42 года.
МН: А если спросить грубо материалистически: что дает поэзия? ИБ: Поэзия не развлечение и даже не форма искусства, но, скорее, наша видовая цель. Если то, что отличает нас от остального животного царства, - речь, то поэзия - высшая форма речи, наше, так сказать, генетическое отличие от зверей. Отказываясь от нее, мы обрекаем себя на низшие формы общения, будь то политика, торговля и т. п. В общем, единственный способ застраховаться от чужой - если не от своей собственной - пошлости. К тому же поэзия - это колоссальный ускоритель сознания, и для пишущего, и для читающего. Вы обнаруживаете связи или зависимости, о существовании которых вы и не подозревали: данные в языке, речи. Это уникальный инструмент познания. Источник: http://br00.narod.ru/10660080.htm
ПРИМЕЧАНИЯ К ЭЛЕГИИ
Игорь Померанцев
Пять лет назад умер Иосиф Бродский. Интервью, которое вы сейчас прочтете, я взял у него в Лондоне в 1981 году. Посвящено оно Джону Донну — едва ли не самому модному в англоязычном мире поэту-классику, 530-летие со дня рождения которого отмечается в эти январские дни.
О великих поэтах часто говорят, что они опережают свое время. Если понимать эту фразу буквально, то можно прикинуть, насколько тот или иной классик и впрямь опередил свое время. Судя по отношению к Донну литературной критики и читателей, он был впереди своего времени на два столетия: окончательно его репутация утвердилась лишь в ХIХ веке. В Англии, помимо стихов, регулярно переиздается трехтомник его проповедей (Донн был настоятелем лондонского собора Св. Павла). Именно по крошечному отрывку из проповеди, использованной Эрнестом Хемингуэем в качестве эпиграфа к роману “По ком звонит колокол”, узнало о Донне большинство русских читателей: “Смерть каждого человека уменьшает меня, потому что я — часть человечества; и потому никогда не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе”. С этих слов начался Донн и для Иосифа Бродского.
— С середины 60-х годов в самиздате ходило ваше стихотворение “Большая элегия Джону Донну”. В то время Донн был почти неизвестен широкому читателю. Как вы его для себя открыли?
— Наткнулся я на него так же, как и большинство: в эпиграфе к роману “По ком звонит колокол”. Я почему-то считал, что это перевод стихотворения, и поэтому пытался найти сборник Донна. Все было безуспешно. Только потом я догадался, что это отрывок из проповеди. То есть Донн в некотором роде начался для меня так же, как и для английской публики, для его современников. Потому что Донн в его время был более известен как проповедник, нежели поэт. Самое интересное, как я достал его книгу. Я рыскал по разным антологиям. В 64-м году я получил свои пять лет, был арестован, сослан в Архангельскую область, и в качестве подарка к моему дню рождения Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне — видимо, взяла в библиотеке своего отца — издание Донна в “Modern Library” (“Современная библиотека”). И тут я впервые прочел все стихи Донна, прочел всерьез.
— Когда вы писали “Большую элегию Джону Донну”, что больше на вас влияло: его образ или, собственно, его поэзия?
— Я сочинял это, по-моему, в 62-м году, не зная о Донне практически ничего, кроме каких-то отрывков из его проповедей и стихов, обнаруженных в антологиях. Главным обстоятельством, подвигшим меня приняться за это стихотворение, была возможность, как мне казалось в ту пору, центробежного движения стихотворения; ну, как камень падает в пруд, и постепенное расширение; прием скорее кинематографический, да, когда камера отдаляется от центра. Так что, отвечая на ваш вопрос, я бы сказал, что, скорее образ поэта, даже не столько образ, сколько образ тела в пространстве. Донн — англичанин, живет на острове. И начиная с его спальни, перспектива постепенно расширяется. Сначала комната, потом квартал, потом Лондон, весь остров, море, потом место в мире. В ту пору меня это, ну, не то чтоб интересовало, но захватило в тот момент, когда я сочинял все это.
Во-вторых, когда я написал первую половину этой элегии, я остановился как вкопанный, потому что дальше было ехать некуда. Я там дошел уже до того, что это был не просто мир, а взгляд на мир извне... это уже серафические области, сферы. Он проповедник, а значит, небеса, вся эта небесная иерархия — тоже сферы его внимания. Тут-то я и остановился, не зная, что делать дальше. Дело в том, что вся первая часть состоит из вопросов. Герой стихотворения спрашивает: “Кто это ко мне обращается? Ты — город? Ты — пространство? Ты — остров? Ты — небо? Вы — ангелы? Который из ангелов? Ты — Гавриил?” Я не знал ответа. Я понимал, что человек может слышать во сне или со сна в спальне ночью эти вопросы, к нему обращенные. Но от кого они исходили, я не понимал. И вдруг до меня дошло — и это очень уложилось в пятистопный ямб, в одну строчку: “Нет, это я, твоя душа, Джон Донн”. Вот отсюда вторая половина стихотворения.
— Теперь у меня к вам вопрос, скорее как к переводчику, чем к поэту. Вы перевели несколько стихотворений Джона Донна. Говорят, что переводчик — всегда соперник переводимого им автора. Кем чувствовали себя вы, переводя Донна: соперником, союзником, учеником мэтра или собратом по перу?
— Во всяком случае, не соперником. Соперничество с Донном абсолютно исключено. Это одно их самых крупных явлений в мировой литературе... Скорее союзником, потому что переводчик всегда до известной степени союзник. Учеником — да, потому что, переводя его, я чрезвычайно многому научился. Дело в том, что вся русская поэзия по преимуществу строфична, то есть оперирует чрезвычайно простыми единицами — это станс, да, четверостишие. В то время как у Донна я обнаружил куда более интересную и захватывающую структуру. Там чрезвычайно сложные строфические построения. Мне это было интересно, и я этому научился. Это, собственно, главный урок. Кроме того, читая Донна или переводя его, учишься взгляду на вещи. У Донна мне ужасно понравился этот перевод небесного на земной, то есть перевод бесконечного в конечное... Это не слишком долго?
— Нет.
— Это довольно интересно, потому что тут массу еще можно сказать. На самом деле, это как Цветаева говорила: “Голос правды небесной против правды земной”. Но на самом деле не столько “против”, сколько перевод правды небесной на язык правды земной, то есть явлений бесконечных в язык конечный. И причем от этого оба выигрывают. Это всего лишь выражение серафического порядка. Серафический порядок, будучи поименован, становится реальней. И это замечательное взаимодействие и есть суть, хлеб поэзии.
— Джона Донна советские историки литературы упрекали в ретроградстве, в отходе от жизнеутверждающего ренессансного духа. Насколько вообще “ретроградство” или “прогрессивность” имеют отношение к поэзии?
— Ну, это детский сад... Когда мы говорим “Ренессанс”, не совсем понятно, что мы имеем в виду. Как правило, в голову приходят картины с голыми телами, натурщиками, масса движения, богатство, избыток. Что-то жизнерадостное. Но Ренессанс был периодом чрезвычайно нежизнерадостным. Это было время колоссального духовного, идейного, какого угодно разброда, политического прежде всего. В принципе, Ренессанс — это время, когда догматика, церковная, теологическая догматика перестала устраивать человека, она стала объектом всяческих изысканий, и допросов, и вопросов. Это было связано с расцветом чисто мирских наук. Донн жил в то время, когда — приведу один пример — получила права на гражданство гелиоцентрическая система, то есть когда Земля перестала быть центром Вселенной. Центром стало Солнце, что произвело большое впечатление на широкую публику. Примерно такое же впечатление произвело в наше время расщепление атомного ядра. Ренессансу был присущ огромный информационный взрыв, что нашло свое выражение в творчестве Джона Донна. Он все время ссылается на достижения науки, на астрономию, на все что угодно. Однако не стоит сводить Донна к содержанию, к его научному и дидактическому багажу. Поэт занимается, в общем, переводом одного на другое. Все попадает в его поле зрения — это в конце концов материал. Не язык его инструмент, а он инструмент языка. Сам язык относится к материалу с известным равнодушием, а поэт — слуга языка. Иерархии между реальностями, в общем, не существует. И это одно из самых поразительных ощущений, возникающих при чтении Донна: поэт — не личность, не персона, не то, что он вам навязывает или излагает взгляды на мир, но как бы сквозь него говорит язык.
Как бы объяснить русскому человек, что такое Донн? Я бы сказал так: стилистически это такая комбинация Ломоносова, Державина и — я бы еще добавил — Григория Сковороды с его речением из какого-то стихотворения, перевода псалма, что ли: “Не лезь в Коперниковы сферы, воззри в духовные пещеры”, да, или “душевные пещеры”, что даже лучше. С той лишь разницей, что Донн был более крупным поэтом, боюсь, чем все трое вместе взятые. И для него антагонизма не существовало. То есть антагонизм для него существовал как выражение антагонизма вообще в мире, в природе, но не как конкретный антагонизм... Ну, про него вообще можно много сказать. Он был поэт стилистически довольно шероховатый. Кольридж сказал про него замечательную фразу. Он сказал, что, читая последователей Донна, поэтов, работавших в литературе столетие спустя, Драйдена, Попа и прочих, все сводишь к подсчету слогов, стоп, в то время, как читая Донна, измеряешь не количество слогов, но время. Этим и занимался Донн в стихе. Это сродни мандельштамовским растягиваемым цезурам, да, удержать мгновение, остановить... которое по той или иной причине кажется поэту прекрасным. Или, наоборот, как в “Воронежских тетрадях” — там тоже шероховатость, прыжки и усечение стоп, усечение размеров, горячка — для того, чтобы ускорить или отменить мгновение, которое представляется ужасным. Эти вот качества одновременно привлекали и отвращали от Донна. Его стилистика производила, конечно же, несколько отталкивающее впечатление на читателей, которые были настояны на предыдущей поэтике. Даже Шекспир был гладок по сравнению с Донном. И то, что последовало за Донном, было тоже... как бы сказать... результатом гармонического прогресса в языке. Современному англичанину читать Донна так же сложно и не очень приятно, как нам читать Кантемира или Тредиаковского. Потому что мы воспринимаем этих поэтов сквозь призму успехов гармонической школы Александра Сергеевича и всех остальных. Да?
— Но при этом поэты 20—30-х, скажем, Элиот, смогли разглядеть в Донне дух современности.
— Безусловно. Потому что Донн с его проблематикой, с его неуверенностью, с разорванностью или раздвоенностью сознания — поэт, конечно же, современный. Его проблематика — это проблематика человека вообще, но особенно человека, живущего во время перенасыщенности информацией.
http://cn.com.ua/N151/culture/poetry/poetry.html
Известия Науки - ПРАВДА И МИФЫ ОБ ИОСИФЕ БРОДСКОМ
28 января исполняется 10 лет со дня смерти поэта Иосифа Бродского, изгнанника, названного тунеядцем на родине и лауреатом Нобелевской премии - в эмиграции. Друг Иосифа Бродского, историк Владимир Герасимов, которому поэт посвятил свое стихотворение "Стрельна", прошелся по "местам Бродского" в Санкт-Петербурге и рассказал корреспонденту "Известий" Елене Роткевич, что правда из того, что говорят о Бродском, а что - вымысел.
"Ленивый, грубый. На уроках шалит"
Школа № 289 на Нарвском проспекте - последняя, где Бродскому довелось учиться.
- Иосиф не любил советскую школу. Ему было скучно. Он часто менял места учебы. В седьмом классе остался на второй год, а в восьмом, отзанимавшись всего одну четверть, вообще бросил учебу, заявив, что "в школу больше не вернется", - говорит Герасимов.
В четвертом классе в школе на Моховой улице 10-летний Ося заработал такую характеристику: "По своему характеру - упрямый, настойчивый, ленивый. Грубый. Мешает проведению уроков, шалит. Домашние задания письменные выполняет очень плохо, а то и совсем не выполняет. Тетради имеет неряшливые, грязные, с надписями и рисунками. Способный. Может быть отличником, но не старается".
К шестому классу отношения с учителями кое-как наладились. "По сравнению с прошлым годом изменился в лучшую сторону, - написал его классный руководитель. - Исполнительный. Правдивый. Развитой, но вспыльчив. Хорошо рисует, много читает. Общественные поручения выполняет добросовестно. Принимал участие в оформлении отрядной стенгазеты. Дисциплина отличная".
В седьмом классе Бродский получил четыре годовых двойки - по физике, химии, математике и английскому. Остался на второй год, а в ноябре 1955-го и вовсе бросил школу. Прогуливая учебу, Ося Бродский гулял по городу.
В своих автобиографических эссе он потом писал, что "фасады ленинградских домов рассказывали о египтянах, греках и римлянах больше, чем любые учебники".
Сегодня в школе на Моховой, где Бродский учился с 1951-го по 1953-й, находится детский сад. Про поэта там не слышали. Школа № 289 - последняя, где ему довелось учиться, - "переименована" в начальную 615-ю. Здесь тоже про Бродского ничего не знали. Но, услышав новость от корреспондента "Известий", директор Евгения Смирнова всплеснула руками: "Да вы что! Теперь будем гордиться!" В школьной библиотечке нашлось единственное произведение Бродского - стихотворение для детей "Баллада о маленьком буксире".
Третьеклашки с радостным шумом бросились его читать: "Мне работа моя по нутру. Раньше всех кораблей я встаю поутру. Пусть, на солнце алея, низко стелется дым. Остаюсь, не жалея, там, где нужен другим".
"Психическими заболеваниями не страдает"
Психиатрическая больница Святого Николая Чудотворца на Пряжке
Бродский был отправлен сюда зимой 1964 года для принудительной психиатрической экспертизы, назначенной судом по обвинению в тунеядстве. Он находился в отделении, где лежали пациенты, предназначенные к выписке. Вместе с ним в палате жили еще около 20 человек. Через две недели Бродского выпустили. Врачебное заключение от 18 февраля 1964 г. гласило: "Бродский И. А. проявляет психопатические черты характера, но психическим заболеванием не страдает и по своему состоянию нервно-психического здоровья является трудоспособным". После этого суд приговорил Бродского к 5 годам ссылки в Архангельскую область за тунеядство.
"Белые стены, решетки на окнах - Иосифу все идет на пользу. Впечатления, полученные им в больнице, отразились в большом стихотворении "Горбунов и Горчаков". Там идет диалог между двумя пациентами психушки о жизни и о людях", - вспоминает Владимир Герасимов.
Сумасшедший дом на Пряжке - одна из "живых легенд" Санкт-Петербурга. Он был основан еще при Николае I видел в своих стенах много именитых пациентов. Здесь закончили свой век несколько народовольцев, скончалась Антонина Чайковская - супруга композитора, бывал певец Виктор Цой. Однако в самой больнице сегодня ничего не знают - и знать не хотят - про своих знаменитых пациентов. Главврач Сергей Свистун категорично заявил "Известиям": "Бродского здесь никогда не было".
Сухое вино он находил невкусным
- Бродский не любил сухое вино. Находил его невкусным, хотя в те времена у молодежи оно было очень в моде. Предпочитал крепкие напитки или десертные вина. Алкоголем и совершенно недоступным в те времена куревом его снабжали иностранные друзья. Помню, зашел к нему в гости, а там какой-то американец. Иосиф нас спрашивает: "Выпить хотите?" Американец сначала отказался, но потом увидел бутылку и воскликнул: "О! Ирландская! Тогда я тоже буду!" У Бродского в комнате вся верхняя полка была заставлена экзотическими бутылками: виски "Белая лошадь", виски "VAT 69" венгерского разлива в таких пузатых низких бутылках, французский коньяк.
Мы часто заходили в рестораны - тогда это было не так дорого - или просто в рюмочные недалеко от его дома.
"Коммунизма здесь не было"
Дом на Литейном проспекте, в котором жил Бродский
- В мемориальной доске, висящей на доме, - ошибка. Иосиф жил здесь не с 1955-го, как написано, а с 1949-го по 1972-й, - говорит Герасимов (В домовой книге о прописке стоит запись от 10 октября 1955 года. - Прим. В.П.Полухиной).. У доски мерзнут несколько чахлых цветков.
В квартире Бродского до сих пор обычная питерская коммуналка. Там давно хотят сделать музей, но жильцов надо куда-то расселять, а денег на это нет. Обитатели знаменитой квартиры, сегодня не имеющие никакого отношения к поэту, и их соседи по лестничной площадке в последние годы живут как в осаде: поклонники Бродского, журналисты и просто любопытные их замучили до полусмерти. Поэтому они не только никому не открывают двери, но даже заколотили их и пробираются домой через черный ход. Корреспондентам "Известий" удалось поговорить с соседкой Иосифа Бродского из 27-й квартиры (Бродские жили в 28-й. - "Известия") , хорошо помнящей его семью. Назвать свое имя она отказалась.
"Они были довольно обеспеченные, но интеллигентные люди. К Иосифу часто ходили компании, но никогда не шумели. Я хоть и была его ровесницей, меня к ним не звали. У каждого здесь была своя жизнь. Коммунизма не было. А самое противное было, когда отец его уже один остался. Старику не помогали, похоже, он экономил. Умер в кресле перед телевизором. И вот тогда понабежали все - какие-то родственники, друзья", - рассказала женщина "Известиям".
Стены подъезда у квартиры Бродского густо исписаны шариковой ручкой. Похоже, постарались почитатели его творчества и не только: "Спасибо вам, Иосиф Александрович! Стяну запястье нитями до боли и ничего я не скажу вам боле"; "Как хорошо, что некого винить! Как хорошо, что ты никем не связан"; "И если через сотни лет придет отряд раскапывать наш город, то я хотел бы в твой дом войти".
И там же - размашисто фломастером: "Еврейский фашизм".
Энн Шеллберг:
"Он мог быть требовательным и не терпел глупости"
Энн Шеллберг - литературный представитель Фонда Иосифа Бродского в Америке - была помощником и литературным директором поэта в течение десяти последних лет его жизни. С Энн Шеллберг побеседовала корреспондент "Известий" Наталья Кочеткова.
известия: Когда в 1986 году Сьюзан Зонтаг порекомендовала вас Бродскому, как вы к этому отнеслись?
Шеллберг: Меня очень манила перспектива работы с Иосифом Александровичем. Он обладал несомненной харизмой, притягивал к себе людей, и разговор с ним всегда был как бы небольшим приключением.
известия: А какое первое поручение он вам дал?
Шеллберг: Думаю, что первым моим заданием было напечатать эссе "Полторы комнаты". Работать с ним было большим наслаждением и радостью, не говоря уж о том, что это конечно же сильно повышало мой собственный интеллектуальный уровень. Он мог быть требовательным, не терпел глупости - иногда это было непросто выдержать, но если вы это выдерживали, то вас "принимали в игру".
известия: Сейчас в Петербурге начата работа по подготовке к изданию полного собрания сочинений Бродского. Что уже сделано?
Шеллберг: Академическое собрание сочинений Бродского, действительно, находится на ранней стадии подготовки. Основной результат, которого мы достигли к сегодняшнему дню, - это то, что архивы Бродского, находящиеся в России - в Национальной (бывшей Публичной) библиотеке в Петербурге - и в Америке - в библиотеке Байнеке Йельского университета, были полностью каталогизированы и подготовлены для работы исследователей. Эта работа, собственно, уже началась. Отныне специалисты могут получить доступ к архивам.
В тех же архивах находится и большой корпус переписки и дневников Бродского, которые - по состоянию на данный момент - не включены в план академического собрания. Однако они также большей частью доступны для исследовательской работы, и на их основании будут подготовлены комментарии к произведениям Бродского. Например, эти материалы крайне важны при определении дат создания тех или иных произведений и уже позволили уточнить многие ранее спорные моменты. К примеру, в последующих комментированных изданиях "Горбунова и Горчакова" будут использованы сведения, почерпнутые из частной переписки.
известия: Сколько томов планируется?
Шеллберг: Академическое собрание будет состоять из приблизительно 10 томов, к которым в последующем могут добавляться новые тома. В частности, мы впервые планируем издать отдельным томом юношеские произведения Бродского - возможно, уже через два-три года. Позднее начнется работа над томом рисунков Бродского. Фонд активно сотрудничает с владельцами рукописей Бродского в работе над корпусом текстов собрания и комментариями, и мы надеемся, что те, у кого сохранились письма Бродского, его рисунки, рукописи стихотворений или прозы, сообщат об этом Фонду (estate@josephbrodsky.org).
Работа над академическим собранием ведется одновременно в России и в Америке. Один из крупнейших американских университетских издателей уже выразил желание печатать тома собрания в Соединенных Штатах, но мы полагаем, что это может делаться только в сотрудничестве с крупным издательством в России.
Помимо академического собрания сочинений готовятся к печати новое комментированное издание стихотворений Бродского - с совершенно новым, полным комментарием - и книга детских стихотворений Бродского с иллюстрациями современных художников. Из проектов, которые нам удалось осуществить в последние годы, наиболее значимы два, выполненные издательством "Азбука": во-первых, републикация в России оригинальных сборников стихотворений Бродского, выпускавшихся в американском издательстве "Ардис" с начала 70-х годов и до его смерти. Тексты стихотворений были заново выверены и соответствуют принятой на сегодняшней день текстологической норме. Во-вторых, массовое двуязычное издание эссе Бродского "Набережная неисцелимых", которое дает возможность читать тексты Бродского, исходно написанные по-английски, не только в переводе, но и в оригинале. К счастью, в России теперь выросло целое поколение читателей, для которых язык не является помехой. Кроме того, в издание включено несколько венецианских фотографий, сделанных Бродским лично.
Источник: http://www.inauka.ru/philology/article61070/print.html
ВИКТОР ГОЛЫШЕВ: "БРОДСКИЙ ЖИЛ ЗА СТЕНКОЙ И ГУДЕЛ" Жизнь в ожидании провокации. Близкий друг о Бродском Алексей ФИЛИППОВ Переводчику, профессору Литинститута и лауреату "Малого Букера" и нескольких премий "Иностранки" Виктору Голышеву Иосиф Бродский посвятил, возможно, лучшее русское стихотворение о старении тридцатилетних "Птица уже не влетает в форточку". Они были очень близкими людьми (во всяком случае так считал сам Бродский). Сегодня Виктор Голышев рассказывает, каким тот был человеком. - Когда вы впервые увидели Бродского? - В январе 1963 года, в Тарусе, на даче второго мужа моей матери и вашего деда, Николая Давыдовича Оттена. В Питере за ним уже гонялись, и Ахматова отправила его в Тарусу: "Меня они не любят, а вас примут". И он жил у Оттена, а потом на нашу половину дачи приехал я. (Тогда я как раз работу бросил, надо было дрова приготовить на зиму). А он жил за стенкой и иногда гудел. Так мы и познакомились. - Как это гудел? - Стишки сочинял. Но сперва он обходился без слов и гудел. Я и не знал, кто это такой: оказывается, он довольно известный был уже человек, а я о нем даже не слышал. Мамаша все повторяла: "Вот еврейская сила!" - Что Елена Михайловна имела в виду? - Умственную и эмоциональную силу. Мы познакомились за столом у Оттенов: одно и то же поколение, все в жилу, как говорится... А потом он на нашу половину пришел и стал читать "Большую элегию Джону Донну". Вот тут я сказал: "Старик, не очень". - Не понравилось? - Технологически все замечательно, но я смысла совершенно не понял - а там просто выхлест энергии поэтической... Со стихами у меня тогда тяжелые отношения были. Но он на мои слова совершенно не отреагировал. - Были ли в нем поэтические странности? - Совершенно ничего странного. Рыжий малый - не ярко, а темно-рыжий - с уже начавшими редеть волосами. Топор мог бросать в поленницу, как индеец, завидовал, что я хожу на лыжах... У него одно замечательное свойство было - он почти по любому вопросу знал, как правильно. Но это у него на всю жизнь осталось. - Он и в самом деле знал, как правильно? - По моему, да. А так никаких странностей у него не было - если не считать того, что он гудел: "Ду-ду-ду-ду..." И совершенно он не говорил: "Вот какую я строчку сочинил, ах, какая клевость!" И разговор у него не был чисто литературным. - А что над ним висела дубинка, не чувствовалось? - Не чувствовалось. Хотя он эмоционально очень подвижный был человек. Мнительность в нем появилась потом: придет, сядет в кресло, вздохнет: "Я ох...ел от этой жизни..." И расскажет о какой-то небольшой неприятности. Но он ужасно остроумный был, и когда находился в ударе, из него просто сыпались шутки. В Тарусе этого не было, но и омраченности не было тоже. Мы знали, что его ловят и даже терроризируют, в подъезде подкарауливают: "Мы тебе покажем, жидовская морда!" А он ходил с огромной газовой зажигалкой. Щелкнешь - и сразу большой огонь. Он мне ее показывал: "Если нападут..." Огнемет, типа. На него тогда сильно тянули, уже появился фельетон "Окололитературный трутень". А в Питере у него были затруднения с дамой. Он не уверен был... Но он об этом не рассказывал. В общем, была баба, и в том, что она его сильно ждет, он был не уверен. - Какой была Марина Басманова? - У Бродского есть статья про подруг поэтов, где он пишет, что брюнетки с резкими чертами им не нужны. Нужна блондинистая невнятность, на которую поэты могут проецировать самих себя. В этом смысле они были противоположны - он человек очень резкий и конкретный, в ней чувствовалась некоторая расплывчатость. Видимо, это его и завораживало. Оттен ему сказал: "Поезжайте в Крым, в Коктебель. Искать не будут по всей стране, отсидитесь, пока это утихнет". А она встретила с Бобышевым Новый год, ему кто-то об этом донес, и он сорвался в Питер. - А можно было пересидеть? - В Тарусе он же пересидел спокойно. Это еще не был диссидентский город, каким он стал потом, когда в местном отделении КГБ трудились одиннадцать человек. А тогда был один замначальника милиции, одновременно совместитель от органов. Потом туда наехало много диссидентов - это же сто первый километр - и гэбэшников тоже стало много. - Вы начали общаться, когда он вернулся из ссылки? - Да. Я к нему в ссылку не ездил, мы еще и приятелями не успели стать. Он сам возник, когда вернулся. Просто пришел к нам, и все. - На чем вы подружились? - Не знаю. Просто он мне понравился - как персонаж, не как маэстро. Стишки до меня довольно медленно доходили. Может быть, дело в том, что Бродский типичный человек моего поколения. Только более страстный, более непреклонный и одновременно более уязвимый. - А у меня как у читателя было ощущение чего-то абсолютно штучного, разового, из поколения выламывающегося. - Отношение к тому, что тебя окружает, было примерно одинаковое у всех цивилизованных людей. Некоторый космополитизм, американомания и англомания - тоже вполне характерная черта. В смысле умственной энергии он другой человек. В отношении вкусов - нет; его классицизм развивался постепенно, он сперва классицистом и стоиком не был. Первые его стишки вообще похожи на Слуцкого. А в смысле вкусов целая кодла была: и Марамзин, и Довлатов, и Валера Попов. Рейн с Найманом менее заражены этим делом, но все равно они на Запад смотрели. Бродский выламывался из общего ряда только за счет способностей и некоторой непреклонности. Он знал, как правильно: двойственности в его литературных и политических оценках не было. Была эмоциональная двойственность - он бесился из-за бабы. В какой-то момент один наш крупный, молодой, громкоголосый и обаятельный поэт почти пробил Бродскому публикацию - то ли в "Новом мире", то ли в "Юности". (У него ведь до эмиграции всего два стишка напечатали в "Дне поэзии", и один - в эстонской газете) (В России до 1972 г. было опубликовано десять стихотворений Бродского: три в ж. "Костер", 1962, № 11 - "Баллада о маленьком буксире" и стихи "Кто открыл Америку", в № 1, 1966 - "Январь"; два в "Молодом Ленинграде 1966", - "Обоз" и "Я обнял эти плечи и взглянул…"; два в "Дне поэзии 1967" - "На смерть Т.С. Элиота" и "В деревне Бог живет не по углам"; одно в учительской газете в Тарту от 26 декабря 1969 г. - "Подсвечник" и два в Коношской районной газете "Призыв" от 14 августа 1965 г. - "Тракторы на рассвете" и от 4 сентября 1965 г. - "Обоз" под названием "Осеннее" ("Скрип телег тем сильней…"). Это не считая публикаций пяти стихотворений в самиздатском журнале Александра Гинзбурга "Синтаксис" весной 1960 г. - "Еврейское кладбище около Ленинграда…", "Мимо ристалищ, капищ…", Стихи о принятии мира ("Все это было, было…"). Земля ("Не проклятая…"), "Дойти не томом…" - Прим. В.П.Полухиной).. А тут пару стихотворений можно было опубликовать - но одну строфу попросили выкинуть. И он их просто на х... послал. Потом ходил возмущенный и называл крупного молодого поэта "помесью Смердякова с Шикльгрубером". - Он смелый был? - Бесстрашным пожарным Бродский не был, его смелость шла от сильного нутра. Стишки пишутся не так чтобы с оглядкой, и умалчивать в них ни о чем нельзя. Конечно, он побаивался. Например, он боялся провокаций. Хорошо помню, как однажды мы пошли жрать в шашлычную. А там газета лежит, убили Роберта Кеннеди. Имя убийцы Сирхан Сирхан. И Бродский побледнел: "Еврей убил, да?" Я говорю: "Нет, скорее похоже на араба". У него страх какой - еврей убил, теперь за евреев возьмутся. (Хотя оттого, что Кеннеди убили, никому из нас хуже не стало). Но у него сразу, что это - еврейская вина. Хотя Бродский совершенно не фиксировался на том, что он еврей. Цивилизационно он себя к евреям не причислял, он был здешний человек, существующий в русской литературе. Но почему-то ему стало страшно: за плечами дело врачей, а тут еще еврей Роберта Кеннеди убил. Вдруг в кабаке начнется склока, и его опять прихватят? Если им интересовались, провокаций спокойно можно было ожидать... А им интересовались. Тем не менее уезжать он не собирался. Он хотел выезжать - ездить за границу, смотреть... Но это невозможно было. - Что еще удерживало Бродского в России? - Он мог переводить Джона Донна, но для разговора его язык не годился. (Бродский детективы не мог читать в это время, а Донна или Марвелла переводил). Он боялся потерять русский язык - стихи-то он по-русски писал... Потом-то он научился писать по-английски, прозу по крайней мере. - Стихи он не писал по-английски? - Писал. - Они хоть в какой-то степени равноценны написанным в России? - Я плохо английские стихи понимаю. Там очень многие недовольны, что он рифмует, - англосаксы рифмуют только в детской шутливой поэзии, свои небогатые рифмы они исчерпали. А он настойчиво писал так же, как в России, и многие говорили, что его стихи несколько наивны. А вот его прозу и американцы, и англичане считали замечательной. Мне тоже трудно об этом судить, хоть я и перевел две его статейки, и редактировал три тома эссе, из которых больше половины написаны по-английски. - В вашей компании были люди, не любившие Бродского? - У нас не было компании, он водил знакомство по отсекам. Нашими общими знакомыми были мои приятели, с которыми я его сводил, и они к нему относились хорошо. Он был очень гибкий человек. Если вы ему подходили как собеседник, он к вам пристраивался - пока не заходила речь о теме, от которой он зверел. А так он пластичный был и мог принять и понять и подлость, и трусость. Это не значит, что Бродский стал так бы себя вести - он судить не готов был. Как правило, все относились к нему прекрасно. Моя мачеха, к примеру, совсем не литературный человек, но ощущение, что за Бродским - что-то очень большое, у нее было, как и у большинства людей. И он был очень доброжелателен, пока не доходило до литературного истеблишмента. Советскую литературу он не любил довольно сильно и не стеснялся в выражениях. - Его раздражало советское литературное барство? - У него было обостренное восприятие литературной лжи и туфты, и его тошнило от их книг. Он мог сказать про коллегу: "У него прикосновение Мидаса. Все, чего он касается, превращается в говно". А барство здесь ни при чем: когда он видел людей, неправедно заработавших деньги и живших в уюте, на него - как на человека, обитавшего в полукомнате, - это производило хорошее впечатление. Я его спрашиваю: "Чего ты опоздал, ты же хотел рано прийти?" А он в ответ: "Там диван, торшер, виски, мягкий свет... Старик, я не мог уйти". - Чувствовалось ли, что Бродский самоучка? - У меня на это свой взгляд: те, кто за счет личного напора и всепожирающего интеллекта достигают того, что другим дает университет, относятся к благородной человеческой породе. Со временем он стал очень ученым человеком. В Америке Бродский преподавал в колледже - и как-то он показал мне список книг, которые должны прочесть его студенты. Там было триста названий, начиная с "Гильгамеша" и кончая Джойсом. Я ужаснулся: "Это же нельзя прочесть!" Он только плечами пожал: "Все равно, пускай читают". Года полтора назад к нам приезжал его бывший студент, здоровенный малый типа американского футболиста, с мощной шеей и широкими плечами. Он решил не защищать степень, пока не прочтет весь список Бродского, - до тех пор никакой науки в его жизни не будет. (Сейчас он работает школьным учителем и уже дошел до середины списка). А ведь это штатники, читающие только по своей специальности. У них профессор-фолкнеровед может сказать, что он специалист по рассказам Фолкнера, а романы хуже знает. Однажды он сказал своим американским студентам: зло не надо помнить, на него нельзя ориентироваться. Пока ты помнишь обиду, она тебя гложет, пока ты помнишь гадость, она в тебе живет. Про нее надо забыть - иначе ты отравляешь себе жизнь. По-видимому, он умел так жить, что совершенно не всем дано. Его старого врага Лернера советская власть посадила за аферы с "Волгами", и для Бродского это была бы замечательная тема: мир выворачивается наизнанку, тот, кто тебя сажал, сам оказывается преступником. Но он ни разу об этом не написал. Помимо всего прочего, ему было не до прошлых обид. Его жизнь была очень наполнена, я не понимаю, как он производил столько стихов. Но у него не было и идеи спешки: он мог проводить время со знакомыми и трепаться, сколько угодно. Спорить с ним было и не нужно, и невозможно: есть уровень, на котором уже неважно, кто прав, кто виноват. Какая разница, хороший Юрий Казаков писатель или плохой, если есть Книга Бытия? - Бродский был счастлив в Америке? - Его жизнь висела на нитке, ему два раза перешивали околосердечную артерию. При этом он каждую неделю ездил из Нью-Йорка в Массачусетс преподавать и жил один в профессорском доме, а по ночам его часто прихватывало. Став поэтом-лауреатом, Бродский раз в неделю летал из Нью-Йорка в Вашингтон, при том что он еле живой был. В последний год жизни зашла речь о том, что пора и третью операцию на сердце делать, но врачи никак не могли решиться - две операции уже большая редкость. А он ходить не мог: проходил квартал и уставал. При этом он и курил, и пожрать после питерской скудости любил. И всех, кто к нему приезжал, вел в кабак. От Нобелевской премии осталось не так много - это факт. А когда русские поэты приезжали, даже те, кто ему не нравился, он всегда выступал на их вечерах и говорил, какие они прекрасные. В этом смысле Бродский был замечательно беспринципен: человеческое существование он ставил выше своих личных оценок. Это очень редкое свойство среди пишущих людей. А когда ему становилось совсем плохо физически, он не поднимал лапы кверху, а жил так, как привык жить, - хотя лица на нем не было. Когда у него в первый раз инфаркт случился, он сутки провалялся в коридоре американской больницы, и к нему никто не подходил. Так что у нашей медицины есть близнец за океаном. Но он очень укоренился в США. Я помню, как Бродский выступал в Бостонском университете. Он приехал, набился полный зал - в Бостоне много русских эмигрантов. И он всю дорогу читал по-английски, а наши люди очень плохо английский знают. Даже местные, сидевшие рядом с ним на эстраде, понимали от силы половину: у него был довольно сильный акцент и дефекты речи. (Вместо "р" он выговаривал "л"). А эмигранты сидели в полном изумлении - по-русски он не прочел ничего. - Какой же в этом смысл? - Здесь живешь - этот язык и слушай. - Очень бродская идея. - Этот тоталитаризм персональный всегда в нем существовал. - Бродский часто вспоминал суд и ссылку? - Конечно, нет. Он не любил, когда его выставляли жертвой, в нем была сильна идея ковбойства. Об этом он писал, когда приехал в Америку: "Каждый на машине и каждый - ковбой". И он морщился, когда поминали процесс и говорили, что он получил репутацию как жертва строя, а не как поэт. Советская власть действительно сделала ему рекламу, но он не хотел этого знать. Эти стихи Иосифа Бродского никогда не печатались в России, хотя любое из них достойно полного собрания его сочинений. "Известия" представляют неизвестные стихотворные письма Бродского, адресованные Виктору Голышеву. Письма к В. Голышеву *** Старик, как жаль, что ты не смог сюда сорваться: тут шикарно. Старик, ты поступил бездарно; ты, грубо говоря, сапог. Я, старый графоман, и то сумел. А ты ведь член Союза; Представь себе январь без груза треуха, пиджака, пальто. ... Пьешь кофе, думаешь про фак, глядишь на порта панораму, и солнце греет через раму с косыми буквами ЕФАК. ... И я судьбу благодарю за всё, что, потревожив недра свои, мне выделила щедро и вопреки календарю. Должно быть, одаряя, Бог на наши не взирает лица. Как жаль, старик, что поделиться всем этим я с тобой не смог. Твой Иосиф 16 января 1971, Ялта *** Когда бы уложить я мог Америку в два русских слога, Я просто написал бы: МНОГО. Всего - людей, автодорог, стиральных порошков, жилья, щитов с летящим "Кока-Кола", скайскрэперов, другого пола, шмотья, истерики, жулья. От этого в глазах рябит. Тут нет смиряющего ГОСТа. Когда несешься по Девяносто Четвертой Интерстэйт на speed под восемьдесят пять - миль в час (вовек мы, рашенс, не усвоим эквивалент), а справа с воем летит междугородний bus, а слева трейлер волокёт, вихляясь, новенькие кары в три яруса, и всюду фары, а сзади, наседая, прет рефрижератор, и нельзя прибавить: перед носом жопа газгольдера, и - брат потопа - дождь лупит по стеклу... *** ...Итак, я здесь два года. Но все чувствую себя туристом, натуралистом, журналистом, и словно бы через окно разглядываю мир, ногой ступая по горам и долам... Здесь главное - как сделать доллар и как, после него, другой. Их сделавши, стригут газон в шесть вечера. Потом рубают. Затем правительство ругают. В одиннадцать слетает сон. ... Здесь башли делают на всем: на добродетели, пороке, на внутренней, на внешней склоке. Мы, русские, их не спасем, и зуб на данную страну зря точат наши долбо...бы; старик, чем эти небоскребы, быстрее заселить луну. ... Прощай и помни, что люблю тебя, старуху, нашу леди, детеныша, аз-буки-веди зубрящего, поди, к нулю неверно палочки пером уж приставляющего - Боже! как время-то летит!.. мне тоже пора уж на аэродром. Прощай. Увидимся ль? Бог весть. Старик! пока на этом свете есть наши бабы, наши дети, есть мы и наша дружба есть. 22 мая 1974 г., Нью-Йорк. *** ...Считаю для себя лафой писать онегинской строфой. Итак, со мною приключился инфаркт. Но, честно говоря, здесь явно виноваты числа: 13-е декабря пришлось в тот раз на понедельник. Пришлось надеть казенный тельник и проваляться двадцать дней в Сверхгороде в больничке. В ней валяясь, прочитал я "Иды". Что было в жилу: я сейчас преподаю весь этот джаз. Понравилось. Явились виды (рабу галеры снится плеть) Валеры* стих перепереть. ... Старик, темнеет. Я кончаю. Метель, и не видать ни зги. Уже ни кофею, ни чаю мои не оживить мозги. Мне тех бы апельсинов в сетке да душных мыслей о соседке (досугов русских грызуна). А если мерзнуть - мерзнуть на Тишинской площади стоянке с крестом аптечным наравне. Взамен чего в моем окне в машинах проезжают янки и негры. И, в пандан печали, трубу терзает Паркер Чарли. Американский свет гася, целую на ночь всех и вся. Твой Иосиф 1977 *Валерий Катулл - один из персонажей романа. (Прим. авт.) Источник: http://www.inauka.ru/philology/article39932.html
Иосиф Бродский. «Птица уже не влетает в форточку». Виктору Голышеву Птица уже не влетает в форточку. Девица, как зверь, защищает кофточку. Подскользнувшись о вишневую косточку, я не падаю: сила трения возрастает с паденьем скорости. Сердце скачет, как белка, в хворосте ребер. И горло поет о возрасте. Это - уже старение. Старение! Здравствуй, мое старение! Крови медленное струение. Некогда стройное ног строение мучает зрение. Я заранее область своих ощущений пятую, обувь скидая, спасаю ватою. Всякий, кто мимо идет с лопатою, ныне объект внимания. Правильно! Тело в страстях раскаялось. Зря оно пело, рыдало, скалилось. В полости рта не уступит кариес Греции древней, по меньшей мере. Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало. Речь о саване еще не идет. Но уже те самые, кто тебя вынесет, входят в двери. Здравствуй, младое и незнакомое племя! Жужжащее, как насекомое, время нашло, наконец, искомое лакомство в твердом моем затылке. В мыслях разброд и разгром на темени. Точно царица - Ивана в тереме, чую дыхание смертной темени фибрами всеми и жмусь к подстилке. Боязно! То-то и есть, что боязно. Даже когда все колеса поезда прокатятся с грохотом ниже пояса, не замирает полет фантазии. Точно рассеянный взор отличника, не отличая очки от лифчика, боль близорука, и смерть расплывчата, как очертанья Азии. Все, что и мог потерять, утрачено начисто. Но и достиг я начерно все, чего было достичь назначено. Даже кукушки в ночи звучание трогает мало - пусть жизнь оболгана или оправдана им надолго, но старение есть отрастанье органа слуха, рассчитанного на молчание. Старение! В теле все больше смертного. То есть, не нужного жизни. С медного лба исчезает сияние местного света. И черный прожектор в полдень мне заливает глазные впадины. Силы из мышц у меня украдены. Но не ищу себе перекладины: совестно браться за труд Господень. Впрочем, дело, должно быть, в трусости. В страхе. В технической акта трудности. Это - влиянье грядущей трупности: всякий распад начинается с воли, минимум коей - основа статистики. Так я учил, сидя в школьном садике. Ой, отойдите, друзья-касатики! Дайте выйти во чисто поле! Я был как все. То есть жил похожею жизнью. С цветами входил в прихожую. Пил. Валял дурака под кожею. Брал, что давали. Душа не зарилась на не свое. Обладал опорою, строил рычаг. И пространству впору я звук извлекал, дуя в дудку полую. Что бы такое сказать под занавес?! Слушай, дружина, враги и братие! Все, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности. За каковое реченье-жречество (сказано ж доктору: сам пусть лечится) чаши лишившись в пиру Отечества, нынче стою в незнакомой местности. Ветрено. Сыро, темно. И ветрено. Полночь швыряет листву и ветви на кровлю. Можно сказать уверенно: здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы, черпая кепкой, что шлемом суздальским, из океана волну, чтоб сузился, хрупая рыбу, пускай сырая. Старение! Возраст успеха. Знания правды. Изнанки ее. Изгнания. Боли. Ни против нее, ни за нее я ничего не имею. Коли ж переборщат - возоплю: нелепица сдерживать чувства. Покамест - терпится. Ежели что-то во мне и теплится, это не разум, а кровь всего лишь. Данная песня - не вопль отчаянья. Это - следствие одичания. Это - точней - первый крик молчания, царствие чье представляю суммою звуков, исторгнутых прежде мокрою, затвердевшей ныне в мертвую как бы натуру, гортанью твердою. Это и к лучшему. Так я думаю. Вот оно - то, о чем я глаголаю: о превращении тела в голую вещь! Ни горе' не гляжу, ни долу я, но в пустоту - чем ее не высветли. Это и к лучшему. Чувство ужаса вещи не свойственно. Так что лужица подле вещи не обнаружится, даже если вещица при смерти. Точно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся, не горизонт вижу я - знак минуса к прожитой жизни. Острей, чем меч его, лезвие это, и им отрезана лучшая часть. Так вино от трезвого прочь убирают, и соль - от пресного. Хочется плакать. Но плакать нечего. Бей в барабан о своем доверии к ножницам, в коих судьба материи скрыта. Только размер потери и делает смертного равным Богу. (Это суждение стоит галочки даже в виду обнаженной парочки.) Бей в барабан, пока держишь палочки, с тенью своей маршируя в ногу! 18 декабря 1972
Источник: http://noblit.ru/component/option,com_ewriting/Itemid,32/func,selectcat/cat,45/orderby,1/limit,30/limitstart,30/
Евгений РЕЙН. Мне скучно без Бродского и ДовлатоваВ 59-м году Булат Окуджава посвятил Евгению Рейну ставшую тут же знаменитой песню "Из окон корочкой несет поджаристой". Первая книжка самого Рейна вышла только через двадцать пять лет. При этом нобелевский лауреат Иосиф Бродский всегда называл Евгения Рейна не только своим другом, но и учителем.
История одного посвящения - Евгений, Булат Окуджава посвятил Вам одну из знаковых своих песен. Какая-то история стояла за этим?
- Мне устроили вечер в малом зале Дома культуры Промкооперации на Петроградской. И пришла туда моя знакомая поэтесса Эля Котляр вместе с Эрой Коробовой. А с ними Окуджава.
В Ленинграде Окуджава жил в старой гостинице "Балтийская" на улице Чайковского. И мы, человек семь, после вечера пошли к нему в номер, купили по дороге вино и снова стали читать стихи. У меня был юношеский стишок про Одессу: "Но что мне сделалось? Ах, эта девочка!/ Такая добрая, как наша Франция./ Мы с нею увиделись на свете давеча./ И ходим, этот случай празднуя./ Нас пароходы не возят летние..." Ну, и так далее.И вдруг Окуджава говорит: "Женя, какой замечательный ритм, размер. Подари мне его". Я говорю: "Булат, дорогой, все размеры Божьи". Он: "Ну, подари. Это редкий размер". Потом он на этот размер написал песню и посвятил ее мне.
- А кто сказал, что Рейн - это удивительное сочетание Ноздрева и Мышкина?- Это придумал Евтушенко. Мне о себе судить трудно. Наверное, в молодости во мне было что-то от Ноздрева: я любил рассказывать байки, которые пользовались популярностью. Любил кабаки. Любил выпить и закусить, причем вкусно. Рано оценил всякие осетрины, салфеточную икру. Это когда салфетку смачивают в рассоле, заворачивают в нее свежую икру и стягивают. Такая моментально просоленная икра самая вкусная. Шаляпин, художник Коровин были большие ее любители.
А князь Мышкин... Может быть, потому что я всегда был человеком многотерпимым, никого особенно не осуждал, всегда старался понять, что в человеке есть хорошего.
Почему не издавали Рейна? - Если не иметь в виду слушателей и тех, кто читал стихи в списках, имя Рейна появилось сначала не над собственными стихами, а над стихами, ему посвященными. Но ведь Вы были из той же тусовки, которая стройными рядами шла к Лужникам. А первая книга появилась почти в пятьдесят лет. Почему? Ведь стихи не были антисоветскими.
- Лучше всего об этом сказал Евтушенко: "Объяснить, почему не печатают Рейна, так же невозможно, как раскрыть загадку советской власти". Я - вечный неудачник. Не кокетничаю, сейчас у меня все нормально. Но мне попадались на пути какие-то события, которые все время пускали мой утлый кораблик на дно.
В силу разных обстоятельств я был в Ленинграде пятидесятых довольно известным человеком, много выступал. И был в Ленинграде поэт, близкий друг Пастернака, Сергей Спасский. Он работал в Ленинградском отделении "Советского писателя". Я ему показал свои стихи. Он ответил: "Принеси рукопись, может быть, что-нибудь удастся сделать". Рукопись я принес перед самым его отъездом в отпуск. А в отпуске он умер.
Оттепель к тому времени уже прошла, окошко затворилось. Какие-то люди успели проскочить в это окошко до меня. Даже те, кто потом пресек свои поэтические попытки, издали книжки. На меня в издательстве написали положительные рецензии Ботвинник и Шефнер. Но главным редактором пришел Чепуров и предложил мне забрать рукопись на доработку. Я по наивности так и сделал. А когда принес рукопись снова, Чепуров сказал, что я не член Союза писателей, а издательство обслуживает только членов Союза. И все.Потом Москва. Я закончил Высшие сценарные курсы, занимался кино, выпустил двенадцать детских книг... Чем я только не занимался! Стихи иногда печатал в журналах, но сборника так и не издал.
В Москве был такой поразительный персонаж - поэт Анисим Кронгауз. Он был калека, десятилетиями не выходил из дома. Однажды он мне сказал: "Женя, я зарегистрирую Вашу книгу в московском "Совписе". Это было событие: он, не выходивший из дома, вызвал такси, и мы поехали с моей рукописью в издательство, к его приятелю, который заведовал редакцией советской поэзии.И снова прошли годы. Моя книга - абсолютный рекордист, она получила семь положительных рецензий, при том, что полагалось две. За меня, конечно, хлопотали, и медленно, но верно книга доползла, наконец, до плана редподготовки. Это был 78-й год.
И тут писатель Василий Аксенов организовал "Метрополь". А мы с Васей были близкими приятелями, и он попросил меня составить поэтическую часть "Метрополя". Что я и сделал. Пригласил всех: Липкина, Лиснянскую, Кублановского... Только, кажется, Высоцкого позвал непосредственно Аксенов. Но отбирал его стихи тоже я. Это была, скорее всего, первая публикация Высоцкого.Разгорелся скандал, который дошел до уровня Политбюро. Вмешался Суслов. И мне вернули мою книгу.
Передо мной открылась бездна. Стало ясно, что книгу никогда не издадут. Стал подумывать об отъезде на Запад. Но я - человек, не склонный к эмиграции. И фаталист, наверное. Ну, живу в России и живу.А потом произошла смешная история. Был уже 81-й год. Во главе и Союза, и издательства оказался некий Егор Исаев. Единственный в России поэт - лауреат Ленинской премии. Все остальные были националами: Мирза Турсун-заде, Расул Гамзатов, Межелайтис и другие.
Лето. Пустой московский Союз писателей. Я сидел в ресторане, выпивал. Потом иду по подземному переходу к улице Воровского и встречаю Исаева. Ему, видно, нечего было делать. Зайди, говорит, ко мне, поговорим. "Ты знаешь, я тут был две недели в Израиле. Все видел своими глазами, был у Стены Плача. Скажи мне, наконец, ясно, как поэт поэту: кто такие евреи?"Я был потрясен. Стал бормотать что-то о том, что евреи - народ Книги. Ему это было малоинтересно. К тому же он хотел сам говорить. Слушал минут пять, потом спрашивает: "А что ты книгу не издаешь?" Я говорю: "Она у вас лежит шестнадцать лет". Он - секретарше: "Рукопись!"
Рукопись принесли. Он ее полистал. Может быть, действительно, раньше не видел? Хотя по его положению должен был. "Так тебя надо издавать!" По вертушке вызвал главного редактора. "Миша! Давай издавай его". Через час я подписал бланк договора. Через год вышла книжка. Называлась она "Имена мостов"."Нас мало, нас, может быть, четверо" - На вручении Вам Пушкинской премии говорили о поэтах пушкинского круга. Молодые поэты всегда образуют почему-то круг. Можно вспомнить Пастернака: "Нас мало, нас, может быть, трое..." Ему вторит Вознесенский: "Нас мало, нас, может быть, четверо..." Почему поэты в юности всегда мыслят себя коллективом? Ведь вас тоже в юности было четверо: Рейн, Бродский, Найман, Бобышев.
- Хотя поэзия дело одинокое, волчье, оно тяготеет к компанейству. И потом судьба естественным путем свела нас с Бобышевым и Найманом - мы вместе учились в Техноложке. Потом уже, году в 56-м, я познакомился с Иосифом. При забавных, кстати, обстоятельствах.
Это было время, когда Хрущев объявил о химизации всей страны. И как раз в "Промке", где я однажды выступал, зал был увешан плакатами на эту тему. И вот какой-то мальчик в штормовке стал пробиваться на сцену. Его не хотели выпускать, но он оказался очень настойчивым. Кричал: "Что вы мне рот затыкаете?!" Прорвался и стал меня ругать: "Рейн - декадент, эстет, сейчас надо писать о химизации". Его, в конце концов, спустили с трибуны. Это был Бродский.Года через полтора, когда мы познакомились, я его не идентифицировал. А оба мы это сообразили уже в 1988 году, когда я впервые приехал в США и жил у него на Мортон-стрит.
Так вот о непосредственном знакомстве. У меня был такой приятель, студент университета Славинский, он сейчас на Би-Би-Си работает, в Лондоне. Хорошо знал языки, одаренный был человек, один из первых битников. Он снимал квартиру где-то в Ново-Благодатном переулке, недалеко от мясокомбината. И вот пригласил он меня однажды на вечер с девушками, с вином. Я пришел. И там мне один человек пожаловался: "Знаешь, у нас тут безумная проблема - некий маньяк зачитывает нас своими графоманскими стихами, нет от него спасенья. Скажи ему, чтобы он перестал читать и перестал писать". И подводит ко мне рыжего юношу в геологической штормовке. Это был Бродский.Я объяснил ему, что здесь не надо читать стихи, здесь девушки, вино, музыка. И пригласил его к себе. Он пришел на другой день. Читал стихи, которые нигде потом не публиковались. Подражал, сколько помню, западной революционной поэзии - Пабло Неруда, Назым Хикмет.
Бродский работал тогда в геологических партиях и с очередной партией исчез на несколько месяцев. Вернувшись, сразу пришел ко мне и стал читать стихи, которые мне понравились. Так мы подружились.А тут я стал переезжать - у меня появилась комната у Пяти углов, Рубинштейна, 19. Иосиф помог мне переехать, таскал чемоданы с книгами. Мы стали ежедневно видеться. Он ведь жил почти рядом - угол Литейного и Пестеля, дом Мурузи. Три остановки на троллейбусе.
- По прошествии многих лет можно сформулировать, что вас тогда объединяло?
Потом уже я познакомил его с остальными.- Сейчас я подумаю, как это объяснить. Надо, наверное, иметь в виду карту ленинградской поэзии тех времен. Мы были как-то против всего. Нам не нравилась подсоветская поэзия, которая бытовала в ЛИТО при университете, в ЛИТО при Союзе писателей. Но самой могущественной была группа Глеба Семенова, собранная им при Горном институте. Но что-то у нас с ними не склеивалось. Во-первых, Глеб Семенов, из которого сейчас делают святого, был довольно жестким человеком и любил только своих. Одновременно он был референтом при Союзе писателей по работе с молодыми авторами, вел какие-то вечера. Бродского он несколько раз на этих вечерах не выпускал на сцену. Тот был иногда даже в списке выступающих, но Семенов боялся неприятностей.
- Не хотелось быть подсоветским поэтом, понимаю. Но Кушнер тоже им не был. Тем не менее, вас было четверо, а не пятеро.- Говоря глупо и научно, тут есть своя экзистенциальная ситуация. По-моему, в 56-м году в Ленинграде было Всесоюзное совещание молодых поэтов. Мы все в нем участвовали, нам всем дали рекомендации в издательства и в Союз писателей. Но книга Саши вышла уже через два, кажется, года, а наши книги зависли. Это тоже что-то значило. Так что мы были в некотором роде отверженными. Хотя личные отношения с Сашей Кушнером были очень хорошими. Мы дружили, но судьбы были разные.
Любовь и суд - Судьба-то как раз отношения в вашей четверке круто усложнила. Судя по книгам Наймана и Бобышева, дело дошло до вражды.
- Что касается Бобышева, то тут простая история. У Бродского был роман с Мариной Басмановой. Это была безумная любовь, безумная страсть. Он места себе не находил. И в то же время началась идиотская история, в которой зловещую роль сыграл некий Лернер.
- Скажите, а Вы с Найманом были с теми, кто после этого случая устроил Бобышеву обструкцию?
Этот Лернер был освобожденным секретарем профкома Технологического института, где мы учились. Поразительная личность. Если бы я владел пером Бальзака, написал бы о нем огромный роман. Он был выдающийся авантюрист, вор, человек с загадочнейшей криминальной биографией, которого уже после процесса над Бродским посадили на восемь лет. Я был на суде. Так, например, представляясь секретарем Обкома партии, он брал взятки, при этом обещал дать квартиру.
Но еще до этого его при темных обстоятельствах выгнали из Техноложки, и он объявился в организации под названием "Гипрошахт". А это было время хрущевских народных дружин, и он возглавил такую дружину Дзержинского района, где жил Иосиф. И у Лернера возникла гениальная идея, чтобы дружины боролись не только с хулиганством, но и отлавливали на улицах диссидентов. Говорят, что с этой идеей он пришел к первому секретарю Обкома Толстикову. Тот даже сначала не понял. Но потом сказал: "Ты вот устрой прецедент, а мы посмотрим". И тот стал искать жертву.
Меня Лернер знал, а Иосифа нет. В 56-м году меня с его помощью выгнали из института за участие в издании студенческой газеты "Культура". А я после института работал на заводике "Вперед" - на Смоленке, остров Голодай. Поэтому сначала Лернер решил придраться ко мне.
Меня однажды вызвали в первый отдел, где сидел Лернер и листал мое личное дело. Но заводского инженера трудно обвинить в тунеядстве. Тогда он, видимо, и нашел Иосифа, который, действительно, к тому времени сменил, наверное, 20 мест работы. Он работал по одному месяцу: либо сам уходил, либо возникали распри с начальством - он же любил всем советы давать. Идеальная фигура для авантюрного процесса, который задумал Лернер.
Я пытался как-то спасти Иосифа. Его родители Александр Иванович и Мария Моисеевна считали, что я оказываю на него благотворное влияние, потому что работаю, а остальные друзья занимаются Бог знает чем. Я повез Иосифа в Москву, поселил у Ардовых, пытался спрятать его в психиатрической больнице, в Кащенко. Он там оставаться отказался.
Потом до Иосифа дошли слухи, что Марина завела роман с Бобышевым, и он вернулся в Ленинград. Я предупреждал, что его там арестуют. Но плевать он хотел на аресты. Главное было разобраться, что там с Мариной происходит. Поехал, и его арестовали.- Это тонкая история. Процесс длился долго. Было два суда над Иосифом. К этому все больше подключалась ленинградская интеллигентская публика и окололитературная компания. Это был удобный случай отметиться в безопасной оппозиционности.
- Марину Басманову мы знаем только по стихам Бродского, в которых реалий почти нет: "Рисовала тушью, немного пела". Почти не встречаются в книгах и ее фотографии. Воспоминаний она не публикует, что, на мой взгляд, делает ей честь. Но все это только подогревает читательское любопытство. Какая она?
Иосиф очень тяжело переживал роман Басмановой с Бобышевым. Он пытался даже покончить с собой. В Эрмитаже, где работали наши приятельницы, стеклом порезал себе вены. Ему перевязали бинтами запястья и держали его в какой-то комнатке, чтобы родители ничего не узнали. Но слухи кружили в среде оппозиции, и именно в ней, а не в близком окружении Бродского возникла идея устроить Бобышеву бойкот. Получалось, что этот негодяй присоединился к его гонителям тем, что увел девушку Бродского. Никаким гонителем Бобышев, конечно, не был. Но, по ситуации, враг моего врага... Ну, понятно.
Дальше события развивались так. Бродскому дали пять лет и сослали в Архангельскую область. К нему туда, в деревню Норенская, приехала Марина. А следом за ней через месяц - Бобышев. Там состоялось крутое объяснение, они пытались даже убить друг друга топорами. Пошли в какой-то дровяной сарай. Но Марина, увидев топоры, страшно закричала и... уехала с Бобышевым.- Я Марину давно не видел. В молодости она была очень красивая. Она дочь художника Павла Басманова, который был учеником Стерлигова и Петрова-Водкина. Она из сугубо петербургской художественной семьи. Прожила свою жизнь в квартире, которая принадлежала раньше кому-то из семьи Бенуа: на улице Глинки между Никольским собором и Мариинским театром. Ее сила была в том, что она все время молчала. Это придавало ей таинственность.
- Вернемся к страстям с обструкцией...
У Бродского, кроме всепожирающей страсти к Марине, думаю, был и литературный момент. Лет за шесть до смерти все стихи, посвященные разным женщинам, он перепосвятил Марине. Было, например, Т.Т. или А.А. Он зачеркнул эти посвящения и написал: М.Б.- Все события бурно обсуждались в Ленинграде, и уже совсем далекие люди решили устроить Бобышеву обструкцию. Дима примерно на полгода оказался в отверженном состоянии. Я в этом участия не принимал, хотя поступка его тоже не одобрял. То же могу сказать о Наймане, который в это время был секретарем Ахматовой.
И сама Ахматова вела себя схожим образом. С одной стороны, она была всецело на стороне Бродского, участвовала в его несчастной судьбе и в его великой карьере, а с другой - принимала у себя Бобышева вместе с Мариной. В общем, это был страшный клубок интриг.Распад "четверки" - В чем была все же причина распада "четверки"? Не эта ли история послужила поводом?
- Это был 64-65-й год. Жизнь пошла разными путями. Я стал заниматься кино. У Бобышева дела не ладились. Он не умел зарабатывать пером, перебивался с хлеба на квас на каких-то загадочных должностях. Однажды он даже был на должности, которая называлась "смотритель артезианских колодцев Ленинградской области". Наймана какое-то время подкармливала Ахматова, кроме того, они что-то вместе переводили. А Ося, как мы уже говорили, оказался в ссылке. Поэтому - нет, не только в истории с Басмановой дело. Жизнь разбросала.
При этом ничего рокового не случилось. И я не одобряю книжки Бобышева, где он до сих пор сводит счеты с Бродским, - это прежде всего нечестно, не говоря о том, что просто глупо. В Бобышеве по-прежнему говорит обида. Он иногда приезжает в Москву, выступает в каких-то маленьких кружках. Однажды сказал мне: "Мою славу запретил Бродский". Это чушь.
Не скажу про других, а во мне соперничества и зависти нет. У меня своя судьба, которая реализовалась в меру моего дарования. Лучшей судьбы я себе не желаю. Судьба Бобышева, полагаю, сложилась бы ненамного лучше, даже без "запрета его славы".
С Найманом - другая история. Он был секретарем Ахматовой. Это был в каком-то смысле его самый высокий взлет в жизни. Он был приближен к великому поэту, стал заниматься с подачи Ахматовой переводами. Потом Ахматова умерла. Надо было как-то кормиться, покупать в Москве квартиры. Человек он заносчивый, высокомерный, ни в какие московские литературные компании и сообщества не вошел, остался в стороне. Еще раньше они с Бобышевым крестились, и Найман стал бешеным неофитом, большим роялистом, чем сам король.
У него образовалась своя православная компания, о которой я мало знаю. Еще в молодые годы он пытался писать прозу, но она нигде не пошла. А теперь, когда появилась возможность печататься, изобрел такой жанр, который я бы назвал злободневным пасквилем.
Память у него цепкая, и Найман как бы ничего не выдумывает. Но, если ты пишешь пасквиль, ну, контаминируй, ну, сделай гротеск, ну, сочини что-нибудь - ты же литератор! Достоевский, который ненавидел Тургенева, все-таки придумал своего Кармазинова в "Бесах". Но Найман не может подняться над эмпирической действительностью. Этого ему не дано. Пишет, например, что я пришел к кому-то на день рождения, принес трехлитровую банку абрикосового компота и сам ее съел. Может быть, так оно и было (хотя вряд ли мне это по силам). Ну, и что?..Лучшие мои друзья ушли - Есть особая категория людей, которые умеют обращаться к себе в третьем лице. Вы, судя по всему, из этой категории. Приехав к Бродскому в Штаты, Вы сочинили экспромт: "Бедный Йорик, Бедный Йорик! Поздно ты попал в Ньюйорик!" С какими словами Вы обратились бы к себе сегодня?
- В общем, с теми же. Только в Нью-Йорке я был уже раз пятнадцать. Сегодня я сказал бы себе: "Женя, ты поздно попал в Ньюйорик большой жизни". Имея в виду путешествия, свободу, возможность быть себе хозяином, - и в смысле денег, кстати, тоже. Захотел - поехал в Венецию, захотел - купил гравюру Рембрандта. Но эти возможности должны соединяться с молодой энергией и молодым идеализмом. Тогда они приносят плоды, в том числе творческие.
- Есть ли у Вас ощущение, что Вы о чем-то не договорили с Бродским? О чем?- Бродский был самым умным человеком, который попался на моем пути. У него был гениальный, великий мыслительный аппарат. Он мог взглянуть на любую проблему с совершенно нового угла.
- А о чем, будь возможной такая встреча, заговорили бы сейчас с Довлатовым?
А о чем не договорили? Был такой случай. Я впервые приехал к Бродскому в 88-м году. В трехстах километрах от Нью-Йорка есть колледж. И вот мы там вдвоем выступали и там же ночевали. Место невероятно богатое. Там миллиардеры когда-то учили своих дочерей. Пятьдесят комнат, подлинники Тициана на стенах, в шкафах все напитки мира.
Мы сидим-сидим, говорим-говорим. Но сколько можно говорить?! И пьется почему-то не особенно. Я говорю: "Ося, давай каких-нибудь студенток позовем, совершенно не для разврата. Пусть они смягчат наше мужское общество". Он отвечает: "Это невозможно. Будет скандал". Мы выпили еще по пять рюмок коллекционного виски и пошли спать. Так и не договорили. И сожаление не о том, что мы о чем-то конкретном не договорили, а о том, что просто когда-то не договорили.- Довлатов больше всего любил мои байки и сплетни. Могу официально заявить, что сюжетов 12-15 из его прозы принадлежат мне. Мы жили на Рубинштейна в двух соседних домах. Он ко мне приходил каждое утро. За мной сохранялась эта квартира и тогда, когда я жил уже в Москве. И вот я приезжал из Москвы, всякий раз с новыми историями и выдумками. Я Сережу очень любил и все ему рассказывал. То, что он потом это использовал в прозе, нормально. Мне не надо было быть таким идиотом.
- Одна из Ваших книг называется "Мне скучно без Довлатова". Как бы Вы продолжили эту фразу?
Сегодня я сказал бы: "Сережа, все в твоей жизни сбылось - ты стал самым читаемым писателем в России".- Мне скучно без Авербаха, без Бродского... Лучшие мои друзья, украшение моей жизни, ушли. А я компанейский человек. Люблю одиночество, но совершенно не представляю себя таким одиноким волком, каким был Бродский.
Источник: http://www.idelo.ru/309/25.html
Ранее |
ООО "Интерсоциоинформ" |
|