На презентации фильма о Бродском "Ангело-почта" в ЦДЛ 26.01.2007
после доклада шведского профессора Бенгта Янгфельдта
выходит с гитарой его супруга Елена Янгфельдт-Якубович,
чтобы спеть (песня была спета превосходно!)
именно для нее написанную песенку Бродского о свободе.
После фильма в фойе - в соответствии с новыми рыночными традициями -
продавали диски с песнями Елены
и диски с копиями только что показанного фильма.
На заднем фоне на киноэкране застыл групповой снимок
(снятый Бенгтом Янгфельдтом)
на фоне двери квартиры Бродского
(пленка по ошибке пережила двойную экспозицию).
Зафиксирован в чистоте и наиве шведский менталитет:
Нобелевского лауреата и его юную жену
в день их свадьбы в шведском храме
поместили на снимке в последний ряд,
отчего подлинному герою снимка пришлось
максимально удлинять свою шею, чтобы попасть в кадр,
а на его юную прекрасную жену вообще не хватило света...
Зато за ухом Бродского можно разглядеть 28 -
номер на двери квартиры, в которой он жил в Ленинграде.
Иосиф Бродский * * * Меня упрекали во всем, окромя погоды, и сам я грозил себе часто суровой мздой. Но скоро, как говорят, я сниму погоны и стану просто одной звездой. Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба и прятаться в облако, слыша гром, не видя, как войско под натиском ширпотреба бежит, преследуемо пером. Когда вокруг больше нету того, что было, не важно, берут вас в кольцо или это - блиц. Так школьник, увидев однажды во сне чернила, готов к умноженью лучше иных таблиц. И если за скорость света не ждешь спасибо, то общего, может, небытия броня ценит попытки ее превращенья в сито и за отверстие поблагодарит меня.
ИОСИФ БРОДСКИЙ
Трофейное
1
В начале была тушенка. Точнее в начале была вторая мировая война, блокада родного города и великий голод, унесший больше жизней, чем все бомбы, снаряды и пули вместе взятые. А к концу блокады была американская говяжья тушенка в консервах. Фирмы "Свифт", по-моему, хотя поручиться не могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал.
Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако, оказался менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с прикрепленным на боку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску металла при открывании, был дл русского ребенка откровением: нам известен был только нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и болтами - на них она и держалась; ей предстояло продержаться в таком виде большую часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом запечатываются такие банки. Я и по сей день не до конца понимаю, как это происходит. А тогда я, не отрываясь, изумленно смотрел, как мама отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси.
Годы спустя после того, как их содержимое было поглощено клоакой, сами банки высокие, со скругленными наподобие киноэкрана углами, бордового или темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бокам, продолжали существовать во многих семьях на полках и на подоконниках - отчасти из соображений чисто декоративных, отчасти как удобное вместилище для карандашей, отверток, фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто использовали в качестве цветочных горшков.
Потом мы этих банок больше не видели ни их студенистого содержимого, ни непривычной формы. С годами росла их ценность - по крайней мере, они становились все более желанными в товарообмене подростка. На такую банку можно было выменять немецкий штык, военно-морскую пряжку или увеличительное стекло. Немало пальцев было порезано об их острые края. И все же в третьем классе я был гордым обладателем двух таких банок.
II
Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы - ее дети. Помимо того, что мы выжили, мы приобрели богатый материал для романтических фантазий. В придачу к обычному детскому рациону, состоящему из Дюма и Жюля Верна, в нашем распоряжении оказалась всяческая военная бронзулетка - что всегда пользуется большим успехом у мальчишек. В нашем случае успех был тем более велик, что наша страна выиграла войну.
Любопытно при этом, что нас больше привлекали военные изделия противника, чем нашей победоносной Красной Армии. Названия немецких самолетов "юнкерс", "штука", "мессершмитт", "фокке-вульф" не сходили у нас с языка. Как и автоматы "шмайссер", танки "тигр" и эрзац-продукты. Пушки делал Крупп, а бомбы любезно поставляла "И.Г.Фарбениндустри". Детское ухо всегда чувствительно к странным, нестандартным созвучиям. Думаю, что именно акустика, а не ощущение реальной опасности, притягивала наш язык и сознание к этим названиям. Несмотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб ненавидеть немцев, и вопреки постоянным заклинаниям на сей счет отечественной пропаганды, мы звали их обычно "фрицами", а не "фашистами" или "гитлеровцами". Потому, видимо, что знали их, к счастью, только в качестве военнопленных и ни в каком ином.
Кроме того, немецкую технику мы в изобилии видели в военных музеях, которые открывались повсюду в конце сороковых. Это были самые интересные вылазки куда лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда водили наши демобилизованные отцы (тех из нас, то есть, у которых отцы остались). Как ни странно, делали они это не очень охотно, зато весьма подробно отвечали на наши расспросы про огневую мощь того или иного немецкого пулемета и про количество и тип взрывчатки той или иной бомбы. Неохота эта порождалась не стремлением уберечь нежное сознание от ужасов войны и не желанием уйти от воспоминаний о погибших друзьях и от ощущения вины за то, что сам ты остался жив. Нет, они просто догадывались, что нами движет праздное любопытство, и не одобряли этого.
III
Каждый из них я имею в виду наших живых отцов хранил, разумеется, какую-нибудь мелочь в память о войне. Например, бинокль ("цейс"!), пилотку немецкого подводника с соответствующими знаками различия или же инкрустированный перламутром аккордеон, серебряный портсигар, патефон или фотоаппарат. Когда мне было двенадцать лет, отец, к моему восторгу, неожиданно извлек на свет божий коротковолновый приемник. Приемник назывался "филипс" и мог принимать радиостанции всего мира - от Копенгагена до Сурабаи. Во всяком случае, на эту мысль наводили названия городов на его желтой шкале.
По меркам того времени "филипс" этот был вполне портативным - уютная коричневая вещь 25х35 см, с вышеупомянутой желтой шкалой и с похожим на кошачий, абсолютно завораживающим зеленым глазом индикатора настройки. Было в нем, если я правильно помню, всего шесть ламп, а в качестве антенны хватало полуметра простой проволоки. Но тут и была закавыка. Для постового торчащая из окна антенна означала бы только одно. Для подсоединения приемника к общей антенне на здании нужна была помощь специалиста, а такой специалист, в свою очередь, проявил бы никому не нужный интерес к вашему приемнику. Держать дома иностранные приемники не полагалось - и точка. Выход был в паутинообразном сооружении под потолком, и так я и поступил. Конечно, с такой антенной я не мог поймать Братиславу или тем более Дели. С другой стороны, я все равно не знал ни чешского, ни хинди. Программы же Би-би-си, "Голоса Америки" и радио "Свобода" на русском языке все равно глушились. Однако можно было ловить передачи на английском, немецком, польском, венгерском, французском, шведском. Ни одного из них я не знал. Но зато по "Голосу Америки" можно было слушать программу "Time for Jazz", которую вел самым роскошным в мире бас-баритоном Уиллис Коновер.
Этому коричневому, лоснящемуся, как старый ботинок, "филипсу" я обязан своими первыми познаниями в английском и знакомством с пантеоном джаза. К двенадцати годам немецкие названия в наших разговорах начали исчезать с наших уст, постепенно сменяясь именами Луиса Армстронга, Дюка Эллингтона, Эллы Фицджеральд, Клиффорда Брауна, Сиднея Беше, Джанго Райнхардта и Чарли Паркера. Стала меняться, я помню, даже наша походка: суставы наших крайне скованных русских оболочек принялись впитывать свинг. Видимо, не один я среди моих сверстников сумел найти полезное применение метру простой проволоки.
Через шесть симметричных отверстий в задней стенке приемника, в тусклом свете мерцающих радиоламп, в лабиринте контактов, сопротивлений и катодов, столь же непонятных, как и языки, которые они порождали, я, казалось, различал Европу. Внутренности приемника всегда напоминали ночной город, с раскиданными там и сям неоновыми огнями. И когда в тридцать два года я действительно приземлился в Вене, я сразу же ощутил, что в известной степени я с ней знаком. Скажу только, что, засыпая в свои первые венские ночи, я явственно чувствовал, что меня выключает некая невидимая рука - где-то в России.
Это был прочный аппарат. Когда однажды, в пароксизме гнева, вызванного моими бесконечными странствиями по радиоволнам, отец швырнул его на пол, пластмассовый ящик раскололся, но приемник продолжал работать. Не решаясь отнести его в радиомастерскую, я пытался, как мог, починить эту похожую на линию Одер - Нейсе трещину с помощью клея и резиновых тесемок. С этого момента, однако, он существовал в виде двух почти независимых друг от друга хрупких половинок. Конец ему пришел, когда стали сдавать лампы. Раз или два мне удалось отыскать, через друзей и знакомых, какие-то аналоги, но даже когда он окончательно онемел, он оставался в семье - покуда семья существовала. В конце шестидесятых все покупали латвийскую "спидолу" с ее телескопической антенной и всяческими транзисторами внутри. Конечно, прием был у нее лучше, и она была портативной. Но однажды в мастерской я увидел ее без задней крышки. Наиболее положительное, что я мог бы сказать о ее внутренностях, это что они напоминали географическую карту (шоссе, железные дороги, реки, притоки). Никакой конкретной местности они не напоминали. Даже Ригу.
IV
Но самой главной военной добычей были, конечно, фильмы. Их было множество, в основном довоенного голливудского производства, со снимавшимися в них (как нам удалось выяснить два десятилетия спустя) Эрролом Флинном, Оливией де Хевиленд, Тайроном Пауэром, Джонни Вайсмюллером и другими. Преимущественно они были про пиратов, про Елизавету Первую, кардинала Ришелье и т.п. и к реальности отношения не имели. Ближайшим к современности был, видимо, только "Мост Ватерлоо" с Робертом Тейлором и Вивьен Ли. Поскольку государство не очень хотело платить за прокатные права, никаких исходных данных, а часто даже имен действующих лиц и исполнителей не указывалось. Сеанс начинался так. Гас свет, и на экране белыми буквами на черном фоне появлялась надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране минуту-другую, а потом начинался фильм. Рука со свечой освещала кусок пергаментного свитка, на котором кириллицей было начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРАДАНИЙ или РОБИН ГУД. Потом иногда шел текст, поясняющий время и место действия, тоже кириллицей, но часто стилизованной под готический шрифт. Конечно, это было воровство, но нам, сидевшим в зале, было наплевать. Мы были слишком заняты субтитрами и развитием действия.
Может, это было и к лучшему. Отсутствие действующих лиц и их исполнителей сообщало этим фильмам анонимность фольклора и ощущение универсальности. Они захватывали и завораживали нас сильнее, чем все последующие плоды неореализма или "новой волны". В те годы в начале пятидесятых, в конце правления Сталина, отсутствие титров придавало им несомненный архетипический смысл. И я утверждаю, что одни только четыре серии "Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии.
Нужно помнить про наши широты, наши наглухо застегнутые, жесткие, зажатые, диктуемые зимней психологией нормы публичного и частного поведения, чтобы оценить впечатление от голого длинноволосого одиночки, преследующего блондинку в гуще тропических джунглей, с шимпанзе в качестве Санчо Пансы и лианами в качестве средств передвижения. Прибавьте к этому вид Нью-Йорка (в последней из серий, которые шли в России), когда Тарзан прыгает с Бруклинского моста, и вам станет понятно, почему чуть ли не целое поколение социально самоустранилось.
Первой оказалась, естественно, прическа. Мы все немедленно стали длинноволосыми. Затем последовали брюки дудочкой. Боже, каких мук, каких ухищрений и красноречия стоило убедить наших мамаш, сестер, теток переделать наши неизменно черные обвислые послевоенные портки в прямых предшественников тогда еще нам неизвестных джинсов! Мы были непоколебимы, как, впрочем, и наши гонители: учителя, милиция, соседи, которые исключали нас из школы, арестовывали на улицах, высмеивали, давали обидные прозвища. Именно по этой причине мужчина, выросший в пятидесятых и шестидесятых, приходит сегодня в отчаяние, пытаясь купить себе пару брюк: все это бесформенное, избыточное, мешковатое барахло!
V
Разумеется, в этих трофейных картинах было и нечто более серьезное: их принцип "одного против всех" - принцип, совершенно чуждый коммунальной, ориентированной на коллектив психологии общества, в котором мы росли. Наверное, именно потому, что все эти королевские пираты и Зорро были бесконечно далеки от нашей действительности, они повлияли на нас совершенно противоположным замышлявшемуся образом. Преподносимые нам как развлекательные сказки, они воспринимались скорее как проповедь индивидуализма. То, что для нормального зрителя было костюмной драмой из времен бутафорского Возрождения, воспринималось нами как историческое доказательство первичности индивидуализма.
Фильм, показывающий людей на фоне природы, всегда имеет документальную ценность. Тем более по ассоциации с печатной страницей фильм черно-белый. Поэтому в нашем закрытом, точнее, запертом на все замки обществе мы скорее извлекали из этих картин информацию, нежели развлекались. С каким жадным вниманием мы рассматривали башенки и крепостные валы, подземелья и рвы, решетки и палаты, возникавшие на экране! Ибо мы их видели впервые в жизни! Мы принимали голливудскую бутафорию из папье-маше и картона за чистую монету, и наши представления о Европе, о Западе, об истории, если угодно, были обязаны этим лентам чрезвычайно многим. Да такой степени, что те из нас, кто позже очутился в бараках нашей карательной системы, часто улучшали свою диету, пересказывая сюжеты и охранникам, и соузникам, которые этих трофейных картин не видели, и припоминая детали этого Запада.
VI
Среди этих трофеев иногда попадались настоящие шедевры. Помню, например, "Леди Гамильтон" с Вивьен Ли и Лоренсом Оливье. Также я припоминаю и "Газовый свет" с тогда совсем еще молодой Ингрид Бергман. Подпольная индустрия была начеку, и сразу после выхода фильма у какой-нибудь сомнительной личности в общественной уборной или в парке можно было купить открытку с фотографией актрисы или актера. Самым драгоценным в моей коллекции был Эррол Флинн в "Королевских пиратах", и в течение многих лет я пытался имитировать его выставленный вперед подбородок и автономно поднимающуюся левую бровь. С этой последней я потерпел неудачу.
И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической ноты, позвольте мне здесь вспомнить еще одну вещь, роднящую меня с Адольфом Гитлером: великую любовь моей юности по имени Зара Леандер. Я видел ее только раз, в "Дороге на эшафот", шедшей тогда всего неделю, про Марию Стюарт. Ничего оттуда не помню, кроме сцены, в которой юный паж скорбно преклоняет голову на изумительное бедро своей обреченной королевы. По моему убеждению, она была самой красивой женщиной, когда-либо появлявшейся на экране, и мои последующие вкусы и предпочтения, хотя сами по себе и вполне достойные, все же были лишь отклонениями от обозначенного ею идеала. Из всех попыток объяснить сбивчивую или затянувшуюся романтическую карьеру эта, как ни странно, представляется мне наиболее удовлетворительной.
Леандер умерла два или три года назад, кажется, в Стокгольме. Незадолго до этого вышла пластинка с ее шлягерами, среди которых была Die Rose von Novgorod. Имя композитора Рота, и это не мог быть никто иной, кроме как Нино Рота. Мотив куда лучше, чем тема Лары из "Доктора Живаго"; слова, к счастью, немецкие, так что мне все равно. Тембр голоса как у Марлен Дитрих, но вокальная техника много лучше. Леандер действительно поет, а не декламирует. Несколько раз мне приходила в голову мысль, что, послушай немцы эту мелодию, у них не возникло бы желани маршировать nach Osten. Если вдуматься, ни одно столетие не произвело такого количества шмальца, как наше; может быть, ему стоит уделить побольше внимания. Может быть, шмальц нужно рассматривать как орудие познания, в особенности ввиду большой приблизительности прочих инструментов, находящихся в распоряжении нашего века. Ибо Шмальц суть плоть от плоти, кровь от крови младший брат Шмерца. У нас у всех больше причин сидеть дома, нежели маршировать куда-либо. Куда маршировать-то, если в конце только жутко грустный мотивчик.
VII
Подозреваю, что мое поколение составляло самую внимательную аудиторию для всех этих до- и послевоенных продуктов фабрики снов. Некоторые из нас на какое-то время стали завзятыми киноманами, но, вероятно, по другим причинам, нежели наши ровесники на Западе. Для нас кино было единственным способом увидеть Запад. Начисто забывая про сюжет, мы старались рассмотреть все, что появлялось на экране, улицу или квартиру, приборную панель в машине героя, одежду, которую носила героиня, ощутить место, структуру пространства, в котором происходило действие. Некоторые из нас достигли немалого совершенства в определении натуры, на которой снимался фильм, и иногда мы могли отличить Геную от Неаполя и уж во всяком случае Париж от Рима всего по двум-трем архитектурным ансамблям. Мы вооружались картами городов и горячо спорили, по какому адресу проживает Жанна Моро в одном фильме и Жан Маре в другом.
Но это, как я уже сказал, началось позже, в конце шестидесятых. А еще позже наш интерес к кино стал ослабевать, по мере того как мы осознавали, что фильмы делаются все чаще режиссерами нашего возраста и могут они нам сказать все меньше и меньше. К этому времени мы были уже законченными книгочеями, подписчиками на "Иностранную литературу", и отправлялись в кино все с меньшей и меньшей охотой, видимо, догадавшись, что знакомиться с местами, где никогда не будешь жить, бессмысленно. Это, повторяю, случилось намного позже, когда нам уже было за тридцать.
VIII
Однажды было мне лет пятнадцать или шестнадцать я сидел во дворе огромного жилого дома и вколачивал гвозди в крышку деревянного ящика, наполненного всяческими геологическими инструментами, которые следовало послать на Дальний Восток, куда вслед за ними предстояло отправиться и мне и где меня уже ждала моя партия. Дело было в начале мая, но день был жаркий, я потел и смертельно скучал. Внезапно из открытого окна на одном из последних этажей раздалось "A-tisket, a-tasket"; голос был голосом Эллы Фицджеральд. Произошло это в 1955 или 1956 году, в одном из грязных промышленных пригородов Ленинграда. "Боже мой, помню, подумал я, сколько же пластинок нужно напечатать, чтобы одна из них закончила свой путь здесь, в этом кирпично-цементном нигде, среди не столько сохнущих, сколько впитывающих сажу простынь и фиолетовых трусов!"
IX
Я знал эту песенку отчасти благодаря моему радио, отчасти потому, что в пятидесятых у любого городского мальчишки была своя коллекция так называемой "музыки на костях". Это были диски из рентгеновской пленки, с самодельной записью какой-нибудь джазовой музыки. Техника копировального процесса была для меня непостижима, но подозреваю, что это была вполне простая процедура, поскольку предложение всегда оставалось на стабильном уровне, а цены были доступны.
Эти жутковатые на вид диски (вот вам ядерный век!) можно было приобрести тем же путем, что и самодельные фотографии западных кинозвезд: в парках, общественных туалетах, на толкучке и в ставших тогда знаменитыми коктейль-холлах, где можно было сидеть на высоком табурете и потягивать молочный коктейль, воображая, что ты на Западе.
И чем больше я об этом думаю, тем больше я убеждаюсь, что это и был Запад. Ибо на весах истины интенсивность воображения уравновешивает, а временами и перевешивает реальность. По этому счету, с преимуществами, присущими любой оглядке, я даже склонен настаивать, что мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми. С нашим инстинктивным индивидуализмом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским обществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принадлежности, будь она партийной, местной или же, в те годы, семейной, мы были больше американцами, чем сами американцы. А если Америка это самая последняя граница Запада, место, где Запад кончается, то мы, я бы сказал, находились эдак за пару тысяч миль от Западного побережья. Посреди Тихого океана.
X
Где-то в начале шестидесятых, когда принцип романтической недосказанности, воплощенной в поясе и подвязках, стал потихоньку сдавать позиции, все больше и больше обрекая нас на ограниченность колготок с их однозначным или-или, когда иностранцы, привлеченные недорогим, но весьма сильным ароматом рабства, начали прибывать в Россию крупными партиями и когда мой приятель с чуть презрительной улыбкой на губах заметил, что географию, вероятно, может скомпрометировать только история, девушка, за которой я тогда ухаживал, подарила мне на день рождения книжку-гармошку из открыток с видами Венеции.
Она сказала, что книжечка эта когда-то принадлежала ее бабушке, которая незадолго до первой мировой войны проводила медовый месяц в Италии. Там было двенадцать открыток в сепии, отпечатанных на плохой желтоватой бумаге. Подарила она мне их потому, что как раз в это время я весьма носился с двумя романами Анри де Ренье, незадолго до того прочитанными; в обоих дело происходило в Венеции, зимой; и я говорил только о Венеции.
Из-за того, что плохо отпечатанные открытки были с коричневым налетом, из-за широты, на которой стоит Венеция, и из-за того, что в ней мало деревьев, трудно было определить, какое время года на них изображено. Одежда тоже мало помогала, поскольку люди были одеты в длинные юбки, фетровые шляпы, цилиндры или котелки и темные пиджаки моды начала века. Отсутствие цвета и общий мрак изображенного подводили к заключению, которое меня устраивало: что это зима, единственное подлинное время года.
Другими словами, их фактура и меланхолия, столь знакомые мне по родному городу, делали фотографии более понятными, более реальными; рассматривание их вызывало нечто похожее на ощущение, возникавшее при чтении писем от родных. И я их "читал" и "перечитывал". И чем больше я их читал, тем очевидней становилось, что они были именно тем, что слово "Запад" для меня значило: идеальный город у зимнего моря, колонны, аркады, узкие переулки, холодные мраморные лестницы, шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками - цивилизация, приготовившаяся к наступлению холодных времен.
И, глядя на эти открытки, я поклялся себе, что, если я когда-нибудь выберусь из родных пределов, я отправлюсь зимой в Венецию, сниму комнату в подвальном помещении, с окнами вровень с водой, сяду, сочиню две-три элегии, гася сигареты о влажный пол, чтобы они шипели, а когда деньги иссякнут, приобрету не обратный билет, а дешевый браунинг и пущу себе там же в лоб пулю. Декадентская, ясное дело, греза (но если в двадцать лет вы не декадент, то когда?). И все же я благодарен Паркам, давшим мне осуществить ее лучшую часть. Спору нет: история весьма энергично компрометирует географию. Единственный способ борьбы с этим стать отщепенцем, кочевником, тенью, скользящей по кружеву фарфоровой колоннады, отраженной в хрустальной воде.
XI
А потом был "ситроен" (2 л.с.), который я однажды увидел в родном городе; он стоял на пустой улице у Эрмитажа, против портика с кариатидами. Похож он был на недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышками из гофрированного железа - из такого во время второй мировой войны строились ангары и по сей день делаются полицейские фургоны во Франции.
Я рассматривал его без всякой корысти. Было мне двадцать лет, машину я не водил и водить не мечтал. В то время, чтобы обладать машиной в России, нужно было быть подонком, партийным боссом (или его отпрыском), или большим ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже и тогда машина ваша была бы отечественного производства, пусть и с украденной конструкцией и технологией.
"Ситроен" стоял на улице, легкий и беззащитный, начисто лишенный чувства опасности, обычно связанного с автомашиной. Он казался легко ранимым, а вовсе не наоборот. Я никогда не видел столь безобидного предмета из металла. В нем было больше человеческого, чем в иных прохожих, и ошеломительной простотой своей он напоминал те самые трофейные консервные банки, которые все еще стояли на моем подоконнике. У него не было секретов. Мне захотелось в него влезть и уехать не потому, что мне хотелось эмигрировать, а потому, что это было все равно как надеть пиджак, вернее, не пиджак, а плащ и отправиться на прогулку. И его распахнутые форточки поблескивали, напоминая близорукого человека в очках, с поднятым воротником. Если память мне не изменяет, разглядывая этот автомобиль, я ощутил прилив счастья.
XII
Полагаю, что моими первыми английскими словами были "His Master's Voice", поскольку иностранный язык начинался в третьем классе, когда нам было по десять лет, а отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне было восемь. Для него война закончилась в Китае, но добыча его была не столько китайской, сколько японской, потому что за тем столиком проиграла Япония. Или так тогда казалось. Главным сокровищем были пластинки. Они покоились в массивных, но весьма элегантных картонных альбомах с золотыми тиснеными японскими литерами. Иногда на обложке изображалась чрезвычайно легко одетая дама, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом альбоме было до дюжины блестящих черных дисков, таращившихся на вас из плотных конвертов своими красно- или черно-золотыми этикетками. В основном, "His Master's Voice" и "Columbia". Хотя название второй фирмы было легче произнести, на этикетке у нее красовались только буквы, и задумчивый пес победил. До такой степени, что его присутствие влияло на мой выбор музыки. В результате к десяти годам я лучше знал Энрико Карузо и Тито Скипа, чем фокстроты и танго, которые тоже имелись в изобилии и которые я вообще-то даже предпочитал. Были там также всякие увертюры и классические "шедевры" в исполнении Стоковского и Тосканини, "Аве Мария" с Мариан Андерсон и полные "Кармен" и "Лоэнгрин" - певцов уже не вспомню, но помню, что мама была от этих записей в восторге. В сущности, эти альбомы представляли полный довоенный музыкальный рацион европейского среднего класса; в наших краях он был даже вдвойне сладок, поскольку прибыл к нам с опозданием. И принес его задумчивый песик, практически в зубах. Мне понадобилось не менее десяти лет, чтобы понять, что "His Master's Voice" означает именно "голос его хозяина": пес слушает хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственного лая, потому что я воспринимал трубу граммофона как мегафон, и поскольку собаки обычно бегут впереди хозяина, все мое детство эта этикетка для меня означала голос собаки, сообщавшей о приближении хозяина. Так или иначе, пес этот обежал целый мир, поскольку отец нашел эти пластинки в Шанхае, после разгрома Квантунской армии. Во всяком случае, в мою действительность они прибыли с неожиданной стороны; помню, мне не раз снился сон: длинный поезд с блестящими черными пластинками вместо колес, украшенными надписями "His Master's Voice" и "Columbia", громыхает по шпалам, выложенным из слов "Гоминдан", "Чан Кайши", "Тайвань", "Чжу Дэ" или это были названия станций? Конечной остановкой, по-видимому, был наш коричневый кожаный патефон с хромированной стальной ручкой, которую заводил недостойный я. На спинке кресла - отцовский темно-синий военно-морской китель с золотыми эполетами, на полке над вешалкой - мамина серебристая лиса, ухватившая себя за хвост, в воздухе "Una furtiva lagrima".
XIII
Или "La Comparsita" - по мне, самое гениальное музыкальное произведение нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать - был слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог слушать часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие народные мелодии, "La Comparsita" это, в сущности, "плач", и в конце войны траурный лад был уместнее, нежели буги-вуги. Никто не стремился к ускорению, все хотели сдержанности. Потому что смутно догадывались, к чему вообще все идет. Так что можете списать на нашу латентную эротику тот факт, что мы были так привязаны к вещам, которые еще не стали обтекаемыми: к черным лакированным крыльям сохранившихся немецких BMW и "опель-капитанов", к не менее блестящим американским "паккардам" и к похожим на медведей "студебекерам" с прищуром их ветровых стекол и двойными задними шинами (ответ Детройта на нашу всепоглощающую грязь). Ребенок всегда хочет перегнать свой возраст, и если уж невозможно вообразить себя защитником отечества (поскольку вокруг тебя полным-полно реальных защитников), то можно унестись в воображении в некое невнятное иностранное прошлое и увидеть себя в большом черном "линкольне", с испещренной фарфоровыми кнопками приборной доской, рядом с какой-нибудь платиновой блондинкой, припадающим к ее фильдекосовым коленям на мягком, лоснящемся кожей сиденье. Да даже и одного колена было бы достаточно. Иногда достаточно было просто прикоснуться к гладкому крылу. Говорит вам это человек, родной дом которого любезными усилиями Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые попробовал белый хлеб восьми лет от роду (или же, если эта метафора слишком чужда, кока-колу в возрасте тридцати двух). Так что спишите это на вышеупомянутую латентную эротику, но проверьте в телефонной книге, где выдаются удостоверения мудакам.
XIV
Еще был замечательный, цвета хаки, американский термос из гофрированного пластика, с похожим на ртуть зеркальным цилиндром внутри, который принадлежал дяде и который я разбил в 1951-м. Внутри цилиндра бушевал оптический водоворот, порождавший бесконечность, и я мог часами глядеть, как отражается в самом себе ее зеркало. Так, вероятно, я термос и разбил, случайно уронив на пол. У отца был еще не менее американский и не менее цилиндрический, тоже привезенный из Китая карманный фонарь, у которого скоро сели батарейки, но почти потусторонняя непорочность его блестящего отражателя, намного превосходящая разрешающую способность моего зрачка, завораживала меня чуть ли не до конца моих школьных лет. Впоследствии, когда ободок и кнопка начали покрываться ржавчиной, я разобрал фонарик и с помощью двух увеличительных стекол превратил гладкий цилиндр в абсолютно слепой телескоп. И еще был английский полевой компас, полученный отцом от одного из обреченных британцев, чьи конвои он встречал неподалеку от Мурманска. У компаса был светящийся циферблат, и градусы были видны под одеялом. Поскольку буквы были латинские, слова были похожи на числа, и у меня возникало чувство, что мое местонахождение определялось не просто аккуратно, но абсолютно. Возможно, именно это и делало вышеупомянутое местонахождение непереносимым. И, наконец, были еще отцовские армейские зимние ботинки - уже не помню, какого происхождения (американского? китайского? точно, что не немецкого). Это были огромные светло-желтые ботинки из оленьей кожи, с подкладкой, напоминающей завитки овечьей шерсти. Они стояли, похожие скорее на пушечные ядра, чем на обувь, по его сторону большой двуспальной кровати, хотя их коричневые шнурки никогда не завязывались, поскольку отец носил их только дома, вместо шлепанцев; на улице они привлекли бы слишком много внимания к себе, а стало быть, и к владельцу. Как и большей части одежды тех лет, обуви полагалось быть черной, темно-серой (сапоги) или, в лучшем случае, коричневой. Полагаю, что вплоть до двадцатых, даже до тридцатых годов Россия обладала неким подобием паритета с Западом в том, что касалось предметов быта и обихода. А потом все пошло прахом. Даже война, заставшая страну в момент замедленного развития, не смогла спасти нас от этого злосчастья. При всем их удобстве, желтые зимние ботинки на наших улицах были абсолютным табу. С другой стороны, это продлило шерстистым чудищам жизнь, и, когда я подрос, они стали поводом частых пререканий между отцом и мной. Через двадцать пять лет после конца войны они были, с нашей точки зрения, еще достаточно хороши, чтобы вести бесконечные споры о том, кому принадлежит право их носить. В конце концов победил отец, потому что, когда он умер, я был слишком далеко от того места, где они стояли.
XV
Из флагов мы предпочитали "Юнион-Джек", из сигаретных марок "Кэмел", из спиртного джин "Бифитер". Наш выбор, понятно, определялся формой, не содержанием. И все же нас можно простить, ибо знакомство с содержимым вышеупомянутого было неглубоким, поскольку нельзя считать выбором то, что приносят обстоятельства и удача. С другой стороны, по части "Юнион-Джека" и тем более "Кэмела" не так уж мы и опростоволосились. Что касается бутылок "Бифитера", один мой приятель, получив таковую от заезжего иностранца, заметил, что, вероятно, так же как мы приходим в восторг от их замысловатых фирменных наклеек, они заходятся от начисто вакантных наших. Я согласно кивнул. Потом он протянул руку к журнальной кипе и извлек оттуда, если память мне не изменяет, обложку журнала "Лайф". На ней была изображена верхняя палуба авианосца, где-то посреди океана. Матросы в белых робах стояли на палубе, задрав головы, наверное, глядели на самолет или вертолет, с которого их фотографировали. Они стояли в построении. С воздуха построение прочитывалось как Е=МС2. "Мило, правда?" сказал приятель. "Угу, ответил я. А где это снято?" "Где-то в Тихом океане, ответил он. Какая разница?"
XVI
Давайте выключим свет или крепко зажмурим глаза. Что мы видим? Американский авианосец посреди Тихого океана. А на палубе я машу рукой. Или за рулем "ситроена" (2 л.с.). Или в желтой корзинке из песни Эллы. И т.д. и т.п. Ибо человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что он есть часть этого. И не только человек - вещи тоже. Я помню рев, который издала тогда только что открывшаяся, бог знает, откуда завезенная американская прачечная-автомат в Ленинграде, когда я бросил в машину свои первые джинсы. В этом реве была радость узнавания - вся очередь это слышала. Итак, с закрытыми глазами, давайте признаем: что-то было для нас узнаваемым в Западе, в цивилизации может быть, даже в большей степени, чем у себя дома. Более того, как выяснилось, мы были готовы заплатить за это чувство узнавания, и заплатить довольно дорого - всей оставшейся жизнью. Что не так мало. Но за меньшую цену это было бы просто блядство. Не говоря о том, что, кроме остававшейся жизни, у нас больше ничего не было.
1986
Авторизованный перевод с английского А.СУМЕРКИНА.
Источник: http://magazines.russ.ru/inostran/1996/1/brodsky.html
БРОДСКИЙ Иосиф Александрович (1940-1996) — русский поэт.
В 1964 был арестован и приговорен к 5 годам ссылки за "тунеядство". С 1972 — в США, где вышли его поэтические сборники "Стихотворения и поэмы" (1965), "Остановка в пустыне" (1970), "В Англии" (1977), "Конец прекрасной эпохи" (1977), "Часть речи" (1977), "Римские элегии" (1982) и др., книга эссе "Меньше, чем один" (1986). В 1987 удостоен Нобелевской премии. Б. создал уникальный поэтический мир, в котором ярко воплотился ряд конституирующих особенностей постмодернистского художественного мировоззрения. Так, демонстративный отказ постмодернизма (см. Постмодернизм) от конструирования устойчивой и единой картины мира (см. Постметафизическое мышление) очевидно коррелирует с глобальной релятивностью картины мира Б., для которой в первую очередь характерен повышенный интерес к "альтернативным вариантам поведения, мироощущения, жизни, бытия" (А.Жолковский). Трагически-ироничная поэзия Б. идиосинкратична по отношению к устойчивому и окончательному знанию; его дискурс локализован в сфере субъективного и неабсолютного мнения, относительных и подвижных точек зрения — отсюда значимость в его лирике мотива множества миров и возможностей ("Невозможность свиданья превращает страну в вариант мирозданья"; "Когда ты вспомнишь обо мне — а это гласит о двадцати восьми возможностях...") и педалирование проблемы видения и оценки мира "с точки зрения воздуха", "с точки зрения времени" и "смотря по вере". Истинностная ценность любого суждения в мире Б. может оказаться проблематизированной и размытой; такое размывание чаще всего осуществляется путем погружения слова, выражения, утверждения в бесконечные уточнения, пояснения, автоопровержения, комментарии, обсуждения точности употребленного слова или выражения и их смысла, оплетающие дискурс плотной сетью, которую то и дело прорывает ироничный авторский голос, напоминающий, что вся эта относительность относительна в квадрате — ибо существует в мире текста ("Коню не до ухи под носом. Тем более, хи-хи, колесам. Не то чтобы весна, но вроде. Разброд и кривизна"; "Итак, пускай длина черты известна нам, а нам известно, что это — как бы вид черты, пределов тех, верней, где места свиданья лишена она, и ежели сия оценка верна (она, увы, верна), то перпендикуляр, из центра восстановленный, есть сумма сих пронзительных двух взглядов"). Еще одним способом размывания истинностной ценности суждения оказывается та или иная трансформация общеизвестных цитат, "крылатых слов", пословиц и т.п., как правило, представляющая собой их пародийную деконструкцию ("Служенье Муз чего-то там не терпит"; "Не стану жечь тебя глаголом, исповедью, просьбой"; "Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю, одиноким лицом обернувшись к лесному царю"). При этом излюбленный способ коммуникативной организации текста у Б. — это нарочитое обнажение парадоксальности лирической коммуникации (см. Коммуникация), совмещающей автокоммуникативность (см. Автокоммуникация) со внешней адресованностью; наиболее типично в этом смысле демонстративное, последовательно обыгрываемое обращение к фиктивному адресату, которого "здесь нет" или "увы, не существует вообще в природе". Так принцип альтернативности бытия транспонируется Б. в принцип альтернативности мира и текста. Глобальная текстуализация мира неуклонно осуществляется Б. путем уничтожения границ между "как бы" и "на самом деле", между словом и вещью, между персонажем и рифмой, между "ты"-персонажем и "ты"-читателем, между "я" пишущим и "я" живущим (см. Скриптор), причем последний обладает арсеналом весьма разнообразных средств, при помощи которых он пересекает границы текстового пространства ("Генерал, скажу вам еще одно: Генерал! Я взял вас для рифмы к слову "умирал"; "Плачу. Вернее, пишу, что слезы льются, что губы дрожат"; "Мне, как поэту, все это чуждо. Больше: я знаю, что "коемуждо" ... Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то"). Таким образом, любой выбор: между теми или иными вариантами бытия, между теми или иными способами его осмысления, между существованием в реальном мире или в мире текста — оказывается у Б. неокончательным, неабсолютным и, в сущности, совершенно условным. Интересно, что эта позиция была хорошо отрефлексирована самим поэтом, заметившим однажды, что он относится к категории людей, у которых "нет иллюзий относительности объективности взглядов, которые они исповедуют; напротив, они настаивают на своей субъективности прямо с порога... как правило, они полностью сознают уязвимость, присущую их взглядам и позициям, которые они отстаивают", что связано "с их инстинктивным, отнюдь не земным пониманием того, что крайняя субъективность, предвзятость и, в сущности, идиосинкразия суть то, что помогает искусству избежать клише. А именно сопротивление клише и отличает искусство от жизни". (См. также Постмодернизм, Языковые игры.)
Е.Г.Задворная
Источник: http://www.modernizm.org.ru/index43.htm
Иосиф Александрович БРОДСКИЙ (1940 - 1996) – поэт, эссеист. Родился в Ленинграде в семье интеллигентов. В 1955 году, не доучившись в школе (ушел из 8 класса), поступил работать на военный завод фрезеровщиком, выбрав для себя самообразование, главным образом, многочтение. Первая публикация – в 1957 году («Прощай, позабудь и не обессудь...»). Часто менял места и виды работы, пытаясь найти такой заработок, который оставлял бы больше времени на чтение и сочинительство. 9 ноября 1963 г. в газете «Вечерний Ленинград» за подписью А.Ионина, Я.Лернера и М.Медведева был опубликован пасквиль на Бродского «Окололитературный трутень». 13 февраля 1964 года Иосиф Бродский был арестован. После первого закрытого судебного разбирательства поэт был помещен в судебную психбольницу. Второй, открытый, суд по делу Бродского, обвиненного в тунеядстве, состоялся 13 марта 1964 г.; широчайшую известность в России и за рубежом получила стенограмма заседания, выполненная журналисткой и писательницей Фридой Вигдоровой. Решение суда – высылка на 5 лет с обязательным привлечением к физическому труду. Ссылку поэт отбывал в Коношском районе Архангельской области, в деревне Норинской. Там, по словам Евгения Рейна, «стихи Бродского взяли последнюю высоту». В 1965 г., под давлением мировой общественности, решением Верховного суда РСФСР срок высылки был сокращен до фактически отбытого (1 год и 5 месяцев). 4 июня 1972 года поэт был вынужден покинуть Советский Союз. В США Бродский занимал должность приглашенного профессора на факультете славистики в Мичиганском Университете, затем в 1981 г. переехал в Нью-Йорк. В 1986 г. его английская книга «Less then one» признана лучшей литературно-критической книгой года в Америке. В декабре 1987 г. награжден Нобелевской премией по литературе. Умер в возрасте 55 лет, 28 января 1996 г.
Стансы Е. В., А. Д. Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду, между выцветших линий на асфальт упаду. И душа, неустанно поспешая во тьму, промелькнет над мостами в петроградском дыму, и апрельская морось, под затылком снежок, и услышу я голос: - До свиданья, дружок. И увижу две жизни далеко за рекой, к равнодушной отчизне прижимаясь щекой, - словно девочки-сестры из непрожитых лет, выбегая на остров, машут мальчику вслед. Anno Domini М. Б. Провинция справляет Рождество. Дворец Наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках - толчея и озорство. Веселый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца. Наместник болен. Лежа на одре, покрытый шалью, взятой в Альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своем секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в Метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене он позволяет изменять. О чем он думал бы, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ...Веселье в зале умеряет пыл, но все же длится. Сильно опьянев, вожди племен стеклянными глазами взирают в даль, лишенную врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена Наместника с секретарем выскальзывают в сад. И на стене орел имперский, выклевавший печень Наместника, глядит нетопырем... И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть Император, меня - мой сын и Цинтия. И мы, мы здесь и сгинем. Горькую судьбу гордыня не возвысит до улики, что отошли от образа Творца. Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики! Зачем куда-то рваться из дворца - отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре: наследники и власть в чужих руках. Как хорошо, что не плывут суда! Как хорошо, что замерзает море! Как хорошо, что птицы в облаках субтильны для столь тягостных телес! Такого не поставишь в укоризну. Но может быть находится как раз к их голосам в пропорции наш вес. Пускай летят поэтому в отчизну. Пускай орут поэтому за нас. Отечество... чужие господа у Цинтии в гостях над колыбелью склоняются, как новые волхвы. Младенец дремлет. Теплится звезда, как уголь под остывшею купелью. И гости, не коснувшись головы, нимб заменяют ореолом лжи, а непорочное зачатье - сплетней, фигурой умолчанья об отце... Дворец пустеет. Гаснут этажи. Один. Другой. И, наконец, последний. И только два окна во всем дворце горят: мое, где, к факелу спиной, смотрю, как диск луны по редколесью скользит и вижу - Цинтию, снега; Наместника, который за стеной всю ночь безмолвно борется с болезнью и жжет огонь, чтоб различить врага. Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на Востоке мира, вползает в окна, норовя взглянуть на то, что совершается внутри, и, натыкаясь на остатки пира, колеблется. Но продолжает путь. * * * E. R. Я выпил газированной воды под башней Белорусского вокзала и оглянулся, думая, куды отсюда бросить кости. Вылезала из-за домов набрякшая листва. Из метрополитеновского горла сквозь турникеты масса естества, как черный фарш из мясорубки, перла. Чугунного Максимыча спина маячила, жужжало мото-вело, неслись такси, грузинская шпана, вцепившись в розы, бешено ревела. Из-за угла несло нашатырем, лаврентием и средствами от зуда. И я был чужд себе и четырем возможным направлениям отсюда. Красавица уехала. Ни слез, ни мыслей, настигающих подругу. Огни, столпотворение колес, пригодных лишь к движению по кругу. С видом на море И. Н. Медведевой I Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе. Стручки акаций на ветру, как дождь на кровельном железе, чечетку выбивают. Луч светила, вставшего из моря, скорей пронзителен, чем жгуч; его пронзительности вторя, на весла севшие гребцы глядят на снежные зубцы. II Покуда храбрая рука Зюйд-Веста, о незримых пальцах, расчесывает облака, в агавах взрывчатых и пальмах производя переполох, свершивший туалет без мыла пророк, застигнутый врасплох при сотворении кумира, свой первый кофе пьет уже на набережной в неглиже. III Потом он прыгает, крестясь, в прибой, но в схватке рукопашной он терпит крах. Обзаведясь в киоске прессою вчерашней, он размещается в одном из алюминиевых кресел; гниют баркасы кверху дном, дымит на горизонте крейсер, и сохнут водоросли на затылке плоском валуна. IV Затем он покидает брег. Он лезет в гору без усилий. Он возвращается в ковчег из олеандр и бугенвилей, настолько сросшийся с горой, что днище течь дает как будто, когда сквозь заросли порой внизу проглядывает бухта; и стол стоит в ковчеге том, давно покинутом скотом. V Перо. Чернильница. Жара. И льнет линолеум к подошвам... И речь бежит из-под пера не о грядущем, но о прошлом; затем что автор этих строк, чьей проницательности беркут мог позавидовать, пророк, который нынче опровергнут, утратив жажду прорицать, на лире пробует бряцать. VI Приехать к морю в несезон, помимо матерьяльных выгод, имеет тот еще резон, что это - временный, но выход за скобки года, из ворот тюрьмы. Посмеиваясь криво, пусть Время взяток не берёт - Пространство, друг, сребролюбиво! Орел двугривенника прав, четыре времени поправ! VII Здесь виноградники с холма бегут темно-зеленым туком. Хозяйки белые дома здесь топят розоватым буком. Петух вечерний голосит. Крутя замедленное сальто, луна разбиться не грозит о гладь щербатую асфальта: ее и тьму других светил залив бы с легкостью вместил. VIII Когда так много позади всего, в особенности - горя, поддержки чьей-нибудь не жди, сядь в поезд, высадись у моря. Оно обширнее. Оно и глубже. Это превосходство - не слишком радостное. Но уж если чувствовать сиротство, то лучше в тех местах, чей вид волнует, нежели язвит. * * * Осень выгоняет меня из парка, сучит жидкую озимь и плетется за мной по пятам, ударяется оземь шелудивым листом и, как Парка, оплетает меня по рукам и портам паутиной дождя; в небе прячется прялка кисеи этой жалкой, и там гром гремит, как в руке пацана пробежавшего палка по чугунным цветам. Аполлон, отними у меня свою лиру, оставь мне ограду и внемли мне вельми благосклонно: гармонию струн заменяю - прими - неспособностью прутьев к разладу, превращая твое до-ре-ми в громовую руладу, как хороший Перун. Полно петь о любви, пой об осени, старое горло! Лишь она своей шатер распростерла над тобою, струя ледяные свои бороздящие суглинок сверла, пой же их и криви лысым теменем их острия; налетай и трави свою дичь, оголтелая свора! Я добыча твоя. С февраля по апрель (отрывок) 4. В эту зиму с ума я опять не сошёл, а зима глядь и кончилась. Шум ледохода и зелёный покров различаю - и значит здоров. С новым временем года поздравляю себя и, зрачок о Фонтанку слепя, я дроблю себя на сто. Пятерней по лицу провожу - и в мозгу, как в лесу, оседание наста. Дотянув до седин, я смотрю, как буксир среди льдин пробирается к устью. Не ниже поминания зла превращенье бумаги в козла отпущенья обид. Извини же за возвышенный слог; не кончается время тревог, не кончаются зимы. В этом - суть перемен, в толчее, в перебранке Камен на пиру Мнемозины. 24 декабря 1971 года V. S. В Рождество все немного волхвы. В продовольственных слякоть и давка. Из-за банки кофейной халвы производит осаду прилавка грудой свертков навьюченный люд: каждый сам себе царь и верблюд. Сетки, сумки, авоськи, кульки, шапки, галстуки, сбитые набок. Запах водки, хвои и трески, мандаринов, корицы и яблок. Хаос лиц, и не видно тропы в Вифлеем из-за снежной крупы. И разносчики скромных даров в транспорт прыгают, ломятся в двери, исчезают в провалах дворов, даже зная, что пусто в пещере: ни животных, ни яслей, ни Той, над Которою - нимб золотой. Пустота. Но при мысли о ней видишь вдруг как бы свет ниоткуда. Знал бы Ирод, что чем он сильней, тем верней, неизбежнее чудо. Постоянство такого родства - основной механизм Рождества. То и празднуют нынче везде, что Его приближенье, сдвигая все столы. Не потребность в звезде пусть еще, но уж воля благая в человеках видна издали, и костры пастухи разожгли. Валит снег; не дымят, но трубят трубы кровель. Все лица, как пятна. Ирод пьет. Бабы прячут ребят. Кто грядет - никому непонятно: мы не знаем примет, и сердца могут вдруг не признать пришлеца. Но, когда на дверном сквозняке из тумана ночного густого возникает фигура в платке, и Младенца, и Духа Святого ощущаешь в себе без стыда; смотришь в небо и видишь - звезда. Одиссей Телемаку Мой Телемак, Троянская война окончена. Кто победил - не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки... И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто Посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство. Мне неизвестно, где я нахожусь, что предо мной. Какой-то грязный остров, кусты, постройки, хрюканье свиней, заросший сад, какая-то царица, трава да камни... Милый Телемак, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь, и мозг уже сбивается, считая волны, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо застит слух. Не помню я, чем кончилась война, и сколько лет тебе сейчас, не помню. Расти большой, мой Телемак, расти. Лишь боги знают, свидимся ли снова. Ты и сейчас уже не тот младенец, перед которым я сдержал быков. Когда б не Паламед, мы жили вместе. Но может быть и прав он: без меня ты от страстей Эдиповых избавлен, и сны твои, мой Телемак, безгрешны. На смерть друга Имяреку, тебе, - потому что не станет за труд из-под камня тебя раздобыть, - от меня, анонима, как по тем же делам: потому что и с камня сотрут, так и в силу того, что я сверху и, камня помимо, чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса - на эзоповой фене в отечестве белых головок, где наощупь и слух наколол ты свои полюса в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок; имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой, похитителю книг, сочинителю лучшей из од на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой, слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы, обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей, белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы, одинокому сердцу и телу бессчетных постелей - да лежится тебе, как в большом оренбургском платке, в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма, понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима. Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно. Над восточной рекой Боясь расплескать, проношу головную боль в сером свете зимнего полдня вдоль оловянной реки, уносящей грязь к океану, разделившему нас с тем размахом, который глаз убеждает в мелочных свойствах масс. Как заметил гном великану. В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц выражается дробью подметок и взглядом ниц, испытующим прочность гравия в Новом Свете, все, что помнит твердое тело pro vita sua - чужого бедра тепло да сухой букет на буфете. Автостадо гремит; и глотает свой кислород, схожий с локтем на вкус, углекислый рот; свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке. Голова болит, голова болит. Ветер волосы шевелит на больной голове моей в буром парке. * * * Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря, дорогой, уважаемый, милая, но неважно даже кто, ибо черт лица, говоря откровенно, не вспомнить, уже не ваш, но и ничей верный друг вас приветствует с одного из пяти континентов, держащегося на ковбоях; я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих; поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне - как не сказано ниже по крайней мере - я взбиваю подушку мычащим "ты" за морями, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало повторяя. * * * Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность. * * * М.Б. Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воро'нью ночь склоняла чело. Я был лишь тем, что ты там, снизу, различала: смутный облик сначала, много позже - черты. Это ты, горяча, ошую, одесную раковину ушную мне творила, шепча. Это ты, теребя штору, в сырую полость рта вложила мне голос, окликавший тебя. Я был попросту слеп. Ты, возникая, прячась, даровала мне зрячесть. Так оставляют след. Так творятся миры. Так, сотворив их, часто оставляют вращаться, расточая дары. Так, бросаем то в жар, то в холод, то в свет, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар. К Урании И. К. У всего есть предел: в том числе у печали. Взгляд застревает в окне, точно лист - в ограде. Можно налить воды. Позвенеть ключами. Одиночество есть человек в квадрате. Так дромадер нюхает, морщась, рельсы. Пустота раздвигается, как портьера. Да и что вообще есть пространство, если не отсутствие в каждой точке тела? Оттого-то Урания старше Клио. Днем, и при свете слепых коптилок, видишь: она ничего не скрыла, и, глядя на глобус, глядишь в затылок. Вон они, те леса, где полно черники, реки, где ловят рукой белугу, либо - город, в чьей телефонной книге ты уже не числишься. Дальше, к югу, то есть к юго-востоку, коричневеют горы, бродят в осоке лошади-пржевали; лица желтеют. А дальше - плывут линкоры, и простор голубеет, как белье с кружевами. Стихи любезно предоставлены порталом www.lib.ru Источник: http://www.grafomanov.net/forum/view_id/id.2704/catid.96/
Ранее |
Cтраницы в Интернете о поэтах и их творчестве, созданные этим разработчиком:
ООО "Интерсоциоинформ" |
|