[ Указатель содержания сайта 'Музей Иосифа Бродского в Интернете' ] [ Биография: 1940-1965 (25 лет) ] [ Биография: 1966-1972 (6 лет) ] [ Биография: 1972-1987 (15 лет) ] [ Биография: 1988-1996 (8 лет) ] [ Стихотворения, поэмы, эссе Бродского в Интернете ] [ Фотографии ] [ Голос поэта: Иосиф Бродский читает свои стихи ] [ Молодой Бродский ] [ Самообразование ] [ Несчастная любовь Иосифа Бродского к Марине Басмановой ] [ Суд над Иосифом Бродским. Запись Фриды Вигдоровой. ] [ Я.Гордин. Дело Бродского ] [ Дружба с Ахматовой, см. также 198, 102, тут ] [ Похороны Ахматовой, см. также 141 ] [ Январский некролог 1996 г. ] [ Иосиф Бродский и российские читатели ] [ Брак Бродского с Марией Соццани ] [ Иосиф Бродский и У.Х.Оден ] [ Венеция Бродского, см. также 354, 356 ] [ Флоренция Бродского, музей Данте во Флоренции, см. также 328, 344, 351 ] [ Лукка, дача под Луккой ] [ Могила Бродского на кладбище Сан-Микеле, Венеция, см. также 319, 321, 322, 349 ] [ Нобелевские материалы ] [ Книги Иосифа Бродского, о его творчестве и о нем ] [ Статьи о творчестве Бродского ] [ Другие сайты, связаннные с именем И.А.Бродского ] [ Обратная связь ] [ Последнее обновление: 6 октября 2007 01:51 PM ]
Коллекция фотографий Иосифа Бродского
[ 1 ] [ 1а ] [ 2 ] [ 2а ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 15a ] [ 15b ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 19а ] [ 19б ] [ 19в ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 22a ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 25а ] [ 25б ] [ 26 ] [ 26a ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ] [ 34 ] [ 35 ] [ 36 ] [ 37 ] [ 37а ] [ 38 ] [ 39 ] [ 40 ] [ 41 ] [ 42 ] [ 43 ] [ 44 ] [ 45 ] [ 46 ] [ 47 ] [ 48 ] [ 49 ] [ 50 ] [ 51 ] [ 52 ] [ 52а ] [ 53 ] [ 54 ] [ 55 ] [ 56 ] [ 57 ] [ 58 ] [ 59 ] [ 60 ] [ 61 ] [ 62 ] [ 63 ] [ 64 ] [ 65 ] [ 66 ] [ 67 ] [ 68 ] [ 69 ] [ 70 ] [ 71 ] [ 72 ] [ 73 ] [ 74 ] [ 75 ] [ 76 ] [ 77 ] [ 78 ] [ 79 ] [ 80 ] [ 81 ] [ 82 ] [ 83 ] [ 84 ] [ 85 ] [ 86 ] [ 87 ] [ 88 ] [ 89 ] [ 90 ] [ 91 ] [ 92 ] [ 93 ] [ 94 ] [ 95 ] [ 96 ] [ 97 ] [ 98 ] [ 99 ] [ 100 ] [ 101 ] [ 102 ] [ 103 ] [ 104 ] [ 105 ] [ 106 ] [ 107 ] [ 108 ] [ 109 ] [ 110 ] [ 111 ] [ 112 ] [ 113 ] [ 114 ] [ 115 ] [ 116 ] [ 117 ] [ 118 ] [ 119 ] [ 120 ] [ 121 ] [ 122 ] [ 123 ] [ 124 ] [ 125 ] [ 126 ] [ 127 ] [ 128 ] [ 129 ] [ 130 ] [ 131 ] [ 132 ] [ 133 ] [ 134 ] [ 135 ] [ 136 ] [ 137 ] [ 138 ] [ 139 ] [ 140 ] [ 141 ] [ 142 ] [ 143 ] [ 144 ] [ 145 ] [ 146 ] [ 147 ] [ 148 ] [ 149 ] [ 150 ] [ 151 ] [ 152 ] [ 153 ] [ 154 ] [ 155 ] [ 156 ] [ 157 ] [ 158 ] [ 159 ] [ 160 ] [ 161 ] [ 162 ] [ 163 ] [ 164 ] [ 165 ] [ 166 ] [ 167 ] [ 168 ] [ 169 ] [ 170 ] [ 171 ] [ 172 ] [ 173 ] [ 174 ] [ 175 ] [ 176 ] [ 177 ] [ 178 ] [ 179 ] [ 180 ] [ 181 ] [ 182 ] [ 183 ] [ 184 ] [ 185 ] [ 186 ] [ 187 ] [ 188 ] [ 189 ] [ 190 ] [ 191 ] [ 192 ] [ 193 ] [ 194 ] [ 195 ] [ 196 ] [ 197 ] [ 198 ] [ 199 ] [ 200 ] [ 201 ] [ 202 ] [ 203 ] [ 204 ] [ 205 ] [ 206 ] [ 207 ] [ 208 ] [ 209 ] [ 210 ] [ 211 ] [ 212 ] [ 213 ] [ 214 ] [ 215 ] [ 216 ] [ 217 ] [ 218 ] [ 219 ] [ 220 ] [ 221 ] [ 222 ] [ 223 ] [ 224 ] [ 225 ] [ 226 ] [ 227 ] [ 228 ] [ 229 ] [ 230 ] [ 231 ] [ 232 ] [ 233 ] [ 234 ] [ 235 ] [ 236 ] [ 237 ] [ 238 ] [ 239 ] [ 240 ] [ 241 ] [ 242 ] [ 243 ] [ 244 ] [ 245 ] [ 246 ] [ 247 ] [ 248 ] [ 249 ] [ 250 ] [ 251 ] [ 252 ] [ 253 ] [ 254 ] [ 255 ] [ 256 ] [ 257 ] [ 258 ] [ 259 ] [ 260 ] [ 261 ] [ 262 ] [ 263 ] [ 264 ] [ 265 ] [ 266 ] [ 267 ] [ 268 ] [ 269 ] [ 270 ] [ 271 ] [ 272 ] [ 273 ] [ 274 ] [ 275 ] [ 276 ] [ 277 ] [ 278 ] [ 279 ] [ 280 ] [ 281 ] [ 282 ] [ 283 ] [ 284 ] [ 285 ] [ 286 ] [ 287 ] [ 288 ] [ 289 ] [ 290 ] [ 291 ] [ 292 ] [ 293 ] [ 294 ] [ 295 ] [ 296 ] [ 297 ] [ 298 ] [ 299 ] [ 300 ] [ 301 ] [ 302 ] [ 303 ] [ 304 ] [ 305 ] [ 306 ] [ 307 ] [ 308 ] [ 309 ] [ 310 ] [ 311 ] [ 312 ] [ 313 ] [ 314 ] [ 315 ] [ 316 ] [ 317 ] [ 318 ] [ 319 ] [ 320 ] [ 321 ] [ 322 ] [ 323 ] [ 324 ] [ 325 ] [ 326 ] [ 327 ] [ 328 ] [ 329 ] [ 330 ] [ 331 ] [ 332 ] [ 333 ] [ 334 ] [ 335 ] [ 336 ] [ 337 ] [ 338 ] [ 339 ] [ 340 ] [ 341 ] [ 342 ] [ 343 ] [ 344 ] [ 345 ] [ 346 ] [ 347 ] [ 348 ] [ 349 ] [ 350 ] [ 351 ] [ 352 ] [ 353 ] [ 354 ] [ 355 ] [ 356 ] [ 357 ] [ 358 ] [ 359 ] [ 360 ] [ 361 ] [ 362 ] [ 363 ] [ 364 ] [ 365 ] [ 366 ] [ 367 ] [ 368 ] [ 369 ] [ 370 ] [ 371 ] [ 372 ] [ 373 ] [ 374 ] [ 375 ] [ 376 ] [ 377 ] [ 378 ] [ 379 ] [ 380 ] [ 381 ] [ 382 ] [ 383 ]
Иосиф Бродский и Геннадий Шмаков.
"НЛО" №45, 2000
Людмила Штерн
Главы из книги “Воспоминания о Бродском”*
ШМАКОВ
Геннадий Григорьевич Шмаков, а для нас — Генка, Геннастый, Геннусик, был очень близким другом Бродского. Иосиф называл его “почти my alter ego” и “my personal university”.
Шмаков был одним из самых образованных и рафинированных людей нашего поколения. Он знал восемь языков, включая латынь, греческий, и свободно владел английским, немецким, французским, испанским, итальянским и новогреческим. Он, как мало кто, знал русскую и мировую поэзию и блистательно переводил и античных, и современных авторов, в том числе Байрона, Поля Верлена, Жана Кокто, португальца Фернандо Песоа, знаменитых испанцев — Рафаэля Альберти и Гарсия Лорку.
Его переводы Кавафиса Бродский считал непревзойденными.
Шмаков был тонким знатоком искусств: и мирового кинематографа, и оперы, и, в особенности, балета.
Одна романтичная поклонница называла Шмакова “волшебным сосудом, хранящим алмазные россыпи знаний”.
Бродский говорил, что Гена представлял собой “буквальное воплощение культуры” и был “главным его университетом”.
На даримых Гене книжках Иосиф всегда писал смешные и трогательные автографы:
Читатель виршей этих частый,
Прими, мой дорогой Геннастый,
Их, собранными в скромный томик,
И я когда-то строил домик,
Рыл землю, жаждал шансов быта,
Взгляни — здесь двадцать лет убито.Но не только автографами баловал Шмакова Иосиф Бродский. Ему посвящены “Венецианские Строфы 2”.
Кладезь знаний, Геннастый был человеком обаятельным, веселым, легкомысленным, остроумным, беспечным, добрым и щедрым. Слово “зависть” было незнакомо ему ни на одном языке.
Он обожал нарядные тряпки, застолья, был непревзойденным кулинаром и клялся, что он мастер спорта по фигурному катанию. Впрочем, за четверть века нашей дружбы на коньках я его не видела ни разу .
А мне Гена Шмаков стал больше, чем братом, которого у меня никогда не было. Он стал моим самым дорогим и преданным другом на свете.
Мы познакомились на набережной Невы возле Университета. Я выходила из двора наших знаменитых Двенадцати Коллегий. На тротуаре — сплошные катки. Они блестели черными мазками на белом и свежем снегу. Я разбежалась, чтобы лихо прокатиться, и въехала в объятия сразу двух молодых людей. Один из них — в сером пальто с поднятым воротником и сдвинутой на глаза кепке — Ося Бродский, другой — усатый, в замшевой дубле и длинноухой меховой шапке, — мне был неведом.
“Привет. Не видишь, куда едешь? — сказал Иосиф. — Познакомься, это Гена Шмаков”.
Мы обменялись рукопожатиями, потоптались на месте, и я спросила, кому из них со мной по дороге.
“Мне уже пора, — сказал Бродский. — Посадите меня на автобус”. Он уехал. Гена сказал, что никуда не спешит, и предложил меня проводить.
Мы перешли через Дворцовый мост и углубились в пустынный, заснеженный Александровский сад. Шмаков сбил кожаной перчаткой снег со скамейки. Мы уселись и закурили. Беседы как таковой не получилось. Шмаков не закрывал рта. Передо мной вспыхивали и рассыпались каскады знаменитых имен — поэтов, художников, танцоров и оперных див. Это была настоящая лобовая атака, призванная превратить в пригоршню праха новую знакомую. Чтоб знала, с кем посчастливилось ей встретиться на жизненном пути.
Четверть века спустя, за три недели до смерти, Шмаков спросил, каким было мое первое о нем впечатление. Мне захотелось как-то развлечь, рассмешить его, и на другой день я послала ему “попытку психологического портрета”.
“Он бежал мне навстречу с букетом васильков и кашки, в шортах от Диора и майке от Кардена с полевым биноклем на груди. Его густые усы лоснились на солнце, мягкие контактные линзы источали легкое фиолетовое сияние. Золотые колосья пшеницы расступались перед ним и вновь смыкались над его головой.
Таким я запомнила пятилетнего Гену, пока судьба вновь не свела нас вечность спустя в овощном ряду на Сенном рынке. Уши меховой шапки из мускусной крысы болтались до колен, шоколадная дубленка из провинции Корринда (Южная Португалия) ловко сидела на стройном его теле. Геннадий нюхал пучок редиски. Я робко поклонилась.
“Из гнилой капусты невозможно сделать суфле, даже если ты Геррар, — бормотал он. — Нужны, как минимум, два яйца, вернее, два белка, как учит Ларусс гастрономик”.
Я была очарована мягким, глубоким тембром его голоса и настолько осмелела, что задала вопрос: “Над чем Вы сейчас работаете?”
“It’s hard to say, — задумчиво ответил он на незнакомом языке. — Меня забавляют и трогают судьбы ведущих актеров театра и кино, оперы и балета, рок- и поп-музыки. Трагедии и водевили тоже не оставляют меня равнодушным. Поэтому, я пишу книги. О Жерике, например (лишь много лет спустя, перерыв сотни справочников, я поняла, что речь идет о французском киноактере Жераре Филипе), о Марусе 1, Нюрке 2, и Мишане 3 (см. сноски. — Л.Ш.)... Исследование творчества Наташки 4 тоже находится в поле моего зрения.
As for jazz, but I... А vrai dire, I would never bothe
r myself...”
“Не надо”, — взмолилась я, страшась заглянуть в его дробный психологический мир... Но Шмаков продолжал долго и тепло о себе говорить...
“Вообще-то, я специалист по фигурному катанью и роялю (все что до Баха — Бузони), — горько сказал он. — Но разве выразишь себя в этом пошлом мире?”
И я испугалась, что система — что тоталитаризм, что демократия — может искалечить жизнь гения.
...Он добр, чуток, деликатен. Но не глух и к звукам своего собственного мира. Он раним, но агрессивен, что не мешает ему быть аскетичным и в то же время не чураться радостей жизни. Он бескорыстен и артистичен. Он широко, фундаментально образован. Возможно, он написал бы “Преступление и наказание”, а также “Лолиту”, если бы они не были, к счастью, написаны до него.
Он чуть-чуть сентиментален и ребячлив, но сколько шарма и очарования в его инфантильности. Многие его любят, но еще больше боятся. И совершенно напрасно, ибо он светел и расточает ласку.
Я горжусь, что живу в одном с ним столетии”.
При всех перечисленных качествах Шмаков был не честолюбив и не тщеславен. Вернее, он был очень даже тщеславен, но... “на домашнем уровне”. Ему было важно царить за столом, огорошить, прогреметь, сверкнуть, блеснуть и улететь...
У него действительно было множество разнообразных талантов. Гена был кулинаром милостью Божьей. При этом он никаких школ не кончал и высокомерно пренебрегал рецептами. Он был импровизатором, виртуозом, гастрономическим Паганини.
Вот как писал о Генином таланте его с Бродским близкий приятель Саша Сумеркин, переведший на русский язык “Скорбь и Разум”: “Истинно безбрежным был его дар кулинарный... Нужен Гоголь, чтобы описать пиры, которые он нам устраивал... Ужины у Шмакова были воплощением самых невероятных гастрономических фантазий, сопровождавшимся неземным пением его любимых примадонн”.
Бродский в книжке Волкова “Диалоги с Иосифом Бродским” тоже вспоминает о шмаковском волшебном даре: “...Шмаков, как вы знаете, был совершенно феноменальным кулинаром... Я второго такого волшебника в этой области не знал...”
А вот в творческой сфере Шмаков себя реализовал далеко не полностью. Он не стал ни большим поэтом или прозаиком, ни великим критиком, ни переводчиком суперкласса... А мог бы. Бог одарил его очень щедро. Но, вероятно, главным его талантом был талант жить, и жил
он как бенгальский огонь: ярко и скоротечно.
Когда я думаю о Гене, мне вспоминается печальный фильм Отара Иоселиани “Жил певчий дрозд”.
Своей карьерой Шмаков совершенно не был озабочен. Более того, он не жалел усилий, чтобы она не состоялась.
В Америке, впрочем, как и во всем мире, “связи решают все”. Благодаря Либерманам, речь о которых впереди, у Шмакова появились связи, которые простым смертным даже присниться не могут. Он был накоротке с мировыми знаменитостями — писателями, издателями, критиками, кинозвездами, театральными режиссерами и политическими деятелями. Я не раз бывала свидетельницей, как кто-нибудь из “очень полезных” либермановских гостей, уходя, протягивал Шмакову визитную карточку с предложением позвонить, вместе позавтракать и поговорить
о делах. На Генкином лице появлялось выражение “Ну, и на кой мне это?”.
Любой полезной встрече он предпочитал своих друзей. Не было для него большего удовольствия, чем выпить, почитать стихи и потрепаться (он употреблял более сочный глагол) с Барышниковым и Бродским.
Его неожиданные налеты на Бостон были праздником для нас и наших друзей. Поставив в передней дорожную сумку (но не снимая дубленки), Гена говорил: “Пошли за мясом, сегодня будут пельмени... Кого позовем, решим по дороге”.
И мы неслись в магазин органических и экзотических продуктов под названием “Bread and Circus” (“Хлеб и Зрелища”). Там Гена требовал демонстрации различных кусков мяса, придирчиво рассматривал, сомневался, качал головой, и вдруг лицо его озарялось нездешним светом — он нашел тот единственный, желанный...
Решив, кого звать, и сделав нужные звонки, мы усаживались в кухне за стол и начинали лепить.
Сперва обменивались новостями и впечатлениями о фильмах и спектаклях, потом Гена, который постоянно был в кого-то влюблен, водил меня по лабиринту своих загадочных отношений, потом мы сплетничали, выкладывая друг другу чужие тайны, потом читали любимые стихи.
Получалось примерно четыреста тающих во рту, божественных пельменей, поглощая которые, можно было явственно слышать музыку небесных сфер.
...Шмаков оказался на Западе путем женитьбы на американке, присланной из Нью-Йорка его друзьями. Не имея в организме ни капли еврейской крови, он не мог выехать по израильской визе.
Салли Джонсон, двадцатипятилетней журналистке, за вывоз Шмакова были обещаны норковая шуба и 5000 долларов. При этом ее предупредили, что брак строго фиктивный, так как жених дамами не интересуется.
К этому времени Гена был уже разведен и жил “по друзьям”, в том числе и у нас. Он попросил разрешения привезти невесту из аэропорта прямо к нам, угостить ужином и светской беседой, после чего он отведет ее в “Асторию”.
Мисс Салли Джонсон оказалась миловидной, очень симпатичной толстухой, но проблемы начались уже через два дня. Салька без памяти влюбилась в Генку и заявила, что не хочет ни денег, ни шубы, но чтоб замужество было настоящим. Шмаков боялся оставаться с ней наедине. Она то плакала на моем плече, то, будучи оптимистичной янки, не оставляла надежды, что в один прекрасный день... Я ее не разочаровывала.
Согласно законам той поры, советский человек и иностранная гражданка не могли расписаться “с ходу”. Им надлежало подать документы в ЗАГС и два месяца проверять свои чувства. Саллина виза была действительна две недели, и ей пришлось улететь за океан. Мы нервничали, что она передумает, или ее второй раз не впустят, — у нас все бывает. Но она приехала, и свадьба состоялась. Салли облачилась в белое платье с кружевами, Гена купил ей обручальное кольцо. Свидетелями были балерина Мариинского театра Калерия Федичева, старинный друг Гены и Иосифа, нынешний главный редактор “Звезды” Яков Аркадьевич Гордин и ваша покорная слуга. Шмаков, в зеленом бархатном пиджаке, белоснежной рубашке и бабочке цвета кагора, был ослепителен. После ЗАГСа мы поехали к Федичевой и среди ее карельской березы славно выпили и закусили. Затем Гена сказал, что отвезет жену в “Асторию” и отправится ночевать к нам. И тут миссис Джонсон — Шмакова разбушевалась. Перефразируя Вертинского, она “целовала Геннастого в посиневшие губы и метнула в свидетелей обручальным кольцом...”. Через день она улетела.
...Шмакова долго мурыжил ОВИР, и он получил разрешение уже после нашего отъезда. По дороге в Нью-Йорк он догнал нас в Риме и прожил с нами дней десять, а в Штаты прилетел на три недели раньше и 14 января 1976 года встречал нас в аэропорту Кеннеди.
В Нью-Йорке Салли осознала тщету своих усилий. Они с Геной “разошлись” и... очень подружились. Мы проводили вместе много времени, пока она не стала редактором газеты “Rutland Herald” и не уехала в Вермонт. Ее аналитические статьи на политические темы мы с интересом читали долгие годы. Недавно она получила повышение и стала главным редактором журнала “Вермонт”.
В Америке Шмаков написал множество статей и книги — “Baryshnikov: from Russia to the West”, “Тhe Great Russian Dancers”, oтредактировал (а точнее, написал) книгу о Наталье Макаровой и почти закончил монографию о Петипа.
Написать книгу о величайшем Барышникове мечтал бы любой, самый знаменитый балетный критик. Миша согласился, чтобы книжку написал неизвестный на Западе Шмаков. Он сделал это из самых добрых побуждений, чтобы дать Гене шанс заявить о себе и возможность заработать.
В свою очередь Шмаков, давно и близко знавший Барышникова, мог бы написать бестселлер со сплетнями и “малинкой” и в одночасье прославиться и разбогатеть. На Западе ближайшие друзья, любовники и даже родственники звезд только это и делают. Но Гена очень любил Мишу, дорожил их отношениями и не использовал его имени для собственной выгоды. Это подтверждает и Бродский в “Диалогах” с Волковым: “.
. .биография Барышникова — на мой взгляд, чрезвычайно достойное произведение, чьи достоинства оказались до известной степени причиной финансового неуспеха этой биографии. Ибо в ней не было никаких сплетен, не перебиралось грязное белье звезды и так далее... ”
Гена написал книгу, которая оказалась и не строго профессиональной, и не занимательно-популярной. Она как бы попала в щель между двумя жанрами.
И вот (в “New-York Times Book Review”) появилась статья Лауры Шапиро “Великолепный Миша”, полная восторгов и панегириков Барышникову и критикующая Генину книжку за то, что она грешит недостаточной глубиной анализа и в то же время, будучи суховато-скучноватой, не продается, как горячие пирожки. Люди, причастные к этому миру, утверждали, что такая кислая рецензия на
книгу неизвестного русского критика вполне естественна, потому что нью-йоркская журналистская мафия не хочет подпускать к своей кормушке нового человека.
В журнале “New-York Times Magazin” за 11 апреля 1982 года была напечатана статья Деборы Трастмэн о жизни и творчестве Барышникова и интервью с Барышниковым и Бродским.
К сожалению, в этом интервью Бродский не нашел добрых слов о Гениной книжке. А зря. Его защита была бы своевременной и очень весомой.
Забавно, что в этом интервью Иосиф Бродский объясняет, что важно для Барышникова в балете. Ему важно иметь сюжет, то есть рассказать “историю”. Бродский, по его словам, продолжает Трастмэн, однажды посоветовал Мише танцевать моцартовский “bassoon concerto”. Миша спросил: “А что же я буду танцевать?” На что “знаток балета и видный хореограф” Иосиф Бродский ответил: “Просто танцуй под музыку и все”. Это звучало, как если бы Барышников учил Бродского, как писать стихи. Что-нибудь вроде “вставь в машинку чистый лист бумаги и печатай”.
Миша покачал головой: “Нет, напиши мне либретто”.
Далее в этом интервью Бродский — совершенно справедливо — сказал, что “Миша очень многим помогает. Он финансирует эмигрантские издания и поддерживает новоприбывших знакомых...”.
Что правда, то правда. Миша старался “держать на плаву” многих своих знакомых. Одному месяцами платил за квартиру, другому, живущему в “плохом районе”, оплачивал ученье ребенка в частной школе, третьего подкармливал, четвертому — просто давал деньги “на жизнь”.
Но в этом злосчастном интервью на вопрос журналистки, почему Миша разрешил писать эту книжку именно Шмакову, Барышников ответил: “Раз это был для него шанс... Почему нет?”
То есть ни Бродский, ни Барышников не попытались защитить Гену от явного недоброжелательства нью-йоркских балетных критиков.
Через несколько дней после появления этой статьи Бродский позвонил в Бостон: “Ты знаешь, Киса, в последнее время Генка в ужасной депрессии. Может, приедешь, побудешь с ним?”
Шмаков не имел постоянного дохода и зарабатывал спорадически, но, благодаря финансовой поддержке Либерманов, жил весело и беспечно, не экономя, ни копейки не откладывая, не заботясь о завтрашнем дне. Время от времени, впрочем, мысль о “нищей старости” приводила его минут на пятнадцать в содрогание. И действительно, при его легкомыслии, Генина старость могла бы быть убогой и печальной... если бы он до нее дожил.
...Весну и лето 1987 года мы с Витей провели в Бельгии. И поэтому, когда Шмаков узнал о своем диагнозе, нас не было рядом. Писал он нам часто, письма его в Брюссель были ироничными, даже более гаерскими, шутовскими, чем обычно. Впрочем, нас это не насторожило: очередная хандра, не раз бывало. В периоды кратковременных сплинов у Гены появлялся особо залихватский тон.
Но той весной 1987 года ему был вынесен смертный приговор...
“20 мая, 87 г. Либермания.
Дорогая старуха Крысогонова. Я рад, что ты обнаружила разительное сходство своих расплывшихся телес с Вакхом и Боровом Рубенса — это свидетельствует об истинном глазе истинной художницы, коей ты в глубине души и являешься. И рад, что ты носишься, как ошпаренная, из музея в музей. Это лучше, чем бегать из гошпиталей в колумбарий. У меня таких острых радостей нет. Я — поселянин, и жизнь течет, отчасти переливаясь из пустого в порожнее, о чем твердит “предглазный”, как выразился бы Солженицын, бассейн, а с другой стороны — чредой гротесков и почти трагедий.
Татьяна упала и сломала себе бедро. Ее оперировали, несмотря на вопли и крики, чтобы ее оставили в покое умирать. Операция прошла хорошо, — все-таки, местные эскулапы это чего-нибудь особенного. Это тебе не Склифосовского, где, по-моему, еще пилят без наркоза, как во времена японской кампании 1904—1905 года, остро памятной тебе.
Жара стоит егУпетская, я черен, как эфиоп, пишу про “Спящую” и, вообще, перелез в “Эпоху Шедевров”, последнюю главу о великом мастере, который скоро, — ой, скорей бы, — откинет коньки.
Все это как-то сумбурно и осложнено дурными мыслями и бессонницей. У меня кончилось снотворное, и в минуты редкого забытья вижу Рудика Нуреева на мачте, в обнимку с Каллас, в костюме мавританки времен Наполеона.
Но я все еще строен, нетерпим и немного зол, хотя натертый стих не сверкает ярче меди. 24-го мая еду к Михаилу Барышу глодать лапшу по поводу больших тезоименитств твоего друга и наперсника Жозефиуса, с коим не виделся со времен падения Трои...
Утро сегодня туманное и, практически, сырое. Читаю — к великому для себя удивлению — Солжевский “Февраль — Март 1917-го”. Должен сказать, что это работа первый класс, и, если бы не многочисленные “удурчивые” и “угнелся кто-то”, — потрясающая проза. Масштаб просто грандиозный, почти толстовский. Все слои схвачены, и какие характеры — и Николай II, и Протопопов, и царица Аликс, и Родзянко, и Гучков, и Керенский, — и вся эта баламутная картина того, как дружно просрали Россию.
Я просто в экстазе, прочел уже 400 страниц мельчайшего петита (знаешь, эти имковские издания, убивающие глаза), а впереди еще 800. И не скучно ни одной секунды. Нет, не зря он сидит в своем Вермонте.
Старица, ты пиши о разных пестрых впечатлениях и помни обо мне, узнике творчества и чудотворства. Как Виктуар потрясает основы мироздания?
Так, начался дождь, мать его, целую крепко вас обоих. Пиши непрерывно, пиши каждую минуту. Твой Г.”
Шмаков уже почти не вставал с постели, когда в конце марта 1988 года в Бостоне проходил американо-советский музыкальный фестиваль “Making music together”. Организатором его была Сара Колдуэл, одна из очень немногих в мире женщин-дирижеров. Из Союза приехали более 400 человек — лучшие представители всех музыкальных жанров. Для участия в фестивале приехал и Барышников.
Были сняты лучшие в Бостоне концертные залы, гостей расселили в лучших отелях, приемы следовали один за другим. На “мероприятие” это были истрачены бешеные деньги. И хотя фестиваль действительно оказался выдающимся событием в культурной жизни Бостона, — в финансовом смысле это был полный провал, стоивший Саре ее карьеры.
Шмаков, конечно, не мог пропустить такого события — в особенности балетного вечера Майи Плисецкой, на котором она танцевала “La Rose malade”.
Не слушая возражений Алекса, предупреждений врача и наших увещеваний, что поездка может оказаться ему не под силу, Гена приехал.
Накануне этого гала-концерта у него был день рождения, и мы решили дать в его честь surprise party (бал-сюрприз). Наша квартира была недостаточно велика для большого “собрания”, и моя подруга Лена Зарецкая предложила устроить прием у нее. Пришли человек пятьдесят, в том числе Барышников, Шнитке с Ириной Федоровной, Геннадий Рождественский с Галей Сотниковой, Андрей Вознесенский... Приехали Генкины друзья из Нью-Йорка.
Гена, исхудавший, с осунувшимся лицом, весь вечер держался стойко и выглядел почти счастливым.
А наутро он не смог встать. Смерили температуру — 41,5. Я стала совать ему аспирин, но он сказал, что может принимать только лекарства, прописанные его доктором, а их он оставил дома. Я в панике позвонила Либерману, и Алекс велел немедленно привезти его в Нью-Йорк, — в аэропорту Ла Гуардия его будет ждать лимузин с врачом и медсестрой.
Мы его кое-как одели, и Витя отвез нас в аэропорт. Но самолет улетел десять минут назад, а следующий — через час. Гена был в полубессознательном состоянии. Я держала его на руках, как ребенка с длинными, “в два стула” ногами. Слава Богу, служащий прикатил инвалидное кресло, — самому войти в самолет ему было не под силу.
Это часовое путешествие я не забуду до конца своих дней. Гена весь горел и хрипло, с трудом дышал. Я держала его голову и молилась, чтобы он долетел живым...
Шмаков прожил еще пять месяцев. Алекс не захотел отправлять его в госпиталь, — все равно от СПИДа леченья не было. Он организовал за Геной потрясающий медицинский уход — круглые сутки у его постели дежурила медсестра. Вернее, три медсестры, по восемь часов каждая. В то время о СПИДе очень мало было известно. Народ был уверен, что он заразен как чума. Поэтому медсестры, которые соглашались ухаживать за больными СПИДом, стоили астрономических денег. Все расходы взяли на себя Либерман и Барышников, но и Бродский помогал в меру своих финансовых возможностей.
Впрочем, не только в деньгах было дело. И Миша, и Иосиф очень часто Гену навещали и, сойдясь у его постели, вспоминали, шутили, рассказывали смешные байки, читали стихи. Я уверена, что присутствие близких и дорогих людей продлило Генину жизнь. Не знаю, понимали ли Миша и Иосиф, как много они значили для Гены.
В то время у Барышникова была квартира в трех кварталах от Гениного дома. Миша предложил мне в ней останавливаться, когда я приезжала в Нью-Йорк. Просидев у Гены с утра четыре-пять часов, я нуждалась в моральной и физической передышке, чтобы вечером прийти к нему снова. И поскольку Мишина квартира была рядом, мне не надо было тратить время на дорогу к Капланам (близким друзьям и владельцам ресторана “Русский Самивар”), которые обычно предоставляют мне в Нью-Йорке “политическое убежище”.
Как-то после посиделок у Гены к Барышникову зашел и Бродский. Всем надо было расслабиться. Мы выпили и... запели. Исполняли “Офицерский вальс”: “Ночь коротка, спят облака... И лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука”. “Стоп, стоп”, — сказал Иосиф. Он спел “на погоне”, а Миша и я — “на ладони”. Начали выяснять, где же лежит рука. Позвонили в Бостон Вите Штерну, который, как считалось, точно помнит слова всех песен. “А хрен ее знает”, — легкомысленно ответил знаток.
...Последние два месяца своей жизни Шмаков, лежа с закрытыми глазами, часами бормотал стихи или просил меня читать ему вслух. Больше Цветаеву, Мандельштама и, конечно, Бродского. Казалось, что Гена почти всего его помнит наизусть.
Но незадолго до смерти он сказал, что “попрощался с Жозефом” и теперь хочет читать и слушать только Кушнера. И просил, чтобы я Кушнеру это передала.
За несколько дней до конца, находясь в полном сознании, Гена сказал: “Я ни о чем не жалею... У меня была замечательная жизнь”.
Шмаков умер 21 августа 1988 года. В завещании он просил, чтобы его кремировали и развеяли пепел над Эгейским морем: Гена хотел после смерти быть рядом со своей богиней Марией Каллас. Во время церемонии поминовения в похоронном доме Кемпбелла в зале звучал ее голос — Мария Каллас исполняла арию из оперы Беллини “Сомнамбула”.
Желание Шмакова было выполнено — греческие друзья Алекса, Гуландрисы, дружившие с Марией Каллас, увезли урну с Гениным прахом в Егейское море.
...После церемонии прощания мы с Бродским зашли в соседнее кафе выпить чашку кофе. Вспоминали смешные и грустные эпизоды из Гениной жизни. Я прочла Иосифу несколько его стихотворений, — сам Гена их Бродскому не показывал, стеснялся.
* * *
Как превозмочь мне этот бред души,
мое безумье, блажь, запретный морок,
Мне проседь в бороду, а ты так молод...
Ты только подожди и не спеши.
Когда б ты знал, как горек наш союз,
как тягостны сердечные лохмотья!
О господи! я в первый раз стыжусь
моей строптивой, неуемной плоти.
И все ж тянусь к тебе, как зверь к воде,
чтобы хоть раз твоим напиться взглядом.
Ты далеко, зато со мною рядом
моя любовь, и значит быть беде.
1973
Апрель в декабре
Опять меня настигла ты, любовь,
пришибла, повалила на лопатки,
мне не впервой, я ко всему готов,
играть с тобою не намерен в прятки.
Ползет зима во льдах и серебре,
и ночь не греет, как свечной огарок,
Под Новый год в волшебном декабре
ты просто мне рождественский подарок.
Каких волхвов благодарить за то,
что пью опять запретное блаженство,
жую тоску осклабившимся ртом
и мучаюсь своим несовершенством?
Где я предчувствовал тебя? Ужель
опять в Шекспире, в повести о Таджо?
Слепит глаза любви моей метель,
ее ты поднял, мальчик Караваджо!
1973
А вот отрывки из его последней поэмы “Летний Призрак”, написанной в июле 1987 года, за год до смерти.
Без причины, вызова и страха, * * *
словно накатившие стихи,
ты возник передо мной из праха
молодых надежд и чепухи.
<...>
Как сберечь мне привкус горько-сладкий
счастья, перешедшего в беду...
Вспоминай, любовь, меня украдкой,
вспоминай, хотя бы раз в году...
<...>
Сохрани что-нибудь — эту речь, этот шум на прощанье,
жадных глаз напряженье, обмолвку, пустяк...
Сохрани что-нибудь... Нам с тобой предстоит расставанье,
на года, на века... Навсегда — это вечности знак.
Потом Иосиф прочел мне несколько шмаковских переводов Кавафиса. Стихотворение “Стены” звучало как Генкина эпитафия:
* * *
Безжалостно, безучастно, без совести и стыда
воздвигали вокруг меня глухонемые стены.
Я замурован в них. Как я попал сюда?
Разуму в толк не взять случившейся перемены.
Я мог еще сделать многое: кровь еще горяча.
Но я проморгал строительство. Видимо, мне затмило,
и я не заметил кладки растущего кирпича.
Исподволь, но бесповоротно я отлучен от мира.Мы сделали несколько кругов по Медисон-авеню, и Бродский проводил меня к Капланам. У подъезда мы обнялись, и Иосиф очень искренне и тепло сказал: “Не знаю, Киса, смогу ли, сумею ли, но я постараюсь быть для тебя Генкой...”
После смерти Шмакова мне очень хотелось сказать Барышникову, как мы бесконечно благодарны ему за участие и заботу о Гене. Но Миша терпеть не может сентиментальных излияний, и я, дождавшись его дня рождения, написала поздравительное письмо.
27 января 1989 г.
Наш дорогой Мишаня!
Мы с Витей делали попытки поздравить тебя с днем рождения устно, но ты взмахнул серебряным крылом в направлении г. Майями. Более того, я сочинила поздравительный стих “типа контаты”, но испугалась, что ты покажешь его нашему нобелевцу и сделаешь меня объектом вашего блистательного остроумия. А потому уничтожила стих в жерле камина. Чем не Гоголь?
Мы поздравляем тебя и желаем здоровья ног и радости души. Мы никогда не забудем, что ты сделал для Генки.
При всем трагизме его судьбы, великое счастье, что ты, и Алекс, и Иосиф были рядом. Вы избавили его от одиночества и унижения. Он не был отвергнут и заброшен. Я часто мысленно разговариваю с ним и рассказываю про вас, потому что в последние месяцы он, конечно, не соображал, кому обязан своим комфортом, и не мог вас поблагодарить.
Мне не хочется впадать в Патетическую симфонию № 6 господина Чайковского П.И., но в наши суровые, с точки зрения человеческих отношений, времена — это большая редкость. Благослови тебя Бог!
Мы тебя обнимаем и целуем, и сделаем все возможное, чтобы увидеть тебя в “Метаморфозах”, хотя говорят, что легче верблюду пролезть... чем попасть на твой спектакль.
Всегда твои, Л. и В. Ш.
...В первую годовщину Гениной смерти, 21 августа 1989 года, Иосиф Бродский написал замечательное стихотворение “Памяти Геннадия Шмакова”.
Откровенные, сильные строки этого стихотворения, посвящённые своему “двойнику и молочному брату”, стали лучшим памятником Геннадию Шмакову .
ЛИБЕРМАНЫ И ЛИБЕРМАНИЯ
В предыдущей главе не раз упоминались имена Алекса и Татьяны Либерман, близких друзей Бродского и Шмакова, сыгравших очень важную роль в их жизни. О них мне хочется рассказать более подробно.
Оба русские по происхождению, Александр и Татьяна Либерман принадлежали к безвозвратно уходящему в прошлое классу старой русской интеллигенции, “последних из могикан”.
Благодаря революции, Гражданской войне и установлению в России Советской власти, их жизнь и судьба, проделав фантастические виражи, вознесла их на Монблан артистического Нью-Йорка, в жизни которого они играли весьма существенную роль.
Алекс в течение почти полувека возглавлял крупнейшую журнальную империю Conde Nast Publications, которая включает такие популярные журналы, как “Vogue”, “Vanity Fair”, “Allure”, “Traveller”, “House and Garden”, “Mademoiselle” и другие издания, выходящие в Америке миллионными тиражами. Кроме того, Либерман был выдающимся скульптором, одним из мировых лидеров абстрактного экспрессионизма.
Его жена, урожденная Татьяна Алексеевна Яковлева, племянница известного художника Яковлева, прославилась в русском литературном мире, как парижская любовь Маяковского. “Приди на перекресток моих больших и неуклюжих рук”, — написал ей Владимир Владимирович. Он упорно добивался ее любви, несколько раз делал предложение и получил отказ.
Бродский встретился с Либерманами в Нью-Йорке в 1974 году, и они перезнакомили его с “evеrybody who was anybody” (со всеми, кто что-то из себя представлял) в мире искусства и ввели его в нью-йоркский “литературный свет”. Алекс первый начал публиковать в “Vogue” прозу Иосифа по-английски. Услышав впервые в 1974 году его стихи, Татьяна безапелляционно сказала: “Помяните мое слово, этот мальчик получит Нобелевскую премию”.
Когда в Нью-Йорке появился Шмаков, Бродский познакомил его с Либерманами, а вскоре после нашего приезда Иосиф и Гена представили Алексу и Татьяне и нас с Витей.
Это произошло в нью-йоркском музее Метрополитен, где отмечалось
65-летие Либермана показом посвященного ему документального фильма “Lifetime Burning” (что вольно можно перевести как “Одержимость”).
Фильм рассказывал о различных сферах деятельности Либермана — художника, скульптора, журналиста, фотографа — и произвел на нас большое впечатление.
В конце вечера Бродский и Шмаков подвели нас к Либерманам.
Внешне Алекс был очень хорош собой — седой, стройный, зеленоглазый, с коротко подстриженными усами. Безукоризненные манеры и блестящее произношение на русском, английском и французском языках делали его совершенно неотразимым. Знакомясь с нами, он задал несколько учтивых, обязательных в таких случаях, вопросов и выслушал нас с таким вниманием, будто в эти несколько минут мы были в музее одни и вокруг не толпились восторженные почитатели — поздравить и пожать ему руку. Эта черта — способность абсолютно сосредоточить свое внимание на собеседнике — встречается среди людей его ранга очень редко.
Татьяна — высокая, коротко стриженная блондинка в красном шелковом брючном костюме — показалась нам строгой и неулыбчивой. На ней не было никаких драгоценностей, кроме огромного гранатового перстня в форме шара на левой руке. Она не казалась моложе своих 70 лет, но было очевидно, что в молодости она была красавицей.
Нас поразило ее сходство с Марлен Дитрих. Впоследствии мы узнали, что Татьяна и Марлен были близкими подругами и действительно так похожи, что их принимали за сестер.
Татьяна оглядела нас испытующим взглядом и, вероятно, одобрила, потому что, повернувшись к Шмакову, сказала очень низким голосом: “Привези их к нам в деревню на уик-энд”.
Так началось наше знакомство, перешедшее в дружбу, продолжавшуюся до конца их дней.
В Нью-Йорке Либерманы пользовались огромным влиянием.
“Простому” человеку быть принятым в их доме казалось несбыточной мечтой. Но при этом, помня, что полвека назад они сами оказались в Нью-Йорке в качестве эмигрантов, они прекрасно понимали наши проблемы и относились к нам с необыкновенной сердечностью и вниманием. Их доброта и деликатность помогли нам поверить в себя. Мы с Витей бесконечно благодарны судьбе, что нам довелось с ними встретиться, а Бродскому и Шмакову за то, что они ввели нас в их жизнь и в их дом, ставший для всех нас родным на долгие годы.
Судьба оказалась благосклонной к Александру Либерману. Как и Бродскому, ему выпало редкое для художника счастье — получить мировое признание при жизни. Живопись его висит в лучших музеях мира, о нем написаны сотни статей, диссертации и монографии, на площадях мировых столиц, от Токио и Сеула до Вашингтона и Иерусалима, и в крупнейших городах Америки, от Атлантики до Тихого океана, высятся его монументальные, огненно-красные скульптуры. “Врываясь” в однообразие урбанистического пейзажа, они подчеркивают ритм и пульс современного города.
Но Либерман также был легендарной фигурой в мире, диктующем моду и элегантность. В возглавляемой им журнальной империи Conde Nast Publications служащие его иначе чем “царь” или “бог” не называли.
На вершину “модного” журнализма Алекса вознесло сочетание многих талантов. Он был превосходным администратором и редактором, обладающим к тому же превосходным вкусом. Любопытно, однако, что и к журналистской, и к административной своей деятельности Алекс относился достаточно иронично. Посмеиваясь в серебряные усы, он шокировал своих сотрудников заявлениями, что вообще не считает модный журнализм серьезным занятием, а сам служит только для того, чтобы зарабатывать деньги (кстати, огромные). Он говорил: “Испокон веков во Франции художники, чтобы общаться друг с другом, часами просиживали в кафе. Вот Conde Nast и есть мое кафе”. Он любил повторять, что “настоящее искусство требует уединения и одиночества” и что “мастерская художника — это место творческих мук”.
И была у Либермана еще одна ипостась — он был замечательный фотограф.
Начиная с 1947 года и по 1959 год он каждое лето отправлялся в Европу “на паломничество” в студии европейских художников. Видеокамер тогда не существовало. Либерман был вооружен только 35-миллиметровой “лейкой” и блокнотами. Проводя долгие часы в студиях и ателье, он делал тысячи фотографий и заметок.
Художники за работой, их портреты, их полотна и скульптуры, инструменты, которыми они пользовались, их жилье и вещи, предметы, которые являлись для них источником вдохновения. Все фиксировалось тщательно и скрупулезно. Алекс пытался продемонстрировать, из каких зрительных впечатлений рождаются художественные образы того или иного мастера.
Либерман подружился со многими художниками Парижской школы живописи. Среди них были и “отцы” европейского модернизма, которые все еще активно работали. Матиссу было семьдесят восемь лет, Руо — семьдесят шесть, Бранкузи — семьдесят два, Франтишеку Купке — семьдесят восемь. Брак, Леже и Пикассо были представителями среднего поколения, им было по шестьдесят пять лет. Все еще молодежью считались Джакометти, Сальвадор Дали, Бальтус.
В результате Либерман опубликовал совершенно уникальную книгу — “Художник в своей мастерской”, в которой он выступил и как фотограф, и как писатель. В необычной форме — эссе и фотографий — он рассказал о величайших художниках современности.
...Пять дней в неделю Либерман являл собой эталон элегантности: темно-синий или темно-серый костюм, крахмальная белоснежная рубашка и строгий галстук.
Но по пятницам Алекс полностью преображался. Вместо строгого костюма — измазанные брюки цвета хаки, спортивная куртка, а зимой — настоящий русский ватник и шапка-ушанка: одно ухо вверх, другое — вниз.
Именно в таком виде мы увидели Либермана во второй раз в его студии в Коннектикуте, куда нас с Витей привезли Бродский и Шмаков.
Собственно, студий оказалось две. “Живописная” — просторное помещение с окнами от пола до потолка — была пристроена ко второму этажу дома. “Скульптурная” — представляла собой огромное заснеженное поле в шести милях от поместья. На этом поле, словно динозавры, застыли могучие конструкции — остовы будущих скульптур. В мастерской, на краю поля, стояли на полках в ряд их модели — по пять-шесть каждой скульптуры.
Я спросила, какая же из них станет окончательным вариантом. Алекс пожал плечами: “Еще не решил... Вот эта слишком статична, а эта — тяжеловата. Вот эта, пожалуй, мне нравится, хотя повторяет то, что было раньше. Как только приму решение, остальные модели разрушу”. “И Вам их не жалко?” — спросила я. — “Ничуть. Мне, знаете ли, довелось в жизни быть свидетелем разрушения не только скульптур и картин, но и крушения величайших цивилизаций”.
...Александр Либерман родился в Киеве 4 сентября 1912 года. Его отец, Симон Либерман, управлял крупнейшими лесными угодьями России, включая земли герцога Ольденбургского, дяди Николая Второго, а также был советником правительства по экспорту русского леса.
Его мать, актриса и режиссер Генриетта Паскар, основала и была директором первого в Москве Государственного детского театра.
После революции Симона Либермана призвали в Кремль. Ленин считал его крупнейшим специалистом в области международной экономики и финансов. В одной из бесед вождь мирового пролетариата настоятельно советовал Либерману вступить в партию. Симон Либерман отказался: “Большевиками, Владимир Ильич, как певцами, не становятся, а рождаются”.
До Октябрьского переворота Либерманы жили в Петербурге, а в 1918 году переехали в Москву. В 1919 году по распоряжению наркома Луначарского Генриетта Паскар открыла Детский театр. В нем ставились пьесы Киплинга, “Остров Сокровищ” Стивенсона, “Том Сойер” Марка Твена, “Робинзон Крузо”. Актеры, драматурги, художники и декораторы собирались не только в театре, но и в коммунальной квартире Либерманов. Генриетта Паскар поощряла сына делать эскизы и рисунки к декорациям. Семилетний Алекс, не больше 1 метра 20 сантиметров росту, постоянно находился среди десятиметровых декораций русских конструктивистов, и именно они, а также царь-пушка в Кремле и собор Василия Блаженного были, по его словам, самыми сильными зрительными ощущениями раннего детства.
Алекс рассказывал, что в детстве он был нервным и необузданным ребенком, учился отвратительно и в возрасте восьми лет был выгнан из всех приличных московских школ.
В 1921 году Симон Либерман отправился по распоряжению Ленина в Лондон для заключения торговых контрактов и увез сына с собой. Вернулся он с подписанными контрактами, но без Алекса. Словно предчувствуя трагические, неуправляемые события в России, он оставил сына в Англии у своего приятеля, наркома внешней торговли
Красина. В его семье Алекс прожил три года.
В 1924 году закрыли Детский театр Генриетты Паскар за то, что она не ставила революционных, угодных большевикам спектаклей. Друзья предупредили, что над головой Либермана и его жены сгущаются тучи. Каждый день Симона Либермана вызывали на допросы в ЧК. Каждую ночь с бритвенным лезвием под подушкой он ждал ареста. Спасла его международная известность. В 1926 году он и Генриетта Паскар получили разрешение покинуть Советский Союз. На этот раз — навсегда.
Либерманы переехали в Париж, и Алекс поступил в Академию художеств, где изучал историю искусств, живопись, философию, архитектуру, фотографию и редакторское дело.
Генриетта Паскар начала выступать на парижской сцене в качестве танцовщицы. Ее хореографом была Бронислава Нежинская, эскизы костюмов делал Ланвен, декорации — Марк Шагал. Алекс рисовал афиши.
Окончив Академию художеств, Алекс поступил работать в иллюстрированный журнал “VU” и вскоре был назначен его директором. В 1937 году двадцатипятилетний Либерман выиграл золотую медаль на международной выставке в Париже за лучший проект иллюстрированного журнала...
В Париже он познакомился с Татьяной Яковлевой и влюбился в нее. Но роман между ними вспыхнул далеко не сразу. В это время в Париже находился Маяковский, сходивший по ней с ума. Он засыпал ее розами, посвящал ей стихи и на коленях умолял вернуться с ним в Россию. Татьяна отвергла поэта и вышла замуж за французского дипломата маркиза дю Плесси, назначенного послом Франции в Польше. У них родилась дочь Франсин, ставшая известной американской писательницей Франсин дю Плесси-Грей. В семье ее простодушно и ласково называли Фроськой.
В 1940 году Германия оккупировала Францию. Маркиз дю Плесси решил примкнуть к Сопротивлению, но погиб в авиационной катастрофе во время полета в Англию к де Голлю.
Алекс Либерман взял на себя заботу о Татьяне и ее десятилетней дочери Франсин.
Спасаясь от немцев, они бежали на юг Франции, оттуда перебрались в Испанию, затем — в Португалию и, после года скитаний, оказались в Нью-Йорке. Алекс начал работать в журнале “Vogue”. Татьяна, обладавшая прекрасным вкусом, организовала ателье шляп при знаменитом нью-йоркском магазине “Saks Fifth Avenue”. Так началась их американская биография.
В 1960 году состоялась первая персональная выставка абстрактных работ Либермана, а уже десять лет спустя он вошел в плеяду самых признанных американских абстрактных экспрессионистов.
В Нью-Йорке Либерманы занимали трехэтажный особняк (brownstone) на 70-й улице между Лексингтон и Третьей авеню. Жили широко, с дворецким, горничной и кухаркой. До 1978 года у них устраивались грандиозные рауты и приемы, о которых на следующий день извещал “Нью-Йорк Таймс” в разделе “Светская хроника”. Нам довелось присутствовать на одном из последних — в честь выхода книги Гены Шмакова о Барышникове.
Алекс и Татьяна были по-настоящему любящей парой, и, несмотря на абсолютно противоположные характеры (а может быть, благодаря этому), жили в мире и удивительной гармонии. Алекс — сдержанный, учтивый, невозмутимый, ироничный. Американцы одобрительно называют такой характер “cool”. Никогда мы не слышали ни резкого слова, ни повышенного голоса, ни раздраженной интонации. У Татьяны все чувства были написаны на лице. Если человек ей не нравился, был чем-то неприятен, он узнавал об этом в тот же
миг. И мнения своего она никогда не меняла, то есть вердикт обжалованию не подлежал.
Познакомившись с Бродским, они сразу почувствовали его неординарность и оценили его уникальный поэтический дар. Относились к нему с невероятным пиететом, или, как выражался грубиян Гена Шмаков, “носились с ним как с писаной торбой”. Будучи людьми тонкими, они прекрасно понимали, чего он лишился в чужой стране, и делали все, чтобы в их доме он чувствовал себя непринужденно.
А Гену Шмакова Либерманы полюбили, как родного сына, — ведь общих детей у них не было. Думаю, что именно благодаря дружбе с Иосифом и Геной и мы с Витей оказались в фаворе.
В 1981 году Татьяна серьезно заболела, перенесла операцию, и врачи запретили длительные поездки в Европу. Да и с многолюдными “городскими” приемами тоже было покончено.
Каждую пятницу Либерманы уезжали в свое поместье, которое мы прозвали “Либерманией”. Находилось оно в штате Коннектикут, в двух часах езды от Нью-Йорка. И мы часто получали приглашения провести у них уик-энд.
Двухэтажный белый деревянный дом выглядел снаружи вполне скромно. Единственным архитектурным “излишеством” являлась уже упомянутая, пристроенная к дому студия. Алекс занимался живописью в первую половину дня. И всегда под музыку. Это могли быть Бранденбургские концерты Баха или Гайдн, но чаще — рок-н-ролл. Он уверял, что абстрактный экспрессионизм лучше всего сочетается с Мадонной, Майклом Джексоном и Тиной Тернер.
Иногда он разрешал нам наведываться в студию и спрашивал, что мы думаем о той или другой находящейся в работе картине. Не так-то просто сказать что-нибудь вразумительное о строго абстрактных полотнах. Алекс серьезно выслушивал наш лепет, только в глазах его прыгали насмешливые искорки. Проще всего сказать “нравится — не нравится”, но я не помню, чтобы кто-нибудь сказал Алексу в глаза “не нравится”.
Впрочем, однажды какое-то замечание Виктора Штерна показалось Либерману интересным, и он подарил нам в награду одно из своих живописных полотен.
“Сердцем” дома была просторная гостиная с камином. В углу у окна размещался круглый стеклянный стол, за которым могли усесться не более восьми человек. Так что большие приемы устраивались И la fourсhette.
Обставлен был дом просто. Внутри все белое — белые стены, белые полы, белая мебель, белые ковры, белые рамы зеркалов. Даже телевизор белый. Единственные цветовые пятна в гостиной — розы в напольных вазах и живопись: картины Алекса, оригиналы Брака и Пикассо. Две стены дома — стеклянные, и кажется, что гостиная и природа за окном представляют собой единое целое. С одной стороны — вид на их английский парк со скульптурами Либермана, с другой — на сад, в котором высажены двести пятьдесят кустов роз. Рядом с домом — бассейн с подогретой соленой водой, именуемый Татьяной на итальянский манер — “писиной”. А вдали, куда хватает глаз, — голубые холмы и гуляющие олени. По вечерам особо любопытные из них подходили к дому и заглядывали в окна. Кроме них, самих Либерманов и их гостей — в поле зрения ни одной живой души.
Впрочем, гости не переводились. С 1980 по 1990 год приемы переместились в Либерманию, ставшую неким художественным салоном, куда приглашались художники, писатели, поэты, известные дизайнеры. Среди них и соседи — нью-йоркские знаменитости, и международные звезды. Бывали писатели: Стайрон, Артур Миллер, Том Вульф, Гор Видал
, Франсуаза Саган прямо из Парижа — откроешь крышку — пар. Приезжали “галерейщики”, греческие миллиардеры Гуландрис (в прошлом друзья Онассиса и Марии Каллас), дизайнеры Ив Сен-Лоран, Оскар де ля Рента... Бывал и Генри Киссинджер с женой Нэнси. Он был похож на вялого и угрюмого филина.
Часто появлялась светская львица, дизайнерша — баронесса Дайяна фон Ферстенберг, которая так любила Либерманов, что даже детей своих назвала Татьяна и Алекс. Познакомившись в Либермании с Бродским, баронесса совершенно потеряла голову. Восторгалась его пиджаками и туфлями, говорила с ним “об умном”, флиртовала и зашла так далеко, что прочла несколько его стихотворений. (Разумеется, по-английски.) Иосиф “излучал” ледяное высокомерие — он терпеть не мог суетливых брюнеток и откровенно это демонстрировал.
Бродский (как и Татьяна Либерман) не удостаивал скрывать своих чувств. В первые же минуты знакомства с новым человеком было ясно, есть ли у него шансы и в будущем “быть с Иосифом знакомым” или он “обречен”.
Благодаря Шмакову, в Либермании устраивались царские пиры. Гена создавал немыслимые шедевры, которым позавидовали бы лучшие французские повара.
По уик-эндам Гена готовил нечто невообразимое, и во время стряпни включалась на полную мощность Мария Каллас. Сочетание итальянской оперы и американского рока, несущегося из студии, создавало, мягко выражаясь, разнообразный звуковой фон, требующий крепкой нервной системы.
Перед самым приездом гостей утомленный стряпней Шмаков разваливался “отдыхать” в гостиной, на белом диване, в пропотевшей футболке, шортах и кедах с развязанными шнурками. Мольбы Татьяны переодеться к столу встречали яростный отпор: “Я, кажется, в штанах, но, если мой вид тебя шокирует, могу вообще не выходить”. (С Татьяной Гена был “на ты”.)
С этими словами наш enfant terrible удалялся в свою комнату, хлопал дверью и закрывался на ключ.
Татьяна посылала меня уговорить его побриться и надеть брюки. “Только, пожалуйста, деликатно, чтобы не обидеть”.
Я подходила к его комнате и “деликатно уговаривала” за дверью: “Генка, что за хамство? Какого хрена ты вы...б...ешься? Чего измываешься над стариками? Посади свинью за стол...” Дверь открывалась, и брюки надевались.
Шмаков вел себя так инфантильно из-за мучивших его комплексов, — он-де, бедный русский эмигрант, взят из милости в богатый дом и готовит для хозяев... Поэтому пусть знают, что плевать он хотел на “звездных” гостей.
Эту особенность — “плевать на звездных гостей” — еще в 1965 году отметил Яков Гордин в посвященном Гене стихотворении 5.
Алекс и Татьяна Гену обожали, восхищались его энциклопедическими знаниями, ценили в нем чувство юмора и безупречный литературный вкус. Его уменье сделать лучший в мире кокиль или буйябез оказывались всего лишь приятным добавлением к “алмазным россыпям знаний”.
Алекс был к поэзии равнодушен, но Татьяна любила и прекрасно знала Серебряный век. Знаток русской поэзии, Шмаков обладал феноменальной памятью. Так что эти двое нашли друг друга. Вместе они являли собой примечательную картину: в шезлонгах, среди розовых кустов, с видом на необъятные американские дали — они часами читали наизусть Блока, Анненского, Гумилева, Мандельштама, Ахматову и Цветаеву. Не был забыт и Маяковский. А когда к ним присоединялся Иосиф, Татьяниному счастью не было предела.
С появлением Бродского, Барышникова, Шмакова, Лены Чернышевой и Штернов в Либермании образовался устойчивый “русский круг”. Татьяна никогда не любила английский язык, дома с Алексом они говорили либо по-русски, либо по-французски. С нашим появлением русский все больше и больше входил в обиход. Друзья Алекса и Татьяны не без ревности шутили, что Либермания стремительно “обрусевает” и становится похожей на русскую дачу из чеховской пьесы — с долгими застольями, водкой из морозилки, пельменями, чаями с вареньем, спорами о литературе и разговорами “за
жизнь”. Правда, в штате Коннектикут ощущалась нехватка черного хлеба, кислой капусты и русской селедки. Доставить их в Либерманию из Бостона было нашей приятной обязанностью.
Элегантный, гостеприимный дом посреди американских просторов, голубой бассейн, розовый сад, книжные новинки в “диванной”, изысканная кухня — все это делало Либерманию настоящей райской обителью. Мы посвятили ей и ее владельцам так много стихов, частушек и песен, что хватило бы на целый поэтический сборник. Вот один из шедевров:
Если с овчинку вам кажется небо,
Если вас мучают страхи и мании,
Бросьте в котомку рыбешки и хлеба,
Двигайтесь в сторону Либермании.
Мчитесь вперед по полям и дорогам,
Сквозь города и леса пролетая,
Мчитесь без страха по горным отрогам,
Беды свои позади оставляя.
Ждет вас искусство: скульптуры, картины
В розовых райских садах утопают.
Синие воды соленой писины
Негу блаженную вам обещают.
Льется вино из хрустальных графинов,
Песнь задушевная сладко поется,
Спится без снов на пуховых перинах...
“Ах, повторите, как место зовется?”
Нет, не ищите на карте названия,
Тайный оазис — моя Либермания!
Поддержание этого образа жизни и наличие обслуживающего персонала — садовника, горничной, шофера, живущей медсестры, двух инженеров для расчетов устойчивости либермановских гигантских скульптур — стоили астрономических денег.
“Страшно себе представить, — говорил Бродский — Что будет с Татьяной, Генкой и самой Либерманией, если с Алексом что-нибудь случится”. (Как-то само собой подразумевалось, что Алекс, уже перенесший инфаркт, с вырезанной опухолью в желудке и диабетом, уйдет раньше всех
.)
Впрочем, судьба распорядилась иначе. Первым, 21 августа 1988 года, в возрасте 48 лет умер Гена Шмаков. Три года спустя, 28 апреля 1991 года, умерла Татьяна Алексеевна Либерман.
Кончина Татьяны, с которой Алекса связывали пятьдесят лет счастливого брака, была для него страшным ударом, повлекшим второй, тяжелейший инфаркт. Единственным шансом спасти его была операция на сердце, но врачи сомневались, что он сможет ее перенести. Алекс настоял, и операция прошла успешно. Выходила его медсестра Мелинда, которая до этого в течение нескольких лет ухаживала за Татьяной и на руках у которой Татьяна скончалась.
Полуиспанка, полукитаянка, Мелинда родилась и выросла на Филиппинах. Она была преданная и деликатная, обладала живым и быстрым умом и прекрасным чувством юмора. Ее уход и забота не только спасли Алексу жизнь, — он вернулся к полноценной творческой жизни.
Впрочем, один он жить уже не мог и попросил Мелинду к нему переехать. Но в Либермании Алекс оставаться не захотел. Там все было создано руками Татьяны. Без нее и дом, и розовый сад были безжизненны и пусты. Алекс продал свое поместье, чтобы никогда туда больше не возвращаться.
Забегая вперед, скажу, что два года спустя он женился на Мелинде Печангко и прожил с ней восемь счастливых лет.
Лето 1992 года Алекс и Мелинда провели на Лонг-Айленде, где Алекс снял огромный дом на берегу океана. В конце августа мы с Витей получили от него письмо-приглашение приехать туда 4 сентября на “люао”. Что такое “люао” мы понятия не имели, пока не сообразили, что 4 сентября Алексу исполняется 80 лет.
Алекс дал Мелинде carte blanche устроить праздник по ее вкусу и усмотрению, и вкус ее поразил всех, включая юбиляра, своей экстравагантностью. Этому юбилейному приему даже посвящена целая глава из монографии о Либермане (Kazanjian Dodie. Аlex. New York: А
lfred Knopf, 1993).
Оказалось, что “люао” — это “бал по-филиппински”. Собралось около ста пятидесяти гостей — родственники, коллеги, издатели и вся нью-йоркская “журналистская знать”. Прилетели друзья из Европы. “Русская делегация” была представлена Бродским, Барышниковым с Лизой Райнхарт и двумя их детьми — шестилетним Питером и грудной Анной, а также Витей и мной.
В небе кружил самолет, тянущий за собой плакат “Happy birthday, dear Alex”. Перед домом на берегу океана была построена деревянная сцена, на которой выступала с экзотическими танцами труппа Филиппинского национального балета, гастролировавшая в это время в Нью-Йорке. Мелинда просто договорилась об отмене очередного спектакля и наняла труппу развлекать гостей. Даже Татьяна не позволяла себе такого размаха.
В новом джинсовом костюме, белый как лунь, Алекс, кажется впервые после смерти Татьяны, радовался жизни и простодушно удивлялся Мелиндиной фантазии.
Не знаю, кто там все это готовил, но меню было разнообразным и эклектичным. Во-первых, таинственные филиппинские блюда с непроизносимыми названиями. Из чего состояли, сказать трудно, впрочем, ощущалось присутствие разнообразной морской твари. А “из узнаваемых” — жареные поросята, утки, куропатки, морской басс — рыба, величиной с акулу, запеченная в черной икре... Всего не перечислить. В центре террасы, на столе, был устроен мини-фонтан, из которого на трех уровнях било шампанское. Подножье “трехэтажного” фонтана представляло собой гигантский шоколадный торт, на котором золотыми (но съедобными) буквами были написаны добрые пожелания здоровья, душевного покоя и творческих удач.
Я описываю все эти роскошества, к которым “лично сама” не имею никакого отношения, просто из “социально-этнографических” соображений. Интересно, что режиссером этого помпезного праздника оказалась медсестра из филиппинской глубинки.
Среди гостей был врач Либермана, доктор Розенфельд. Алекс верил в него, как в бога. Ему он был обязан удачной операцией и чудесным выздоровлением. Одно время Розенфельд лечил и Бродского, но недолго. Иосиф говорил, что Розенфельд “ни хрена в кардиологии не понимает” и что он напортачил в его первой операции на сердце. Бродский люто Розенфельда возненавидел и иначе чем “безграмотный дурак” его не называл. Наш поэт, как известно, в выражениях не стеснялся.
И тут, на “люао”, Бродский столкнулся с ним нос к носу. “Все еще курите?” — спросил Розенфельд, пожимая ему руку.
Иосиф, единственный курильщик в этом светском собрании, удалялся курить “с глаз долой”, за автомобильную стоянку. Чтоб не было скучно, звал меня с собой. В память врезалась “телепатическая” сцена: мы стоим, прислонившись к капоту чьего-то “мерседеса”, я “за компанию” зажигаю сигарету. Уже стемнело.
Море совершенно неподвижно, над головой — россыпи слишком крупных и слишком ярких звезд. “Мутанты они, что ли?” — говорит Иосиф.
Я подумала о невероятных виражах наших судеб. Была Мойка, улица Пестеля, Юсуповский сад, Комарово, дом Цеха на Неве, Марсово поле, Павловск... Другой континент, другая жизнь... Куда нас занесло? Как мы тут оказались?
“Невероятно, Людка, куда нас занесло, как мы тут оказались, — говорит Бродский, — Лонг-Айленд, фонтан с шампанским, люао... бред какой-то”.
Гости разъехались поздно вечером, а Иосифа, Мишу с семьей и нас Алекс с Мелиндой оставили ночевать, чтобы утром доесть, допить и всласть почесать языками. Остался и доктор Розенфельд с обвешанной жемчугами супругой. Узнав об этом, Бродский нахохлился и сказал, что он “идиот, что
согласился, а теперь отваливать неудобно”.
К счастью, Розенфельды укатили “на заре”, до завтрака. Лиза с детьми и Витя еще спали, а мы втроем пошли гулять по бесконечному пляжу, и я почему-то запомнила это тихое утро без солнца, светло-серое жемчужное море и рассказ Барышникова о Японии, из которой он вернулся два дня назад.
А накануне, в разгар праздника, стоя у “шампанского” фонтана, Алекс рассказывал Бродскому об идее своей новой книги.
Каждый год, в течение двадцати лет, он бывал в Риме, и проводил много времени на Капитолийском холме. Трапецеидальная площадь, окруженная тремя дворцами, с конной статуей Марка Аврелия в центре — этот эпицентр Римской империи, — поражала и очаровывала Либермана своим эстетическим совершенством. Скульптуру Марка Аврелия
работы Микеланджело он фотографировал в разное время года, в разное время дня, в самых разнообразных ракурсах, при самом различном освещении. Собралась настоящая коллекция уникальных фотографий, и Либерман считал, что настало время эти фотографии издать.
Зная, как Иосиф знает и любит Древний Рим, Алекс спросил Бродского, не согласится ли он написать для этой книги эссе о Римской империи и Марке Аврелии. Я в очередной раз поразилась его деликатности — просьба сопровождалась словами: “Мне неловко Вас беспокоить, я понимаю, как Вы заняты, но, если Вы найдете время...” и т.д.
Иосиф охотно согласился, и Алекс через несколько дней прислал ему коробку с копиями фотографий.
Два года спустя, в 1994 году, вышла книга “Campidoglio” — художественный альбом фотографий Александра Либермана, предваряемый блистательным эссе Иосифа Бродского.
Если Либерман был очарован скульптурой Микеланджело и созданным им вокруг статуи архитектурным шедевром, то Бродский был поклонником и почитателем Марка Аврелия.
“Его любили историки, его любили философы, — писал в своем эссе Бродский. — Он был образцом императора-философа, и сегодня мы вспоминаем о нем в основном благодаря его знаменитым “Медитациям”. Если эта книга не сделала из нас цивилизованных людей, что сделает?”
Смешная деталь: Алекс и Иосиф подарили “Campidoglio” Барышникову с такой надписью:
Man and his horse
couldn’t do worse
then putting in use
two Russian Jews.Через год после смерти Татьяны, 8 мая 1992 года, скончалась Марлен Дитрих, с которой Либерманов связывали сорок три года тесной дружбы.
Татьяна и Марлен познакомились на юге Франции, на Антибах, перед войной и сразу очень сблизились. Между ними было много общего, и даже внешне их принимали за сестер. Татьяна рассказывала, что в Марлен — величайшей звезде шоубизнеса — мирно уживались два совершенно противоположных человека. С одной стороны — роковая, соблазнительная femme fatale, с другой — домашняя, милая, скромная женщина, чудная кулинарка, верный друг, готовая везти через весь город куриный бульон заболевшей приятельнице. K Татьяне и Алексу была обращена именно эта, “солнечная” сторона Марлен Дитрих.
Алекса поражала невероятная фотогеничность Марлен, и он часто фотографировал ее и на сцене, и дома, и на отдыхе. Естественно, что за долгие годы у него скопились сотни ее портретов. Марлен — в ролях и на подмостках, Марлен — легенда, покорявшая сотни тысяч на всех континентах. И Марлен дома с друзьями, на кухне, или в саду с внуками.
Выбрав неопубликованные фотографии Марлен Дитрих из своего архива, Либерман издал книгу “Marlen: An Intimate photographic Memoir”. K книге была приложена кассета наиболее популярных ее песен и, в том числе, знаменитая “Лили Марлен”, столь любимая Бродским, и непременно исполняемая им после двух-трех рюмок водки.
Алекс прожил долгую, удивительно разнообразную жизнь. Его окружали яркие и интересные люди. И, поскольку фотография была не просто его хобби, но одной из профессий, у него накопился колоссальный архив фотопортретов. В 1995 году он решил издать своего рода фотодневник . Так появилась новая книга Либермана под интригующим названием “Then”. В ней фотографии его любимых женщин, друзей, семьи, коллег — скульпторов и художников, знаменитых европейских дизайнеров, писателей, актеров, нобелевских лауреатов. Есть и две фотографии Бродского в Либермании.
Всех запечатленных Либерманом друзей не перечислить, но вот некоторые имена: дочь Леонида Красина, Люба, с которой у Алекса был бурный, но скоротечный роман, Коко Шанель, Кристиан Диор, Альберто и Аннетт Джакометти, Сальвадор Дали с женой, Пикассо, Брак, Матисс, Шагал, Осип Цадкин, Ле Корбюзье, Макс Эрнст, Стравинский, Марк Ротко, Трумен Капоте, Владимир Горовиц, Миша Барышников с семьей, европейские аристократы, настоятельница монастыря сестра Александра, в прошлом румынская принцесса Илеана.
Я привела эти полтора десятка имен, потому что действительно невероятный калейдоскоп людей, с которыми Либермана сталкивала судьба, не просто поражает, но “огорошивает”.
В сентябре 1997-го праздновалось восьмидесятипятилетие Либермана. На этот раз, прием был устроен в его студии в Манхэттене, с видом на весь Нью-Йорк. Я привезла ему в подарок московский журнал “PRESTIGE”, в котором было опубликовано мое эссе о его жизни и творчестве.
“Пока еще не успел прочесть, сразу же скажите, чем кончается моя жизнь?” — спросил Алекс, принимая подарок и цокая языком при виде своего портрета.
“Этого я, разумеется, не знаю, но думаю, что последним произведением останется только что опубликованная книга “Then”. У меня создалось впечатление, что это своего рода “Подводя итоги”. Я права?”
“Абсолютно нет. Я только что закончил книгу о греческих, французских и итальянских храмах. Называться будет “Prayers in Stone”. Надеюсь, что она выйдет в свет месяца через два”.
“Молитвы в камне” оказались его последней книгой.
В начале 1999 года Мелинда настояла, чтобы они переехали в Майями. Нью-йоркские температурные колебания, ветры и высокая влажность были для Алекса труднопереносимы. Он мечтал съездить с Мелиндой на Филиппины, но Мелинда не решилась на столь длительное путешествие.
Александр Либерман скончался на руках у Мелинды в Майями, 17 ноября 1999 года, на 88-м году жизни, не дожив полутора месяцев до нового тысячелетия. В своем завещании он распорядился, чтобы тело его было кремировано и прах увезен на Филиппины, на родину Мелинды.
Сороковой день со дня его смерти отмечался чрезвычайно помпезно в Нью-Йорке, в Метрополитен-музее, который в этот день был закрыт для широкой публики. Мало кто удостаивается такой чести. Друзья и коллеги съехались из разных городов Америки и из Европы. Было произнесено много речей, отдающих дань этому поистине замечательному человеку.
С искренней любовью, нежностью и мягким юмором говорил об Алексе Сай Ньюхаус, владелец журнальной империи Conde Nast Publications.
В частности, он сказал: “В течение пятидесяти лет Алекс надевал по утрам обыкновенный серый или синий костюм, обычную белую рубашку и галстук... Это были единственные обыкновенные вещи, которые он делал в течение дня. Все остальное было экстраординарным”.
Источник: http://infoart.udm.ru/magazine/nlo/n45/shtern.htm
Валентина ПОЛУХИНА*
БРОДСКИЙ О СВОИХ СОВРЕМЕННИКАХ
Более шестидесяти эссе, предисловий, послесловий, рецензий и писем Бродского о его современниках напоминают наброски к огромному полотну, под названием “что есть великая русская поэзия”.1 Для всей прозы поэта – от писем протеста или в защиту до пространных эссе-предисловий к сборникам Венцловы и Рейна – характерна общая манера письма и тона, смещенная семантика оценок, глобальные обобщения, изобилие риторических ходов и рационалистических отступлений. За несколькими исключениями вы не найдете в них портрета конкретного поэта, зато вы почувствуете невероятную тоску Бродского по тому, какой должна быть великая поэзия и невысказанный протест против суровой несбыточности этой мечты. Но только ли напряженные поиски сути и смысла, цели и целостности изящной словесности побуждали его тратить так много времени и сил на этот далеко не самый интересный жанр предисловий и послесловий?
Все, кто знал Бродского, подтвердят, что он принимал довольно активное участие в литературной и человеческой судьбе многих своих современников. Вопреки упрекам в равнодушии и высокомерии, он был чрезвычайно отзывчив и щедр. Так за два года до смерти он чрезвычайно благожелательно отозвался на письмо неизвестного ему поэта, Ольги Табачниковой, попросив ее присылать ему свои стихи и в дальнейшем.2 Почти любой поэт в его положении чувствовал себя обязанным помочь собрату по перу опубликовать книгу, вызволить его из тюрьмы или спасти от очередного ареста, как в случае Горбаневской, Ратушинской, Марамзина, Азадовского. “Щедрость была чертой его натуры, – пишет о Бродском Чеслав Милош. – Он был готов в любой момент помочь, организовать, устроить. А главное – похвалить”.3 Нередко он представлял поэта читающей публике и просто потому, что не мог отказать в просьбе друзьям, а иногда писал по ностальгическим соображениям (например, заметки о Кушнере и Наймане); наконец, в тех случаях, когда человек этот был предметом сильной привязанности Бродского (как Рейн, Уфлянд, Лосев, Алешковский и другие). Сам Бродский не скрывал истинных мотивов своей эссеистики: “В конце концов, эссеистика, которой я занимаюсь, это, скорее, популяризирование. Когда я пишу о русских авторах – о поэзии ХХ-го века, я занимаюсь этим главным образом по-английски для английского читателя, который довольно мало знает о русской литературе. Это с одной стороны. С другой стороны, вообще все эти эссе пишутся по необходимости и, будь моя воля, я бы этим никогда не занимался. Просто кто-то просит рецензию, предисловие и так далее, и таким образом, как бы сказать, обретает существование”.4
Спрашивается, а писал ли Бродский о своих современниках исключительно потому, что действительно высоко ценил своего коллегу? Как это ни странно, с определенной степенью уверенности ответить положительно на этот вопрос можно только говоря о не русских поэтах: эссе о W.H. Auden, Stephen Spender, Richard Wilbur, Czeslaw Milosz, Anthony Hecht, Derek Walcott, Mark Strand,* {У. Х. Одене, Стивене Спендере, Ричарде Уилбуре, Чеславе Милоше, Энтони Хехте, Дереке Уолкотте, Марке Стрэнде,}Томасе Венцлове тому подтверждение. Многие из этих эссе остаются за пределами моего внимания, как, впрочем, и его заметки о прозаиках: Солженицыне, Кише, Кундере, Довлатове, Алешковском, хотя иногда я буду на них ссылаться.5
Меня занимает и еще один вопрос при чтении критической прозы Бродского, по каким критериям мы можем опознать, что одно эссе написано по долгу дружбы, а другое по любви и уважению к предмету описания? Критериев можно предложить, по крайней мере, два. Первый, казалось бы, самоочевидный: какое количество слов уделено в эссе поэтике и эстетике конкретного литератора. Но все, написанное Бродским, отличается не количеством, а качеством сказанного. Второй критерий тоже не прост: что из сказанного о данном поэте действительно относится к его эстетике, а что заимствовано из арсенала поэтических средств самого Бродского? Ни для кого не секрет, что Бродский со свойственным ему избытком щедрости приписывал поэтам, о которых он писал, качества, свойственные его собственной эстетике и наличествующие у других только в зачаточном состоянии, см. о Лимонове: “Э. Лимонов – поэт, который лучше многих осознал, что путь к философским прозрениям лежит не столько через тезис и антитезис, сколько через самый язык, из которого удалено все лишнее” (1978: 153). Он уподобляет себе объект внимания, а точнее тот уподобляется ему, попадая в фокус внимания Бродского: “Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарем после Пастернака” (1983: 362). Или почитаем, что он пишет о Денисе Новикове: он “уснащает свою речь изрядной долей словаря своей эпохи” (1995: 99). Хочется напомнить, что это делают почти все современные поэты, и никто в такой мере, как это делал сам Бродский.
Он то поднимает поэта на более высокий уровень, то пытается приблизить его к своему уровню поэтического мышления, щедро наделяя своих собратьев по перу качествами, свойственными ему самому. Так, выделяя способность Новикова “заключать заведомо трагический материал в скобки как самоочевидный и в комментариях не нуждающийся” (1995: 98), Бродский втягивает его в свой круг мыслей, идеалов и поэтической практики. Предисловие к сборнику Новикова представляет собою скорее набросок обретений современной поэзией тех очертаний, без которых изящная словесность для Бродского вообще не представляет интереса: автономность дикции, безадресность речи, ориентированность на сам язык, “ускорение души, преодолевающей тяготение эпохи и биографии” (1995: 99), психологическая неприкаянность. Кстати, о психологической неприкаянности, о “высокой степени эмоционального неблагополучия” поэта Бродский уже писал в 1978 г. во вступительной заметке о Лимонове (1978: 153) и повторил в интервью Волкову о Цветаевой, определяя ее интонацию как “голос колоссального неблагополучия”.6 И в эссе о Новикове этот сюжет звучит как эхо природы поэтического творчества вообще и фундаментального свойства поэтики Цветаевой и самого Бродского.
Когда дважды на одной странице в эссе о Stephen Spender мы читаем: ‘Wystan’s and Stephen’s superior intelligence’ {‘исключительный интеллект Уистана и Стивена’}, ‘their extraordinary intelligence’ {‘присущий им необычайный интеллект’}, ‘their perceived intellectual superiority’ {‘ощущаемая в них необычайная интеллектуальная исключительность’} (1995: 470), мы понимаем, как много они открывают нам в самом Бродском, сознательно насаждавшем аналитическое начало в своей поэзии. Более того, умственное, дистанцирующее начало в стихах – это именно то, что он пытался привить русскому стиху вообще и не упускал случая выделить это свойство у других. Бродский, безусловно, грешит тем, что выталкивает своего коллегу в те сферы поэтики и эстетики, которые он освоил или осваивал сам.
Проблема для критика (как, впрочем, и для поэта, о котором Бродский пишет) уяснить, что из сказанного относится к самому Бродскому, а что – к предмету его внимания. Знаменитая сдержанность тона, которую так культивировал Бродский в собственной речи, по Бродскому, свойственна и Кушнеру, и Лосеву: “Лосев – поэт сдержанный, крайне сдержанный” (1979: 66 ).7 Он отмечает у Кушнера ‘tonal reserve’ {‘сдержанность тона’} (1988: xi), называя его поэтику поэтикой стоицизма. Он чувствует “дух кальвиниста” (‘a fierce Calvlnlst spirit’ {‘свирепый дух кальвиниста’}) не только в поэзии Цветаевой,8 но и находит его в стихах американца Weldon Kees {Уилдона Киса} (‘a strong Calvinist streak’ {‘мощный кальвинистский рывок’}, 1993: 93). He говорит ли нам все это кое-что об одержимости самого Бродского, о его “высокой болезни”?
Он наделяет общими качествами таких разных поэтов, как Ахмадулина и Горбаневская, Найман и Новиков: “лиризм ее [Ахмадулиной] поэзии есть в значительной степени лиризм самого русского языка” (1977: 112). Этим же качеством наделен и Александр Кушнер – лирический поэт (1988: ix), и Денис Новиков – чистый лирик (1995: 98). О том, насколько это качество Бродский считал самой сутью поэзии, мы узнаем из его эссе о Монтале: “В конечном счете, искусство отличается от жизни своей способностью достичь ту степень лиризма, которая недостижима ни в каких человеческих отношениях” (1977: xlvi). Его возвышенные эпитеты в эссе о Наймане или Владимире Гандельсмане носят явно избыточный характер: “напряженный лиризм” поэзии Наймана (1989: 91) и “интенсивность духовной энергии” Владимира Гандельсмана (1990: 7). “Прилагательные обычно прикрывают слабость”, — оговаривается Бродский во вступительном слове об Ахмадулиной (1977: 112),– и свидетельствуют “об определенной недостаточности употребляемого существительного” (О Рейне, 1991: 5).
В эссе о Стивене Спендере Бродский заметил, что о человеке много можно узнать по его выбору эпитетов (‘You can tell a lot about a man by his choice of epithet’ {‘Вы можете многое узнать о человеке по его выбору эпитетов’}, 1995: 469). Обратим внимание на два повторяющихся эпитета: великий (great) и лучший (best) и их синонимы. Я приведу несколько примеров в хронологическом порядке их появления: 1973 – ‘Gorbanevskaya is one of the best, if not simply the best poet in Russia today’ {‘Горбаневская – один из лучших, если не самый лучший поэт в современной России’} (c. 13); 1974 – Владимир Марамзин “наиболее выдающийся прозаик послевоенного поколения” (с. 9); 1976 – ‘Mr Tomas Venclova is the best poet living on the territory of that empire of which Lithuania is a small province’ {‘Мистер Томас Венцлова – лучший поэт из живущих на территории той империи, крохотной провинцией, которой является Литва’} (c. 39); 1980 – Czeslaw Milosz is ‘perhaps the greatest poet of our time’ {Чеслав Милош – ‘возможно, величайший поэт нашего времени’} (p. A10); 1981 – ‘Anthon y Hecht is, without question, the best poet writing in English today’ {‘Энтони Хехт, без сомнения, является на сегодняшний день лучшим поэтом, пишущим по-английски’} (p. 49); 1983 – Derek Walcott is ‘the great poet of the English language’ {Дерек Уолкотт – ‘великий англоязычный поэт’} (p. 39); 1988 – ‘Aleksandr Kushner is one of the best Russian lyric poets of the XXth century’ {‘Александр Кушнер является одним из лучших русских поэтов-лириков двадцатого столетия’} (p. ix); 1991 – Рейн один из лучших поэтов , пишущих сегодня по-русски. Некоторая самоочевидная незаконность, почти непристойность подобных эпитетов (я уверена, что сами авторы, за несколькими исключениями, не претендуют на подобный статус) извинима, если знаешь, насколько доброжелательным было отношение Бродского к чужим текстам. Остается только пожалеть, что не он раздавал Нобелевские, Букеровские и Гонкуровские премии.
Не менее показательны повторы и самоцитаты Бродского. Его вступительная заметка о Наймане (1991) напоминает лоскутное одеяло: начало взято из эссе 1980 г. о Достоевском: “Литературные судьбы, складываясь по-разному, начинаются, как правило, одинаково: со стремления к самоусовершенствованию, со стремления, если угодно, к личной святости [...]. Рано или поздно, однако, взявшийся за перо замечает (и чаще позже, чем раньше) — что оно, перо, обладает большей живостью и подвижностью, нежели его внутреннее “я”, нежели его душа” (1991: 90). Сравните: “Всякое творчество начинается как индивидуальное стремление к самоусовершенствованию и, в идеале, – к святости. Рано или поздно — и скорее раньше, чем позже – пишущий обнаруживает, что его перо достигает гораздо больших результатов, нежели душа”. 9 Между эссе о Достоевском и Наймане эта же мысль высказана в эссе об Anthony Hecht: ‘Every poetic career starts as a personal quest for sainthood, for self-betterment. Sooner or later, as a rule rather soon, a man realizes that his pen accomplishes more than his soul’ {‘Всякая поэтическая карьера начинается как личное стремление к святости, к самоусовершенствованию. Рано или поздно, как правило, скорее рано, человек осознает, что его перо совершает больше, чем его душа’} (1981:50). Продолжение эссе о Наймане отсылает нас к статье о Цветаевой: “Повторение самого себя [...] для стихотворца очевидней, чем для прозаика, и заставляет его всякий раз пытаться взять [...] нотой выше” (1989: 90). Аналогичный совет “попробовать взять нотой выше” Бродский дает Владимиру Гандельсману (1990: 8). Во вступительную статью к Избранному Евгения Рейна (1991) перекочевал почти весь предпоследний параграф из предисловия Бродского к сборнику стихотворений Томаса Венцловы на польском языке (1989), начинающийся словами: “У всякого крупного поэта есть свой собственный внутренний идеосинкратический ландшафт, на фоне которого в его сознании – или, если угодно, в подсознании – звучит его голос” (1990: I). Ср. о Рейне: “У всякого крупного поэта есть свой собственный излюбленный идеосинкратический пейзаж” (1990: I).
Он повторяет определение поэзии Монтале как “безнадежно семантического” искусства10 и во вступительной статье к английскому сборнику Кушнера, и в послесловии к сборнику Кублановского (“поэзия неизлечимо семантическое искусство”), и в статье о Weldon Kees (‘the incurable semantic art of poetry’ {‘это неизлечимо семантическое искусство поэзии’}, 1983: 93). В статье о Новикове повторяется сказанное о Кушнере: “Новиков, безусловно, не новатор — особенно в бульварном понимании этого термина, но он и не архаист — даже в тыняновском (1995: 99). Ср. “Кушнер, безусловно, не новатор, особенно в бульварном понимании этого термина, но он и не архаист, даже в тыняновском” (1995: 11).11 Вы чувствуете, когда Бродскому скучно, когда он ищет за что ухватиться, пытается найти нечто, что было бы ему самому интересно, какую-то поэтическую задачу, которую он решает в собственном творчестве. Не находя такого интереса, он варьирует излюбленные метафоры и мысли в культурной перспективе. Не бесполезно проследить за развитием метафоры маятника, которая фигурирует в самом названии английского эссе Бродского о Кавафисе, ‘Pendulum Song’ {‘Песнь маятника’}, где Бродский пишет: “Понимание, что он не выбирал между язычеством и христианством, но раскачивался между ними, подобно маятнику, значительно расширяет рамки поэзии Кавафиса. Рано или поздно, впрочем, маятник постигает поставленные ему пределы”.12 Эхо этой метафоры слышно в статье о Кублановском: говоря о русской поэзии, Бродский замечает, что “читатель ее постоянно имел дело со стилистическим маятником, раскачивающимся между пластичностью и сдержанностью” (1983: 362). В заметке о Кундере мы читаем: ‘this pendulum motion of the individual psyche between two abysses, good and evil’ {‘это раскачивание маятника души индивидуума между двумя безднами – добром и злом’} (1985: 31), а в эссе о Наймане эта же метафора преображена в “черепную коробку маятника” (1989: 90). Все эти точечные переклички мало что объясняют в творчестве конкретного поэта или писателя.
Несколько другая картина предстает перед нами в эссе о Рейне. В нем всё на месте и всё к месту. Почти всё. Его заинтересованность в творчестве Рейна вряд ли кто может поставить под сомнение: он неоднократно называл Рейна своим учителем. Похоже, он всю жизнь мечтал о Рейне как о вечном глобальном наперснике и друге, как это было в его ранней юности. Рейн воспринимался им как некий трагический катализатор состояния русской поэзии. Называя Рейна “элегический урбанист”, Бродский имеет в виду не только избыточность городских деталей в стихах Рейна, но и обширность поэтической генеалогии Рейна (помимо отечественной словесности, переводная литература, кинематограф, радио, пресса, пошленький мотивчик Вадима Козина). Этот пошленький мотивчик символизирует крушение мира или мифа, гибель миропорядка, воплощением коего для Рейна служит город. Темы Рейна – эрозия, распад “человеческих отношений, нравственных категорий, исторических связей и зависимостей”. Награждая Рейна титулом “трагический элегик”, Бродский имеет в виду надрывность его мелодики и изуродованность поэтической судьбы своего мэтра. Выпукло сформулированы и самые характерные качества поэтики Рейна: помесь бормотания и высокой риторики, почти алогичный синтаксис, моментальная соотнесенность зрения и слуха, сходство с живописью, наконец, высокая степень неприязни к своему лирическому герою. Вывод Бродского: Рейн радикально раздвинул поэтический словарь и звуковую палитру русской поэзии “гораздо раньше тех, кому расширение это официально приписывается; он расширил – раскачал – также и психологическую амплитуду русской лирики” (1991: 10).
Личная заинтересованность и высокая оценка поэзии Рейна побуждает Бродского извиняться за то, что он “пользуется меньшим для описания большего” (1991: 6). При внимательном чтении замечаешь, что Бродский и в этом эссе пользуется большим для описания меньшего. Сама поэзия, замечает Бродский, на сегодняшний день аллюзивна, ретроспективна, сама и есть элегия. Он высказывает пожелание, чтобы в поэзии Рейна воспрял аристократизм духа классицизма и античности и, не смущаясь расстоянием, высказывает уверенность в том, что “на новые вергилиевы эклоги или элегии Проперция сил у Рейна хватить может и должно” (1991: 12). Читая такую возвышенную оценку Рейна, как “метрически самый одаренный поэт второй половины 20-го века” (1991: 7), думаешь прежде всего о метрической виртуозности самого Бродского. Тень Бродского выступает на сцену и в следующей фразе: “у читателя зачастую складывается ощущение, что предметом элегии оказывается сам язык, самые части речи, как бы освященные садящимся солнцем прошедшего времени и отбрасывающие поэтому в настоящее длинную тень, задевающую будущее” (1991: 8). “... И при слове “грядущее” из русского языка выбегают мыши” – сюжет всего творчества Бродского.13
Во всех эссе перед нами предстает прежде всего система ценностей самого Бродского, поэтических и этических. Бродский оценивает своих современников по самым высоким критериям, в частности, насколько поэт “соизмерим со своими предшественниками” (об Ахмадулиной, Кублановском). Он ищет у каждого качественно новое мироощущение, а когда не находит (чаще не находит), приписывает им таковое. Его “мыслительная территория” столь огромна, что способна вместить в себя любого поэта, о котором почему-либо Бродский вынужден писать.
Почти все его вещи написаны под углом пересечения двух точек зрения: глобальной и конкретной. Их отличает изобилие и интенсивность высказываний о языке и питает страсть к слову, озаряющая все творчество Бродского. Бродский верил, что каждый большой поэт является голосом языка, ибо поэзия для него есть “высший предел речи”, “высшее достижение языка” (о Мандельштаме, 1977: 32), 14 и “у поэта есть только один долг перед обществом: писать хорошо” (о Юрии Кублановском, 1983: 364): “хороший поэт – всегда орудие своего языка, но не наоборот. Хотя бы потому, что последний старше предыдущего” (об Ахмадулиной, 1977: 11); или о Денисе Новикове, который, по мнению Бродского, может претендовать “на роль инструмента родной речи” (1995: 99). Даже некоторые из прозаиков удостаиваются этого высшего комплимента, н-р, Юз Алешковский: “голос, который мы слышим, – голос русского языка, который есть главный герой произведений Алешковского, главнее его персонажей и самого автора” (1995: 10) и там же: “русский язык записывает себя рукою Алешковского” (1995: 11). Не менее щедрая похвала достается и тем, чью интонацию Бродский сравнивает с интонацией фольклора. будь то “невнятные причитания” Беллы Ахмадулиной (1977: 11) или лексический материал Новикова, в котором Бродскому видится “эквивалент фольклора” (1995: 99). Идеи эти знакомы нам по его эссе о Мандельштаме, Цветаевой и Ахматовой, где они развиты Бродским в более убедительной форме.
В эссе о современниках, как правило, отсутствует развернутая аргументация глобальных тем: языка и времени, поэзии и памяти, веры и любви. Но одержимость этими темами не оставляет его даже в заметке на полстраницы. Вот примеры из заметки 1994 г. о молодой русской американке Яне Джин: “Гений измеряется прежде всего его способностью подчинить время языку”; “Пророк побеждает свое время – тем, что смотрит сквозь него – в будущее” (1994: 13). Все эти отступления Бродский делает как бы походя, но иногда заполняя ими большую часть написанного. В таких случаях образ конкретного поэта подменяется идеей поэта абсолютного, а разрыв между конкретным и глобальным увеличивается.
После всего сказанного, вероятно, несколько тавтологично прозвучит вывод о том, что в любом из полусотни коротких ли, длинных ли высказываний Бродского о своих современниках мы всегда имеем дело не с упрощенным, а, напротив, с весьма усложненным восприятием поэзии. Его озабоченность собственной репутацией давно отступила перед мучившим его вопросом, какой должна быть современная поэзия. И каждое конкретное эссе – всего лишь повод поразмыслить об этом вслух. Если мы соберем вместе все или хотя бы некоторые атрибуты, которыми Бродский наделяет творчество своих современников (или которые он выделяет), то перед нами предстанет весь канонический антураж великой поэзии, некий поэтический идеал, как он виделся Бродскому накануне третьего тысячелетия, а именно: “трезвость сознания” (о Наймане, 1989: 90) и “ трезвость воображения” (о Юзе Алешковском, 1995: 7); “негромкая музыка здравого смысла”, действующая на читателя отрезвляюще (о Довлатове, 1990: 359); отстраненность, “взгляд автора со стороны на себя” (о Наймане, 1989: 91; о Цветаевой, 1981: 101); “безадресность речи” (о Цветаевой, 1979: 74; о Денисе Новикове, 1995: 98); “неуловимая сдержанная музыка” (о Монтале, 1977: xvi); “та же сдержанность, та же приглушенность тона, то же достоинство” (о Лосеве, 1979: 67); “чрезвычайная интенсивность стиха” (о Лиснянской, 1983: 8), “духовная автономность” (о Монтале) и “автономность стихотворения” (о Венцлове, 1990: 1) как “принцип автономности человеческого существования” (о Довлатове, 1990: 7, 360). Отсюда перегруженность его прозы рациональными прояснениями и дефинициями, вытесняющими конкретного поэта на периферию или в тень. Так ведь и сюжет собственной жизни Бродский давно заменил сюжетом из жизни о свойствах стиха (отсылаю к “Большой элегии Джону Донну”). Всегда о высоком, всегда о самом главном.
Что касается его эмоциональных всплесков, оставивших свой след в эпитетах-гиперболах “великий”, “лучший” и “выдающийся”, то можно удовлетвориться словами самого поэта: ‘... what matters in life as well as on paper – with deeds as well as with epithets – is what helps yo u to retain your dignity, and gentleness and civility do’ {‘... в жизни так же как на бумаге – с поступками так же как с эпитетами – что помогает вам сохранить ваше достоинство, благородство и корректность’} (on S. Spender, 1995: 64). Этот смущающий нас перебор извиним и местом, и временем сказанного: свободный голос звучит с другого конца земли.
Примечания:
1. В избранной библиографии, приложенной ниже, перечислены заметки, предисловия и статьи Бродского о всех поэтах, на которых читатель найдет ссылки в данной статье, включая и тех, которые только весьма условно могут быть названы его современниками. Эта библиография свидетельствует и о том, насколько плохо информированы некоторые критики Бродского о его прозаической деятельности. Так, Виктор Кривулин замечает: “Его излюбленный литературно-критический жанр – предисловия к английским переводам русских классиков”, “Литературные портреты в эссеистике Иосифа Бродского”, Russian Literature XXXVII (1995), Special Issue. Joseph Brodsky, ed. by V.Polukhina, p. 257. Перепечатано в ж. Петрополь (С.-Птб, 1996), с. 65-74 и под несколько измененным названием “Чужое лицо” в зеркале Бродского-эссеиста” включено в сборник эссе Кривулина Охота на Мамонта (С-Птб, 1998), с. 200-17. Кривулин, рассматривая эссе Бродского о Мандельштаме, Ахматовой, Цветаевой, Исайе Берлине и Платонове, приходит к выводу, что почти все литературные портреты “оборачиваются автопортретом” (с. 264). Более полная библиография о прозе Бродского напечатана в Russian Literature XLI-II (15 February 1997), pp. 241-254.
2. Пользуюсь случаем поблагодарить Ольгу Табачникову, передавшую мне копию письма Бродского от 30 марта 1993 г. В этом письме Бродский комментирует два стихотворения Табачниковой (“Жечь бумагу можно силой тоски...” и “Я вижу явь, как будто сны вдогонку...”), отдавая предпочтение первому, более короткому, ссылаясь на Чехова и видоизменяя его слова: “В краткости хорошо не то, что она – сестра таланта, а то, что она усиливает нагрузку на каждое слово”.
3. Чеслав Милош, “Об Иосифе Бродском”, Русская мысль. Специальное приложение, 16-22 мая 1996, с. I. In English, ‘Notes on Joseph Brodsky’{‘Заметки об Иосифе Бродском’}, Partisan Review, vol. 6, no. 2 (Spring 1996), pp. 184-187.
4. Беседа Биргит Файт с Иосифом Бродским, Избранные интервью Иосифа Бродского, составитель В. Полухина (М.: Захаров, 2000).
5. О критических работах Бродского, посвященных творчеству Солженицына, Довлатова, Милоша и Уолкотта, читатель найдет статьи в этом номере журнала.
6. Бродский о Цветаевой (М.: Независимая газета, 1997), с. 31. В эссе “Поэт и проза” Бродский говорит об “источнике трагедийного сознания”, называя систему взглядов Цветаевой “философией дискомфорта”. Ibid, pp. 66, 70. Эссе было написано как предисловие к Марина Цветаева, Избранная проза в двух томах 1917-1937, т. 1 (NY: Russica, 1979), с. 7-17.
7. Весьма поучительно для исследователей прозы Бродского прозвучит признание Льва Лосева: “Как один из субъектов Вашей статьи могу сказать, что в заметке Иосифа в Эхе было только одно “необщее” место: “На кого он похож? Ни на кого.” Никто ничего более лестного никогда обо мне не писал. Я не знаю, продолжал ли бы я печататься, если бы это не было сказано”. Из письма автору от 11 октября 1999 года после критического прочтения данной статьи. Хотелось бы выразить профессору Лосеву свою признательность.
8. Ср. “...жестокий, временами – почти кальвинистский дух личной ответственности, которым проникнуто творчество зрелой Цветаевой”, Бродский о Цветаевой (М.: Независимая газета, 1997), с. 70.
9. О Достоевском, Сочинения Иосифа Бродского (1995), том IV, с. 181-82; included in Less Than One, as ‘The Power of the Elements’ {‘Мощь деталей’} pp. 157-63. В переводе Сумеркина опубликовано в Russica 1981. Литературный сборник (NY: Russica, 1982), с. 209-213. Обратим внимание на любопытное противоречие в приведенных цитатах: в эссе о Наймане мы читаем: “Рано или поздно, однако, взявшийся за перо замечает (и чаще позже, чем раньше) – что оно, перо, обладает большей живостью и подвижностью, нежели его внутреннее “я”, нежели его душа”; тогда как в эссе о Достоевском наоборот: “Рано или поздно – и скорее раньше, чем позже – пишущий обнаруживает, что его перо достигает гораздо больших результатов, нежели душа”.
10. Е. Montale, Nel nostro tempo (Milano: Rizzolini, 1972), p. 59; Poet in Our Time {Поэт в наше время} (London: Marion Boyars, 1976).
11. Сам Бродский вполне отдавал себе отчет в том, что он вынужденно или нарочито повторялся: “Будучи автором многочисленных предисловий к поэтическим сборникам, я не без удивления для себя хотел бы подметить, что использованные в них мои же слова тут неуместны”, – пишет он в заметке “О поэзии Яны Джин”, – поскольку приходится иметь дело с совершенно инородным материалом”. Литературная газета, 12 сентября 1997, с. 13.
12. Joseph Brodsky, ‘Pe ndulum Song’ in Less Than One, pp. 53-68. Авторизованный перевод с английского Л. Лосева “На стороне Кавафиса”, Сочинения Иосифа Бродского (1995), том IV, с. 175. Метафора маятника была перенесена Бродским в прозу из его поэзии, где она встречается 43 раза (Татьяна Патера, Словарь поэтического языка Бродского, рукопись). В рецензии на Архипелаг ГУЛАГ и Из-под глыб Бродский, цитируя Достоевского, опять прибегает к помощи этой метафоры: “There are two abysses in man, according to Dostoevsky, but he does not c hoose between them: he oscillates like a pendulum”. {Согласно Достоевскому, есть две бездны в человеке, но он не выбирает между ними: он колеблется подобно маятнику}. Geography of Evil, Partisan Review, vol. 44, no. 4 (Winter 1977), p. 642. See also Brods k y’s essay ‘Why Milan Kundera is Wrong about Dostoevsky’ {‘Почему Милан Кундера не прав в отношении Достоевского’}: ‘He [Dostoevsky] writes [...] about this pendulum motion of the individual psyche between two abysses, good and evil’. New York Time Book Re view (Febr. 17, 1985), p.31.
13. Кстати, секрет этого тропа не раскрыт никем из писавших об этом стихотворении Бродского, несмотря на то, что сам поэт расшифровал его еще в 1979 году в одной из интервью: ‘It refers in a way to the phonetics of the Russian word for “future”, which phonetically resembles the word for “rodents”. Therefore, I spin it off into the idea that the future, that is, the word itself, gnaws – or whatever it is, sinks its teeth – into the cheese of memory’ {‘Это объясняется фонетикой русского слова “грядущее”, которое похоже по звучанию на слово “грызуны”. Из этого я вывел идею, что грядущее, то есть само слово, грызет, или запускает свои зубы – в сыр памяти’}. Interview with Joseph Brodsky, conducted by Eva Birch and David Chin, Columbi a . A Magazine of Poetry & Prose, No. 4, Spring/Summer 1980, p. 54. Этот случай еще раз показывает, как тесно и сложно переплетено все сказанное и написанное Бродским: стихи, эссе, интервью развивают его излюбленные мысли и образы.
14. Introduction to Osip M andelstam: 50 Poems, transl. by Bernard Meares (NY: Persea Books, 1977), pp. 7-17; included in Less Than One as ‘The Child of Civilization’ {‘Дитя цивилизации’} , pp. 123-44; rpr. as Сын цивилизации в Набережная неисцелимых (1992), с. 31-46, перевод Д. Чекалова, с. 32.
* Валентина Полухина, профессор русской литературы Кильского университета (Англия) родилась в Сибири, в несуществующей больше деревне Утюп, Кемеровской области. Предки Полухиной по матери, Баникевич/Гронские, были сосланы в Сибирь за участие в польском восстании 1863 года. Отец, Борисов Платон Евсеевич, был раскулачен. Семья жила в невероятной бедности. В деревне не было ни радио, ни электричества. Во всей округе не знали, что такое врач или медсестра. Полухина вспоминает, что в трехлетнем возрасте во время долгой болезни родные сочли ее умершей, более того – заказали даже гробик и выкопали могилку. Но, по счастью, кто-то догадался поднести к губам ребенка зеркало, и непоправимого не случилось. В деревне была только начальная школа, и в среднюю приходилось ходить пешком за два километра. Отец часто повторял: “Доченька, если выживешь, беги на запад, как можно дальше на запад”. “Доченька” в 14 лет, после окончания 7 класса, на подножке поезда (не на что было купить билет) с картонным чемоданом приехала в Мариинск и поступила в педучилище, закончила его с отличием и была принята в МГУ, но опять-таки ни у кого в деревне не оказалось денег на проезд. Не будучи Ломоносовым, в Москву не пошла, но сумела добраться до Кемерово, а еще через пару лет – до Тулы, где и закончила пединститут. Вышла замуж за Владимира Полухина, переехала в Москву, закончила аспирантуру МГУ, работала. Случай помог сделать следующий “бросок” на Запад. И, начиная с 1973 года, по сей день Валентина Полухина – преподаватель Кильского университета. В 1977 году в Лондоне встретилась с Иосифом Бродским. И эта встреча окончательно определила ее научные интересы – Полухина начала работать над докторской диссертацией о поэтике Бродского. В 1980 в качестве стипендиата Британской Академии провела 5 месяцев в Мичиганском университете (США), посещая все лекции и семинары J.B., и еще месяц следовала за ним по пятам в Нью-Йорке. Докторская диссертация, защищенная В. Полухиной в 1985 году, стала основой для первой английской монографии о Бродском – “Joseph Brodsky: A Poet for Our Time” (CUP, 1989). Затем последовало еще несколько книг: “Brodskii Through the Eyes of His Contemporaries” (NY, 1992), расширенная версия вышла в России в 1997 году и называлась “Бродский глазами современников”. Вместе с поэтом Львом Лосевым Валентина Полухина подготовила два сборника статей “Brodsky’s Poetics and Aesthetics” (L, 1990) и “Joseph Brodsky: The Art of a Poem” (L, 1999), была одним из двух составителей словаря тропов Бродского, вышедшего в Тарту в 1995 году. Полухина является также автором многочисленных статей о современных поэтах. Она также является организатором Благотворительного фонда русских поэтов.
Источник: http://magazines.russ.ru/urnov/2000/3/poluh.html
Из интервью Татьяны Бек с Асаром Эппелем:
...расскажите о своих отношениях с Бродским, вы его хорошо знали?
– Я его знал долго. Друзьями мы не были. Приятелями тоже. Так – давними знакомцами. Но я всегда знал, что Бродскому суждена Нобелевская премия. Это чувствовалось по его руке сразу. Мы, переводчики, неплохо были осведомлены в мировой поэзии, и нам было нетрудно сориентироваться – что и как. Увидел я Бродского впервые, когда ему было восемнадцать или девятнадцать лет. Совершенно случайно. В 1959 году. Я подвизался тогда в кино – нанялся в киногруппу московской студии имени Горького, которая снимала в Ленинграде, куда мне была необходимость приезжать по сердечным делам. А еще я пописывал в «Неделе», которая только что возникла и поражала всех новизной и необычностью. Писал о чудаках-коллекционерах. Это сейчас – все коллекционеры всего, а тогда я обнаружил в Питере коллекционера оловянных солдатиков и самоваров. Коллекционировать самовары и солдатиков было в то время то же самое, как сейчас коллекционировать зубные порошки или сумасшедшие дома. Самовары встречались во множестве на всех помойках.
От «Известий» мне придали фотокорреспондента. Звали его Александр Иванович Бродский. Я пришел знакомиться, а он, видя, что я такой молодой и уже – корреспондент «Недели», тихо так сказал, что у него сын тоже немного пописывает. В это время по заднему фону квартиры прошел худенький, рыжий, явно смущавшийся мальчик. И тут я вспоминаю, что в Москве Морис Ваксмахер (а Морис тогда казался мне небожителем) говорил, что в Ленинграде есть молодой поэт Бродский, которого очень хвалит Ахматова. Так что, явно к радости отца, я сообщил: «А я о вашем сыне уже наслышан»…
– А потом?
– Потом были у меня с необыкновенным этим поэтом лестные совпадения. Например, такое: в последнем, подписанном Твардовским номере «Нового мира» были напечатаны превосходные стихи Величанского: «…Ведь время не сахар и сердце не лед,/ И снежная баба за водкой идет». Захожу я во двор большого Союза писателей – на каком-то пеньке возле «Юности» сидит Бродский и безо всякого «здрасьте!» говорит: «Асар, наконец я нашел в Москве хорошего поэта». Не успел я рта раскрыть – уж не Величанский ли это, а он мне: «Величанский». И еще похожая история. Прочитал я в полном восхищении набоковский «Дар». Захожу в нижний буфет ЦДЛ. Сидит Бродский. И опять ни здрасьте, ни до свиданья: «Асар, я прочел лучшую русскую книгу». Я собираюсь спросить, уж не «Дар» ли, а он: «“Дар” Набокова».
– Вам не кажется, что Бродский – залюбленный гений?..
– Что гений – кажется, а что залюбленный – заслуженно. Я-то его полюбил, когда он был не залюбленный. А вот, скажем, Липкин… А Липкин вообще был человек, неколебимый в оценках… Так вот. Жил я в Коктебеле, когда там был Семен Израилевич. Я относился к нему с трепетным почтением – впрочем, и сейчас отношусь с не меньшим, – но тогда я слово лишнее боялся сказать. И я ему осторожно так признаюсь, что Бродский, по-моему, необыкновенный поэт. А он мне: «Знаете… Я от многих это слышал. Я, – говорит, – с ним встречался в больнице у Ахматовой… И знаете ли…» К его чести, он там же, в Коктебеле, достал ворох самопечатных стихотворений Бродского, а потом наставил меня в следующем: «Видите ли, я разделил для себя поэзию на девять разрядов». Я: «Почему девять?» Он: «Почему-то получается девять, если следовать составу большой серии “Библиотеки поэта”. Попробуйте, и у вас получится тоже девять. Так вот, в первом разряде у меня только Пушкин». Я с ним соглашаюсь. «А во втором у вас кто?» Я говорю: «Баратынский, Тютчев, Лермонтов, Мандельштам». Он: «У меня то же самое, только у меня еще Некрасов, и, хотя мы с вами во многом не совпадем, но девять разрядов получится обязательно, и когда мы дойдем до девятого, то увидим, что там и Заболоцкий, и Бальмонт, и Брюсов…» (Не помню, кого он еще назвал...) «И, знаете, – продолжает Липкин, – Бродский в девятом разряде уже тоже»… Кстати, первую книгу Липкина, вышедшую через сколько-то лет за границей, напутствовал и предварил предисловием Бродский…
Источник: http://www.lechaim.ru/ARHIV/150/bek.htm
Ранее |
Cтраницы в Интернете о поэтах и их творчестве, созданные этим разработчиком:
ООО "Интерсоциоинформ" |
|