскому и называется точно по теме: "Анна Ахматова - 50 лет спустя" № 9, 1996). Когда-то москвич, а ныне житель Калифорнии, Жолковский в последние годы печатает работы то ли пародийного, то ли экспериментального толка. Одну из них я читал в журнале "Новое литературное обозрение" - она была посвящена анализу тюремной прибаутки, начало которой "Нам татарам все равно..." многим известно в отличие от второй половины, которую вслух обычно не произносят. Весь литературный смак статьи состоял в том, что эта прибаутка приводилась полностью в контексте со специально выдержанным "профессорским" тоном.
Мне кажется, что в "звездинской" публикации Жолковский применил тот же прием, только вместо грязного выражения он взял предметом своего препарирования... Анну Ахматову! Действительно, тон статьи научен, она оснащена постмодернистскими украшениями: есть в ней и "имидж", и "перформанс", и "дискурс", и даже "плюральная обстановка", - нет только объективности, хотя и сохраняется ее видимость. Прежде всего, Жолковский не скрывает того, что его статья полемически направлена против "ахматовского мифа" и "ахматовского культа", якобы созданного самой поэтессой и так называемым "институтом Трипл-Эй", то есть ее читателями и приверженцами. Но уже здесь коренится неверность и предвзятость статьи, то есть ее ложность.
Дело в том, что "миф" подразумевает создание гипнотической иллюзии, маски или образа, не соответствующих реальному содержанию, за которыми может скрываться и вовсе пустота. Вот "Дмитрий Александрович Пригов", которого не зря упоминает Жолковский, и есть такой пример, когда сама маска, изготовленная наподобие Козьмы Пруткова, является подлинным содержанием. Этого не скажешь об Ахматовой, и автор статьи признаёт, что у нее, по словам Жуковского, "Жизнь и Поэзия - одно". Можно ли тогда их разорвать? Оказывается, можно, но, конечно, не ради науки, а для развенчания "мифа". Можно, оказывается, поэзию вообще отбросить, надергать по мемуарам всякой бытовой дребедени и по этим "фактам" сконструировать, словно Франкенштейна, некую псевдо-Ахматову, состоящую из "высокомерия, актерства, садомазохизма, властолюбия", как ее характеризует Жолковский. Но и этого мало, вот вам еще "деспотизм", "настоящая жестокость", а если такой образ выглядит слишком фуриозно-значительным, можно добавить и несколько жалких черточек, что-нибудь взяв от "советской" и даже "блатной" стилистики жизни, и, полюбовавшись на полученный портрет фальшивой и злобной старушонки, даже слегка ей посочувствовать: "Все до боли знакомо"...
И еще можно все поставить с ног на голову, поговорить о "симбиозе" поэтессы с ее мучителями и даже пресловутые доклад и постановление назвать ее "звездным часом".
Да, гонителей и клеветников у Ахматовой хватало и до Жданова, и после него. Зачем же Жолковскому становиться одним из них? Он не скрывает своих намерений: чтобы демонтировать памятник Ахматовой... И мне уже совершенно неинтересно, понадобился ли ему постамент из-под нее для иного мифа, или он просто хотел поскандалить. Мне небезразлично другое: зачем этому способствует журнал "Звезда"? В результате, как и 50 лет назад, гонители Ахматовой находятся под защитой, а ее имя вновь подвергается беспардонным и оскорбительным нападкам.
Я, конечно, знал, почему "Звезда" не напечатала моего письма, - не только потому, что им нечем было ответить на упрек самому журналу. И не только из-за тех имен, которые они скрыли в своей публикации, а я назвал. Но я упомянул еще о подспудном и долго скрываемом процессе: борьбе за сотворение мифа и памятника Бродскому, а иначе - о битве памятников.
Еще при жизни наш прославленный современник был удостоен бронзового изображения: талантливая голландская скульпторша изваяла его бюст в натуральную величину и отлила его в бронзе в двух экземплярах. Один она оставила у себя, а второй был выкуплен Иосифом с помощью Михаила Барышникова, его финансового партнера по манхэттенскому ресторану "Самовар", и передан музею Ахматовой в Фонтанном Доме. Я его там видел. В экспозиции ему места не нашлось - он бы сразу затмил все экспонаты, относящиеся к истинной "хозяйке" Фонтанного дома, и его пока поместили в служебных помещениях, откуда он явно выпирал наружу. Он стоял на шкафу (подлинник, принадлежавший родителям поэта) с надписью "Библиотека И. А. Бродского", где среди знакомых мне книг я увидел памятных Дос Пассоса и Сент-Экзюпери, которых он мне не вернул, а теперь уже - всё, музейная собственность... Полированной темной бронзой бюст чеканил свой профиль, полуоборот и анфас (я его обошел) даже не с достоинством римского патриция, а именно что с величием кесаря, и я понял, что он тут будет распоряжаться по-своему.
Набравшись духу и чуть разыгрывая пушкинского Евгения, я погрозил ему пальцем:
- Ужо веди себя здесь хорошо!
К 300-летию Петербурга стала разворачиваться кампания по установке нового памятника Бродскому на Васильевском острове, куда, как все знают, он так и не пришел умирать вопреки своему раннему обещанию. На языке символов (а памятники именно и говорят таким языком) это будет означать не более и не менее как признание его короной всей петербургской культуры.
Мне живо представилась длинная очередь неустановленных памятников с протянутой потомству рукой - установите! Вот - памятник Блоку, Вячеславу Иванову, Мандельштаму и Ахматовой, да и Михаилу Кузмину... Да и Клюеву, и Есенину... Даже Тихону Чурилину!
Вдруг впереди всех в очередь становится Бродский.
Памятник Анны Ахматовой (бронзово):
- Извините, Иосиф Александрович, вас тут не стояло!
Источник: http://www.litzona.com.ua/bobyshev_text4_4.html
Биография Бродского, часть 1 Биография Бродского, часть 2 Биография Бродского, часть 3
Cтраницы в Интернете о поэтах и их творчестве, созданные этим разработчиком: [ Музей Иосифа Бродского в Интернете ] [ Музей Арсения Тарковского в Интернете ] [ Музей Вильгельма Левика в Интернете ] [ Музей Аркадия Штейнберга в Интернете ] [ Поэт и переводчик Семен Липкин ] [ Поэт и переводчик Александр Ревич ] [ Поэт Григорий Корин ] [ Поэт Владимир Мощенко ] [ Поэтесса Любовь Якушева ]
Требуйте в библиотеках наши деловые, компьютерные и литературные журналы: [ СОВРЕМЕННОЕ УПРАВЛЕНИЕ ] [ МАРКЕТИНГ УСПЕХА ] [ ЭКОНОМИКА XXI ВЕКА ] [ УПРАВЛЕНИЕ БИЗНЕСОМ ] [ НОУ-ХАУ БИЗНЕСА ] [ БИЗНЕС-КОМАНДА И ЕЕ ЛИДЕР ] [ КОМПЬЮТЕРЫ В УЧЕБНОМ ПРОЦЕССЕ ] [ КОМПЬЮТЕРНАЯ ХРОНИКА ] [ ДЕЛОВАЯ ИНФОРМАЦИЯ ] [ БИЗНЕС.ПРИБЫЛЬ.ПРАВО ] [ БЫСТРАЯ ПРОДАЖА ] [ РЫНОК.ФИНАНСЫ.КООПЕРАЦИЯ ] [ СЕКРЕТНЫЕ РЕЦЕПТЫ МИЛЛИОНЕРОВ ] [ УПРАВЛЕНИЕ ИЗМЕНЕНИЕМ ] [ АНТОЛОГИЯ МИРОВОЙ ПОЭЗИИ ]
ООО "Интерсоциоинформ"