Иосифу Бродскому - 53 года. Осень 1993. Фото О.Шороха.
Владимир БОНДАРЕНКО
ВЗБУНТОВАВШИЙСЯ ПАСЫНОК РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
Он себя сам не раз называл пасынком русской культуры, ну что ж, оставим за ним это определение. Что он имел в виду: свою национальность, свое кочевье, репрессивные меры государства по отношению к поэту – нам сейчас уже знать не дано. Но пасынок с юности начал бунтовать, и не только против конкретных властей, но и против романтических тенденций в русской литературе, против французского влияния на русскую поэзию, против азиатских, восточных прививок. Впрочем, бунт – это тоже давняя традиция в русской культуре. От Аввакума и до сегодняшнего Эдуарда Лимонова...
Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,
другой, не менее великой,
приемыш гордый...
1. БУНТ ПРОТИВ ЖИЗНИ
Затянувшейся в самом метафизическом смысле слова оказалась его жизнь, а также и его творчество, и его судьба чуть ли не со времен его эмиграции. Он этого и сам не скрывал: “Жизнь моя затянулась...”, “чую дыхание смертной темени / фибрами всеми”, “Боязно! То-то и есть, что боязно”, “затянувшаяся жизнь”... Его поздняя поэзия и была даже для него самого поэзией после смерти: “Только пепел знает, что значит сгореть дотла...” или же “Навсегда расстаемся с тобой, дружок. / Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него – и потом сотри”.
Его поэзия конца восьмидесятых, начала девяностых – это “что будет после конца...” Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года “Послесловие”...
Тронь меня – и ты заденешь то,
что существует помимо меня, не веря
мне, моему лицу, пальто,
то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря...
Мне кажется, это ощущение “затянувшейся жизни” определило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый “скептический классицизм”, когда он уже весь мир проверяет иронией, все его стихи в триста-четыреста строк, затянувшиеся сюжеты, да и его знаменитый enjambement, постоянный перенос из строки в строку, лишь увеличивают впечатление о нескончаемой затянутости чего бы то ни было. Он боялся прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу, перетекает из строфы в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихотворение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы – нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один – поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возникает метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению ко всему живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха. Я понимаю, что он спасался самоиронией от надвигающегося конца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.
Меня упрекали во всём, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой...
Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил – в затяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существование бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно говорить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от времени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусет, в котором ему неплохо работалось. Его сделали кочевником, минуя его желание. Сделали кочевником питерские власти, любимая женщина, да и ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами – дружбой почти исключительно со славянскими и арийскими женщинами, любовью к скандинавскому и англосаксонскому миру, любой восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трёх великих империй: русской, американской и римской.
Он со временем порывает на беду себе с любой почвой, становится всё более всемирным, потому что не привязывается ни к чему почвенному, конкретному Но без почвы – нет поэта. Какими бы ни были всемирными Джойс или Йейтс, Уолкотт или Фрост, все они несли в себе свое ирландство или карибскую окраску своих народов. Как Одиссей Телемаку, пишет он как бы обращаясь к своему сыну Андрею в Питер:
Мне неизвестно, где я нахожусь,
что предо мной. Какой-то грязный остров,
кусты, постройки, хрюканье свиней,
заросший сад, какая-то царица,
трава да камни... Милый Телемак,
все острова похожи друг на друга,
когда так долго странствуешь, и мозг
уже сбивается, считая волны...
Расти большой, мой Телемак, расти.
Лишь боги знают, свидимся ли снова...
Но были в этой затянувшейся метафизике его творчества, которая откровенно мешала ему самому, (думаю, он сам бы при своей самокритичности, согласился со многими замечаниями и Наума Коржавина и Александра Солженицына), и поистине божественные прорывы. На них и остановимся.
2. БУНТ ЗА ЛЮБОВЬ ИЛИ М.Б.
Это, конечно же, во-первых, почти все стихи, посвящённые ленинградской художнице Марине Басмановой. Его чудная любовная лирика. Познакомились они 2 января 1962 года в гостях у композитора Бориса Тищенко. Первые стихи, посвященные своей любимой – написаны 2 февраля 1962 года – “Я обнял эти плечи и взглянул...”, дальше уже шло по нарастающей. И в жизни, и в чувствах, и в его поэзии:
Два глаза источают крик.
Лишь веки, издавая шорох,
во мраке защищают их
собою наподобье створок.
Как долго эту боль топить,
захлестывать моторной речью,
чтоб дать ей оспой проступить
на теплой белизне предплечья?
Роман об их жизни, любви и разлуках я думаю, еще будет написан. Многое, если не всё, двадцать семь лет определялось именно этой безумной любовью. По касательной были и тюремные камеры, и пересылки, и шумные фельетоны, гораздо важнее разлука с милой, или же редкие моменты счастья.
Но как-то глуховато, свысока,
тебя, ты слышишь, каждая строка
благодарит за то, что не погибла,
за то, что сны, обстав тебя стеной,
теперь бушуют за моей спиной
и поглощают конницу Египта.
Но вот настал 1972 год, перед отъездом из России поэт последний раз встречается со своей любимой, и уже навсегда. Казалось бы – всё кончено. Здравствуй новая жизнь! Поэт переменил империю, живет на другом берегу океана, иные друзья, иные женщины. И вновь, вплоть до 1989 года находим лирические стихи, посвященные Марине. В целом – более тридцати посвящений, а сколько стихов и без посвящений пронизаны темой его любви? Иные его ревнивые друзья полагают, что эти посвящения случайны и необязательны, посвящены одной, а говорят о другой, что посвящения Басмановой – это пустой повод, и так далее. Полноте, ревнивцы. Вчитайтесь в тексты. Те же “бухгалтерские” перечисления предметов, коллекция необязательных впечатлений, так раздражающие и Наума Коржавина, и Эдуарда Лимонова, и даже Анатолия Наймана, как по волшебству преображаются, когда они подчинены всепоглощающей любви.
Вот, к примеру, уже идет 1982 год, минуло десять лет американской жизни. Поэт сидит у камина, весело горит огонь, и вдруг...
Зимний вечер. Дрова
охваченные огнем –
как женская голова
ветреным ясным днем.
<...>
пылай, пылай предо мной,
рваное, как блатной,
как безумный портной,
пламя ещё одной
зимы! Я узнаю
патлы твои. Твою
завивку. В конце концов –
раскалённость щипцов!
Ау, ревнивые “ахматовские сироты”, вычеркивающие из памяти литературы все упоминания об этой большой любви, разве не конкретно адресованы Марине Басмановой эти стихи? Пожалуй, один Евгений Рейн ведёт себя порядочно и честно, не передергивая живую историю литературы. Все остальные питерские стихотворные неудачники, заслонённые в русской культуре яркой фигурой Бродского, снедаемые завистью к его Нобелевской премии, в своих нынешних многотомных мемуарах заполоняют пространство вокруг Иосифа Бродского самими собой, присасываются к его памяти, как пиявки. Они-то и создают переделанный, измененный на свой либерально-местечковый размер облик поэта Бродского, якобы далекого и от России, и от её истории, якобы мученика и страдальца от российского государства. А Иосифа Бродского мучили совсем не допросы или отрицательные отзывы из советских литературных журналов (хотя, естественно, радости от них было мало...), а:
Ты та же, какой была.
От судьбы, от жилья
после тебя – зола,
тусклые уголья...
С прямо-таки цветаевской неистовостью Иосиф Бродский загоняет в свои строфы никак не затихающую и незатухающую страсть. Боюсь, что и отказ от возвращения в Петербург, отказ даже от простого приезда на родину отнюдь не связан ни с политикой властей, ни с отношением к русской литературе, или к самому любимому городу. Не имея ни малейшей надежды, он боялся приехать на места, где был хоть изредка счастлив и любим. И ешё он не хотел приезжать в город, где уже не было его родителей. Вот те две причины, которые отчетливо вижу я. И абсолютно неправ Александр Солженицын, когда писал: “А в годы, когда все пути были открыты и ленинградские почитатели ждали его: “Зачем возвращаться в Россию, если я могу вернуться в Анн Арбор?” Как мы знаем, Бродский не возвратился даже и на побывку, и тем отчётливо выразился”. Нет, не вижу я в этом упорном нежелании приезда в Петербург отношения к России. Впрочем, со временем, думаю, и приехал бы поэт, тут уже ранняя смерть не дала. Александр Солженицын тоже ведь поначалу не спешил возвращаться, уже все его эмигрантские друзья и враги перебывали, от Войновича до Максимова, уже вернулись и Кублановский, и Лимонов, и Михаил Назаров, и Юрий Мамлеев, прежде чем писатель двинулся в путь. Уверен, дозрел бы до приезда или переезда и Иосиф Бродский, только по другим мотивам, чем Александр Солженицын, хотя бы для восполнения языковой русской памяти, которой стало не хватать в последние годы. И уже защищенный от незаживающей раны любви своей новой семьей: итальянкой с русскими корнями Марией и маленькой дочуркой Анной. (Кстати, и жена Мария и дочь Анна тоже как-то проходят вне зоны бродсковедения, их почти нет в многочисленных воспоминаниях “ахматовских сирот”. Не слышно, по крайней мере в России, и их самих.) А ведь, думаю я, решение-то окончательное о месте захоронения принимала итальянка Мария, и не было ли кроме всего остального, кроме преклонения поэта перед Венецией, еще и чисто женского нежелания отдать, вернуть сгоревший прах поэта в город к его возлюбленной? По женски-то она была бы права?! Не ей же посвящались стихи:
Я бы заячьи уши пришил к лицу,
наглотался б в лесах за тебя свинцу,
но и в черном пруду из дурных коряг
я бы всплыл пред тобой, как не смог “Варяг”.
Но, видать, не судьба, и года не те...
Отдать его на захоронение в Питер, это вроде бы согласиться положить своего мужа рядом с все ещё имеющей над ним некую мистическую колдовскую власть соперницей, согласиться с его же стихами уже 1989 года:
Я рад бы лечь рядом с тобою, но это – роскошь.
Если я лягу, то – с дерном заподлицо.
И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках
и сварит всмятку себе яйцо.
Будто вспомнил деревенскую избушку в селе Норенское, Коношского района Архангельской области, где прожил целых восемнадцать самых счастливых месяцев своей жизни в ссылке, где встречал и провожал свою Марину.
Нет, с дерном заподлицо не получилось, осталось найти укрывище среди изгнанников на венецианском кладбище Сан-Микеле, да и там строгие и суровые ревнители всех религий не дали ему места ни на еврейском кладбище, ни на католическом, лишь за чертой, на более доступном протестантском участке, там, где хоронят самоубийц и актеров, больших грешников с поломанной судьбой.
И всё же остается только поражаться деталировке его любовных стихов, посвящённых Марине Басмановой, ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских незнакомок, конкретно одна деталь дополняет или развивает, уточняет другую. Если на то пошло – это опись чувственного фетишизма. Иосиф Бродский уже забывает всё свое раннее русское прошлое, уходит в мир английской культуры, уже не находит иной раз удачного синонима на русском языке, явно оскудевает словарный русский запас, или дополняется мусорным эмигрантским суржиком, но мир его любви всё так же заселен конкретикой, пусть уже и полусгоревшей страсти.
Первые стихи из басмановского цикла – 1962 год, последние – 1989 год. А вскоре, 1 сентября 1990 года уже и свадьба в Швеции на доброй и верной Марии Содзани, а 9 июня 1993 года родилась маленькая Анна Мария Александра, и уже стихи о былой любви, которые, может быть, попрежнему пишутся, но уже шифруются, из уважения к молодой супруге и маленькой дочурке публикуются без явных посвящений? Эта страстная любовь, может быть, изломала всю жизнь Иосифа Бродского, может быть, он и уехал из Питера (не так уж насильно его и гнали, отказывались же иные от навязываемых КГБ израильских виз, и ничего, творили дальше), дав согласие чекистам на израильскую визу, прежде всего желая оказаться подальше от колдовского омута любви, надеясь в американской глухомани излечиться от него, но омут памяти до конца его дней рождал все новые волшебные строки:
Теперь тебя видят в церквях в провинции
и в метрополии
на панихидах по общим друзьям,
идущих теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете
есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом,
именем
ничего уже больше не связано.
Никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,
ещё одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где ещё, кроме разве что
фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода,
весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью,
узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
Может быть, двадцать семь или более лет трагической любви Иосифа Бродского и испортили его характер, его судьбу больше, чем все судебные и ссыльные перипетии, может быть, они и создали впечатление затянувшейся жизни больше, чем все инфаркты и операции на сердце, но этот затянувшийся любовный роман способствовал созданию целого ряда поэтических шедевров. А начиналось всё когда-то в веселые молодые годы, когда поэт был уверен и в себе, и в будущем счастье, и в праве на пророчества:
А если ты улыбку ждёшь – постой!
Я улыбнусь. Улыбка над собой
могильной долговечней кровли
и легче дыма над печной трубой.
Иосиф Бродский не был большим любителем составлять свои книжки. Максимум, – это было редактирование и изымание из присланной от издателя рукописи его стихов тех, что ему кажутся слабыми и ненужными. “Книжку куда интереснее читать, чем составлять” – считал поэт, – “Было время, когда я думал, что уж не составлю в своей жизни ни одной книжки... Просто не доживу. Поскольку, чем старше становишься – тем труднее этим заниматься. Но один сборничек я все же составил... Это сборник стихов за двадцать лет с одним, более или менее, адресатом. И до известной степени это главное дело моей жизни. Когда я об этом думал, то решил так: даже самые лучшие руки этого касаться не должны, так что лучше уж это сделаю я сам...”. Вот и читайте истинные любители русской поэзии этот сборник “Новые стансы к Августе”, к которому нет претензий ни у Александра Солженицына, ни у Наума Коржавина, двух самых яростных и доказательных ниспровергателей обширного творчества Иосифа Бродского.
Пишет Солженицын: “Отдельно заметно выделяется лишь рассеянный по годам цикл стихов, посвященных М.Б. В исключение ото всего остального корпуса стихов Бродского в этом цикле... проявляется несомненная устойчивая привязанность... Тоска по этой женщине прорезала поэта на много, много лет. Тут – прекрасные (и уже не длинные и уже отчетливее написанные, без синтаксических увязаний) стихи...” Или спустя страницы вновь: “Однако во всех возрастных периодах есть отличные стихи, превосходные в своей целости, без изъяна. Немало таких среди стихов, обращенных к М.Б.”
Так ведь, Александр Исаевич, поэт же сам признается, что “это главное дело моей жизни”. Вот и судите его за главное дело. Дай Бог любому поэту хоть строкой войти в мировую поэзию, а здесь – целый двадцатилетний цикл стихов...
Впрочем, и у раздраженного и требовательного Наума Коржавина, не принимающего у Бродского “стиль опережающей гениальности”, к любовному циклу стихов, посвященных Марине Басмановой, никаких претензий, скорее, наоборот: “Стихотворение это было “Ты забыла деревню, затерянную в болотах...” – к моему удивлению, оказалось очень хорошим... Я впервые осознал, что он не только не бездарен, но очень талантлив... Стихотворение обладало всеми особенностями Бродского, с той лишь разницей, что они были на месте и к месту. Даже его переносы окончаний предложений на следующую строку (анжабеманы), обычно столь изощренно-противоестественные, можно сказать, “зверские”, – все было задано импульсом, то есть замыслом...
...А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе.
И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли
Да пустое место, где мы любили...
...Странная казалось бы, вещь – стихи о любви, выстроены вокруг любовной боли, а говорится о деревне. “Пустое место, где мы любили” – полость, которая щемит, напоминает о любви, о том высоком, что редко воплощается в жизни, но все равно в нас живет, существует...” В момент обострения любви, в момент накала чувств поэта – ему становится всё – родным и близким, понятным и дорогим: даже чучела на огородах, которых нет, даже деревня, затерянная в болотах. Через свою любовь он приобщается ко всей жизни, к той самой народной жизни, о которой мы нынче не любим говорить.
3. НАРОСТЫ ЛИШНЕГО
Иосиф Бродский на самом деле – написал много лишнего, работал скорее не по-пастернаковски, лишь тогда, “когда строку диктует чувство...”, а по принципу старой латинской поговорки, использованной Юрием Олешой для названия собственной книги, – “ни дня без строчки”. Отсюда рождались холодные, затянувшиеся, трудно читаемые, уходящие в пустоту многозначительности, никак не прерываемые строчки. Что это для него было – гимнастика ума? Иногда, думаю я, одурев от собственной скуки нанизываемых строк, он кидался в такое же расчетливое, продуманное ерничество, пустое гаерство, рождающее порой немыслимую для поэта такого ранга и такого дарования пошлость. Те же “Двадцать сонетов к Марии Стюарт” для меня законченный пример подобного занижения самого себя и своего замысла. И пусть литературоведы именуют это “скептическим классицизмом”, пусть трактуют ученые мужи о бахтинском карнавальном низе, но ей-Богу, всему есть свое место. И похабные русские частушки народ не распевал в храме или у могилы родителей. Должны же быть святыни у любого народа, у любого поэта, свои сакральные ценности, или хотя бы уважение к этим ценностям у других людей. Само обращение на ты к королеве уже отдает пошлостью, но далее: “В своем столетьи белая ворона, / для современников была ты блядь”, или же такое ерничание над трагедией:
“Ей отрубили голову. Увы”. –
“Представьте, как рассердятся в Париже”. –
“Французы? Из-за чьей-то головы?
Вот если бы ей тяпнули пониже...” –
“Так не мужик ведь. Вышла в неглиже”. –
“Ну это, как хотите, не основа...” –
“Бесстыдство! Так просвечивала жэ!” –
“Что ж, платья, может, не было иного”, –
“Да, русским лучше; взять хоть Иванова:
звучит как баба в каждом падеже”...
Эта грубая брезгливая высокомерная ироничность по отношению ко всему миру, от какого бы внутреннего отчаяния она ни происходила, отнюдь не близка простонародной похабной лексике. Это уже литературная люмпенизация своего же любимого языка. И в конце концов, должны же быть какие-то святыни К примеру, попробовал бы он так похотливо посмеяться над толпой голых евреев, стоящих в очереди в крематорий, поиздеваться над холокостом, как полезной чисткой, омолаживающей еврейскую усталую нацию. Ведь тоже, в конце концов, всё сводилось к отрубанию головы тем или иным способом. Опасная эта тема – торжество низа в карнавальной культуре, сегодня можно поерничать над сбитыми американскими башнями или же над затопленной подлодкой “Курск”, а завтра над чем?
Обращает на себя внимание и нескрываемая нелюбовь к востоку, тоже принимаемая у Иосифа Бродского иной раз достаточно явные ксенофобские формы. Тут к месту и не к месту употребляемый в стихах и прозе “Чучмекистан” в самом презрительном контексте. К примеру, в Бразилии на писательском форуме: “Чучмекистан от этого тоже млеет, и даже пуще европейца. Там навалом этого материала из Сенегала, Слоновой Кости и уж не помню, откуда еще. Лощенные такие шоколадные твари, в замечательной ткани, кенки от Балансиаги и проч., с опытом жизни в Париже, потому что какая же это жизнь для левобережной гошистки, если не было негра из Третьего мира... А у белого человека вести себя нагло в других широтах основания как бы исторические, крестоносные, миссионерские, купеческие, имперские – динамические, одним словом. Эти же никогда экспансии никакой не предавались... сострадание может проснется в Джамбулах этих необрезанных...” Тут и презрительное по отношению к восточной мусульманской цивилизации эссе “Путешествие в Стамбул” с утверждением, что “...все эти чалмы и бороды – это униформа головы, одержимой только одной мыслью: резать... “рэжу”, следовательно существую”. После публикации этого эссе на английском языке его друг Чеслав Милош заметил :“Осторожнее с поездкой туда. За вашу голову назначен “приз”...” Не случайно и негр, один из студентов Бродского, бросил ему недовольно: “Короче, это всё расистские штучки...” По своему этот негр был прав.
Мусульмане могут обижаться вполне заслуженно. Тут и Сатана, живущий не где-нибудь, а в мусульманском мире:
В глазах – арабских кружев чертовщина.
В руке дрожит кордовский черный грифель.
В углу – его рассматривает в профиль
арабский представитель Меф-ибн-Стофель.
Тут и “Календарь Москвы заражен Кораном”, и “Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе...” и четкое формулирование будущего мира: “Либо нас перережут цветные. / Либо мы их сошлем в иные / миры. Вернемся в свои пивные...”
Может быть, поэтому он и к бытовому, нерадикальному антисемитизму относился снисходительно, как к еще одному, пусть и чуждому ему мировоззрению, ибо и сам себе позволял быть ксенофобом по отношению к каким-то другим народам. Он и расизм считал неизбежным проявлением человеческих чувств. Неприятным, но неизбежным. Иосиф Бродский не раз говорил, что “...в вопросе антисемитизма следует быть очень осторожным. Антисемитизм – это по сути, одна из форм расизма. А ведь все мы в какой-то степени расисты. Какие-то лица нам не нравятся. Какой-то тип красоты...Что такое предрассудки, в том числе и расовые? Это способ выразить недовольство положением человека в мире. Проблема возникает, когда предрассудок становится частью системы”.
Исходя из своих взглядов, он критически относился и к навязываемым в западных университетах политкорректным взглядам на воспитание человека: “Новаторы одержимы идеей, что программы слишком европоцентричны, географически и расово непропорциональны и т.д. Демократический принцип равенства... в некоторых областях не срабатывает. Одна из них – область искусства... В нем применение демократических принципов означает приравнивание шедевра к поделке... Но у радетелей равноправия... очень громкий голос – их – не перекричишь”. И далее достаточно рискованное для гражданина демократического мира заявление: “Я придерживаюсь теории, что на эволюционной лестнице человечества тоже нет равенства... Что не все люди – люди... Мы – грубо говоря разные особи...” Иные его высказывания очень близки нашим самым пламенным реакционерам. Думаю, был бы Иосиф Бродский русским по рождению, неизбежно он стал бы сам пламенным реакционером... Вряд ли украинцы довольны его стихотворением о Тарасе Шевченко, которому он противопоставлял нашего Пушкина, своего Пушкина. Он, к счастью, не был человеком двойного стандарта, что позволял себе, то допускал и у остальных...
Ничего не остыну! Вообще забудьте!
Я помышляю почти о бунте!
Не присягал я косому Будде...
А дальше прямо предвидение сегодняшних дней в России:
Иначе – верх возьмут телепаты,
буддисты, спириты, препараты,
фрейдисты, неврологи, психопаты,
кайф, состояние эйфории,
диктовать нам будет свои законы.
Наркоманы повесят себе погоны.
Шприц повесят вместо иконы
Спасителя и Святой Марии
<...>
Я не воспитывался на софистах.
Есть что-то дамское в пацифистах.
Но чистых отделять от нечистых –
не наше право. Поверьте.
Я не указываю на скрижали.
Цветные нас, бесспорно, прижали.
Но не мы их на свет рожали,
не нам предавать их смерти...
4. НЕСОСТОЯВШИЙСЯ ПРОРОК
Прочитав массу необязательных, часто затемняющих облик поэта и вызывающих наибольшее раздражение своей “опережающей гениальностью” воспоминаний и интервью, я бы выделил лишь две более-менее стоящие книги: волковские “Диалоги с Иосифом Бродским” и книгу воспоминаний Людмилы Штерн. В них есть даже неприятная для самих авторов книг правда о ином Бродском, который оказывается шире их представлений, который влюблен в Россию более, чем требуется для еврейского эмигранта, который пропагандирует, наперекор им самим, великую русскую культуру, своими лучшими стихами называет стихи о любви к Марине Басмановой, а своим лучшим периодом жизни – жизнь в архангельской ссылке в 1964-65 годах. Прав оказался Александр Исаевич Солженицын, не помешало бы поэту прожить и все пять лет в северной деревенской глухомани, совсем другого поэта получили бы те же американцы. Недодержали. Видит Солженицын в ссылке Бродского и в его стихах ссыльного периода: “Животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда. Когда-то и я, ошеломленным городским студентом угодив в лошадиный обоз, испытал сходное – и уже втягивал в радость. Думаю: поживи Бродский в ссылке подольше – та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали, вернулся в родной город, деревенские восприятия никак не удержались в нём...” Я бы сказал: почти не удержались...
Да, он оказался никудышным пророком, об этом мы рассуждали еще с покойной ныне Татьяной Глушковой. Это неважное качество для большого поэта. Впрочем, Иосиф Бродский и сам рано почувствовал свою слабость в пророчествах. Для этого надо было быть другим – человеком железной воли, поэтом-трибуном, в конце концов борцом и полемистом. А он был болен и своей любовью, и своим телом, и своими сомнениями в себе самом. В пророки явно не годился.
У пророков не принято быть здоровым.
Прорицатели в массе увечны. Словом,
я не более зряч, чем Назонов Калхас.
Потому прорицать – все равно, что кактус
или львиный зев подносить к забралу.
Всё равно, что учить алфавит по Брайлю.
Безнадежно. Предметов, по крайней мере,
на тебя похожих на ощупь, в мире
что называется, кот наплакал.
Какова твоя жертва, таков оракул.
А он и был одновременно оракулом и жертвой...
Увы, повинна его возлюбленная (если возлюбленные вообще могут быть в чём-то повинны?) в несостоявшемся, загубленном даре пророчества, столь необходимом каждому истинному поэту. Поэт обязан следовать своим пророчествам, обязан следить с горних вершин, дабы они исполнялись. Многие приводят как явный пример пророческой несостоятельности несоответствие его ранних строк “Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать. / На Васильевский остров / Я приду умирать” – его двойному захоронению сначала в Америке, затем в Венеции. Впрочем, и здесь судьба несостоявшегося пророчества, как я уже предполагал выше, носит вполне конкретное женское имя Мария, не будь его жена итальянкой, может быть, и получил бы Питер ещё одно место литературного поклонения, ещё одну василеостровскую Ясную Поляну. Но всё же любая конкретика управляется свыше, небесными силами, значит, что-то такое мистическое мешало Иосифу Бродскому всю жизнь исполнять свои поэтические пророчества.
И, боюсь, начиналось это всё с того же изумительного, любовного “Пророчества”, посвящённого Марине Басмановой, пророчества, полного надежд на самое счастливое будущее. О какой мучительной ссылке можно говорить читателю или исследователю его стихов, погруженному в чуть ли не былинные, фольклорные строки:
Мы будем жить с тобой на берегу,
отгородившись высоченной дамбой
от континента, в небольшом кругу,
сооруженном самодельной лампой.
Мы будем в карты воевать с тобой
и слушать, как безумствует прибой,
покашливать, вздыхая неприметно,
при слишком сильных дуновеньях ветра.
Я буду стар, а ты – ты молода...
Пусть сейчас все мемуаристы стараются как-то принизить значимость Марины Басмановой в жизни поэта. Она стала той судьбой для поэта, от которой его окончательно смогла отделить только смерть.
Лишь только часть, хотя и немалая, этого северного поморского пророчества состоялась, лишь в одном подчинилась ему судьба (или любимая женщина, что часто означало одно и то же):
Придёт зима, безжалостно крутя
осоку нашей кровли деревянной.
И если мы произведем дитя,
то назовём Андреем или Анной.
Чтоб к сморщенному личику привит,
не позабыт был русский алфавит...
Рождённый Марией Басмановой сын от Иосифа Бродского был назван ею Андреем. Лишь в этом она пошла навстречу пророчеству своего возлюбленного. Но даже отчество поначалу ему дала по имени деда – Павлович, да и фамилию оставила сыну материнскую – Басманов. Сколько ни вчитываюсь во все версии любовных перипетий, в историю её измены с бывшим другом Бродского Дмитрием Бобышевым, не понимаю истинной причины разрыва. Впрочем, это всегда тайна двоих, и никого более. Тем более историю с Бобышевым поэт своей любимой полностью простил (естественно, порвав все отношения с самим Бобышевым). Его старая знакомая Людмила Штерн вспоминает: “Мне кажется, что, несмотря на состоявшееся примирение и попытки наладить общую жизнь, несмотря на приезд Марины в Норенскую (место ссылки Иосифа Бродского в Архангельской области – В.Б.) и рождение сына Андрея, этот союз был обречен... Для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его “вольтаж” был ей просто не по силам... Постоянной напряженности между ними способствовало также крайне отрицательное отношение родителей с обеих сторон. Иосиф не раз жаловался, что Маринины родители его терпеть не могут и на порог не пускают. Он называл их “потомственными антисемитами”...” Впрочем, повторюсь, каждый выбирает свою судьбу сам, но предопределяется это свыше.
5. “Я – ПЛОХОЙ ЕВРЕЙ”
Национальный вопрос никогда не занимал много места в жизни Бродского. Он жил в русской культуре и жил русской культурой. И потому, может быть, даже в семейном плане впадать в еврейство никогда не стремился. Рассказывают такой случай: посмотрев фильм Вуди Аллена “Анни Холл” о неврастеничном еврее, раздираемом между манией величия и комплексом неполноценности, да к тому же без ума влюбленном в англосаксонку “голубых кровей”, Иосиф Бродский небрежно бросил – “Распространённая комбинация – dirty jew и белая женщина. Абсолютно мой случай...” Бедный Иосиф всё искал объяснений своей неудавшейся любви, но, думаю, и для Марины Басмановой его еврейство ничего не значило, рождение сына от него – тому явное доказательство. Это лишь попытка самооправдания в своей любовной трагедии. А в память о поморском “Пророчестве” он всё-таки и дочку от позднего брака назвал Анной. Так и получилось: Андрей и Анна. И оба – от белых нееврейских женщин.
В чужой ему восток входил, как ни странно, и Израиль. Сэр Исайя Берлин рассуждал на эту тему с Дианой Абаевой:
“Д.А. А почему, по вашему, он избегал Израиля?
Сэр И.Б. Не знаю, почему... Он не хотел быть еврейским евреем. Быть окруженным евреями, мучиться еврейскими мыслями, думать о еврейских проблемах было не для него. Его еврейство не интересовало. Он вырос в России и вырос на русской литературе. Это было для него.
Д.А. Он ощущал себя северянином, петербуржцем. Любил Север, идею Севера. Это у него общее с Оденом. Он по его стопам ездил в Ирландию, и ему тоже, как Одену, нравилась северная Англия, Швеция. Италию он обожал, но это было сибаритское и эстетическое восхищение заезжего человека. А чтобы поработать, так это где-нибудь на Севере. Восток ему совсем был чужд, он его внутренне как будто побаивался”.
Он осознанно не хотел быть евреем в литературе, еврейским поэтом, поэтом для евреев. В жизни – ради Бога, он никогда не комплексовал, но и не возвеличивал свое еврейство. В литературе он был заведомо русским поэтом, и никаким другим. Его поздний бунт против русской культуры в себе самом – явно не удался. В его русскости были свои провалы, свои отторжения, свое изгойство. В изгнанничестве он одно время пытался отринуть от себя Россию, пытался издеваться над ней, что хорошо продемонстрировал Александр Солженицын в статье о Бродском: “В “Пятой годовщине” (1977) даже пейзажные приметы покинутой страны перечисляются без малейшего сожаления. Потом в выступлениях Бродский называл Россию своей “бывшей родиной”...”
Да, много чего чуждого России можно найти в позднем Бродском, как и в любом другом самых русских кровей эмигранте, много лет живущем вне родины, как и в самом Солженицыне и его пожеланиях американской военной неуступчивости. Не о том сейчас речь.
Скорее меня в Иосифе Бродском удивляет другое... Русскости в своей поэзии и даже в жизни, в её запредельности и амбивалентности он так и не сумел преодолеть. И еврейскость в свою культуру не пустил. На этом сходятся и Александр Солженицын, и Наум Коржавин, и Шимон Маркиш. Шимон Маркиш пишет: “смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе. Еврейской темы, еврейского “материала” поэт Иосиф Бродский не знает – это “материал” ему чужой...” Он не был иудеем ни по вере, ни по мироощущению, впрочем, также как и Осип Мандельштам и Борис Пастернак, выбравшие себе тоже осознанную судьбу в русской культуре.
“На “Кем вы себя считаете?” – Бродский отвечал: “Русским поэтом”; на “Считаете ли вы себя евреем?” – отвечал: “Считаю себя человеком”... На “Важно ли для вас, что вы – еврей?” ..пространнее: “Для меня важным в человеке является, трус ли этот человек или смел, честный он или лжец. Порядочен ли он, что особенно проявляется в отношении человека к женщине...” – пишет в книге о Бродском Людмила Штерн.
Самое поразительное и принципиальное – его отказ ходить в синагоги и выступать в синагогах. А надо сказать, что там со своими концертами и литературными вечерами в городах США выступали не только кошерные евреи, но и известные русские поэты, от Евгения Евтушенко до Андрея Вознесенского. Дешевые залы, большая скидка, свой контингент платных слушателей. Еврей Иосиф Бродский и слышать о таких выступлениях не хотел. Боялся ли он местечковости еврейской культуры, религиозной иудейской ортодоксии, ощущения гетто в себе самом? По сути и Павел Горелов в статье в “Комсомольской правде”, и Людмила Штерн в воспоминаниях, и Александр Солженицын пишут об одном и том же – о стремлении позднего эмигрантского Иосифа Бродского, если и уйти из русской культуры, то раствориться целиком в мировой, преимущественно англоязычной культуре. Он и на самом деле стал одно время как бы сторониться России, посчитав и её мировой окраиной, обсмеивать и её, и христианство в своих иронических стихах, но ещё больше и ещё яростнее он сторонился мирового еврейства. Именно в Америке он поразился четкой разделенности в мировой культуре на евреев и неевреев, о чем не раз говорил в своих интервью: “Вы знаете, для русского человека... нет большой разницы между Ветхим и Новым Заветом. Для русского человека это по сути одна книга с параллельными местами, которую можно листать взад-вперед. Поэтому, когда я оказался на Западе, я был поражен (вначале по крайней мере) строгим разграничением на евреев и неевреев. Я думал: “Ерунда! Чушь собачья! Ведь это лишает их перспективы!”.
Как-то в юности заглянув однажды в синагогу, и сбежав оттуда через несколько минут, больше никогда в жизни он в синагогах не бывал.
Думаю, не было в этих отказах ничего осознанно антиеврейского, как у того же Бориса Пастернака, он боялся слиться с региональной замкнутой на себя еврейской культурой. Боялся, что его воспринимать будут, как “еще одного еврейского поэта”.
6. БУНТ ЗА РУССКОСТЬ
А вот от русскости в своей культуре, даже иронизируя, даже отчуждаясь от неё, так никогда отделиться не смог. И даже от русскости, как модели жизненного поведения, от максимализма, стремления постоять за правду своя и за други своя, до излишней анархичности и бесшабашной надежды на “авось”...
“У русского человека, хотя и еврейца, конечно, склонность полюбить чего-нибудь с первого взгляда на всю жизнь...” – писал Иосиф Бродский., очевидно объясняя этим и свою непрекращающуюся любовь к Марине. И когда читатель сплошь и рядом встречает в его стихах, выступлениях, эссе, выражение “наш народ”, в “моем народе” – может не сомневаться, речь идет именно о русском народе. И если изменил Иосиф Бродский в чем-то России, то лишь с другими империями – в литературе с римской империей, в жизни – с американской:
Как бессчетным женам гарема всесильный Шах
изменить может только с другим гаремом,
я сменил империю. Это шаг
продиктован был тем, что несло горелым
И здесь он всего лишь продолжил русскую традицию Курбского, Герцена, Печерина, Набокова, Синявского...
Но в языке ему изменить не удалось, побег подобно Владимиру Набокову в чужую англоязычную литературу явно провалился. Он опубликовал несколько своих англоязычных стихов в “Нью-Йоркере”, затем увлекся собственными переводами своих стихов с русского на английский, не удовлетворяясь качеством перевода даже ведущих американских переводчиков. Но не случайно о его собственных американских переводах было составлено мнение многими американскими поэтами и критиками: “посредственность мирового значения”. Прочитав такое в ведущем издании и под фамилией известного властителя американских книжных мод, Бродский перестал считать себя американским поэтом. Даже в таком насквозь нерусском стихотворении, как “Пятая годовщина” с его ухмылками по поводу луж на дворе и взлетающих в космос русских жучек вместе с офицерами Гагариными, с его уже литературно подтвержденным отказом от былого пророчества: “Мне нечего сказать ни греку, ни варягу, / Зане не знаю я, в какую землю лягу”, этот мировой изгой остаётся в отечестве русского языка:
И без костей язык, до внятных звуков лаком,
Судьбу благодарит кириллицыным знаком...
А когда известный чешский писатель Милан Кундера разразился в американской печати громкими заявлениями о вечной агрессивности русских и о их культурной никчемности, никто иной, как Иосиф Бродский дал достойный ответ. Да и на эмигранстких собраниях, когда он там изредка бывал, он защищал русскую советскую культуру от всех примитивных антисоветских наскоков литературных графоманов.
Впрочем, не будем забывать, что и побег в англоязычную литературу был, мягко говоря, ему навязан. Всё-таки, он не особенно хотел уезжать из России. Тут жили его родители, тут жила его любовь, (а значит, и какие-то надежды на будущее. С одной стороны, хотелось уехать, чтобы вырваться из любовной безнадеги, с другой – жила и какая-то надежда на примирение) и жил его сын. Ему бы радоваться, что без очереди дали израильскую визу, что отпускают на желанную свободу, а он пишет письмо Леониду Брежневу, так и недооцененное историками литературы. Письмо не политическое, письмо литературное. К счастью, письмо было опубликовано в газете “Ди Прессе” 4 июля 1972 года, а потом обильно процитировано в югославской газете Душаном Величкович. Уезжающий поэт не плачется и не жалуется генеральному секретарю, но и не предъявляет ему политические обвинения, письмо отнюдь не покаянное, не вынужденное. Это письмо о его незыблемом праве на жизнь в русской культуре, и ни в какой другой:
“Дорогой Леонид Ильич, покидая Россию не по своей воле (о чем Вы несомненно осведомлены), позволяю себе обратиться к Вам с просьбой, на что, как я считаю, у меня есть право, поскольку я убежден в том, что всё, что я сделал в своём литературном творчестве за 15 прошедших лет, служит и будет служить русской культуре. Я хочу попросить Вас дать мне возможность остаться в русском литературном мире хоть переводчиком, кем был я до сих пор. Я принадлежу русской культуре, чувствую себя её частицей, и никакая перемена места пребывания не может повлиять на конечный исход всего этого. Язык – явление более старое и более неизбежное, чем государство. А если речь идет о государстве, то, на мой взгляд, мера любви писателя к родине – не клятва с какой-то высоты. Это то, что он пишет на языке детей, среди которых он живет. Покидая Россию, испытываю горькое чувство. Здесь я родился и воспитывался, здесь я жил и благодарен России за все, что у меня есть на этом свете. Всё пережитое мною Зло преодолено Добром, и никогда у меня не было такого чувства, что Родина обидела меня. Его нет и теперь. Несмотря на то, что я теряю советское гражданство, я не перестаю быть русским писателем. Я верю, что вернусь, ведь писатели всегда возвращаются – если не лично, то на бумаге. Хочу верить, что возможно и то, и другое. Надеюсь, что Вы меня правильно понимаете. Прошу Вас дать мне возможность и впредь жить в русской литературе и на русской земле. Не верю в свою вину перед родиной. Наоборот, верю, что во многих отношениях я прав..., и если мой народ не нуждается в моей плоти, то, может быть, моя душа ему пригодится”.
Иосиф Бродский искренне надеялся долгое время на какой-то ответ. Не дождался. Кстати, Александр Солженицын жалеет, что не видел текст этого письма, жаль, плохие помощники попались. Вполне возможно, текст его статьи мог бы и резко измениться после прочтения этого во всех смыслах замечательного письма.
Пусть это письмо нынче многие стараются замолчать. Иосиф Бродский может гордиться таким письмом к лидеру государства. Это, как в случае с Мандельштамом, тот же имперский выход один на один – “поэт и царь”, и явно, поединок в пользу поэта. Он ни перед кем ни кается, и даже четко отделяет советскость, в которой он и не нуждается, и русскость, как следование национальным, культурным и литературным русским традициям, которая остается при нем, куда бы он ни уехал. Письмо нельзя отнести к просоветскому, или антисоветскому (в такой системе координат Бродский никогда и не работал) проявлению чувств, письмо – прорусское, в котором поэт выглядит более русским, чем Леонид Ильич Брежнев, давно уже живущий во вненациональной системе координат. Это письмо можно спокойно поставить в ряд знаменитых писем русских писателей императорам и генеральным секретарям. Письмо не только о себе и своей русскости, но и письмо во славу русской литературы.
Никто иной, как Иосиф Бродский воспел в мировой печати и не единожды – всю пушкинскую плеяду поэтов, от Баратынского до Вяземского, заявил о мировом уровне русской культуры ХХ века, обозначил Марину Цветаеву лучшим поэтом всего столетия, а Андрея Платонова и Николая Заболоцкого классиками мировой литературы. Да, были у Бродского и свои групповые пристрастия, постоянно возвеличивал и с большим перебором ленинградскую группу своих друзей, называя их всех – равными себе по таланту, хотя эти старые дружки часто, особенно после смерти – из зависти его же и предавали, но у кого из нас этих групповых и дружеских пристрастий нет?
В целом тема “Иосиф Бродский, как просветитель и пропагандист русской культуры в мире” – несомненна. Многие из самых тонких ценителей культуры в англоязычном мире впервые от Иосифа Бродского услышали имена гениев Державина и Ломоносова, Хлебникова и Клюева, не забывал он даже о таких, как Николай Тихонов и Луговской, помнил о своих учителях Борисе Слуцком и Анне Ахматовой. Для него, как человека культуры, интересны даже самые незначительные поэты второго и третьего ряда. “Вообще-то говоря, среди русских поэтов... фигур второго ряда – были совершенно замечательные личности. Например, Дмитриев с его баснями. Какие стихи! Русская басня – совершенно потрясающая вещь. Крылов – гениальный поэт, обладавший звуком, который можно сравнить с державинским. А Катенин!.. Или – Вяземский: на мой взгляд крупнейшее явление в пушкинской плеяде”. И какие замечательные строки написаны им о бескультурье вечном русской политической элиты нашей: “За равнодушие к культуре общество прежде всего гражданскими свободами расплачивается. Сужение культурного кругозора – мать сужения кругозора политического.. Ничто так не мостит дорогу тирании, как культурная самокастрация...”
Кстати, интересно, как почти в одно и то же время Иосиф Бродский и Станислав Куняев пишут стихи об отказе от поклонения перед учителями, перед тем же Борисом Слуцким. У Куняева – “Я предаю своих учителей” – жестко и решительно. У Бродского помягче – “Приходит время сожалений. / При полусвете фонарей, / При полумраке озарений / Не узнавать учителей”. Нынешняя культурная самокастрация наших либералов, в том числе литературных, приводит и к сужению понимания стихов того же Иосифа Бродского. Будто забыты уже два его прекрасных стихотворения, посвященных Глебу Горбовскому, которого он крайне высоко ценил: “Посвящение Глебу Горбовскому” (“Уходить из любви”), и “Сонет к Глебу Горбовскому”(“Мы не пьяны. Мы, кажется, трезвы”). Сам-то Иосиф Бродский при явном расхождении и политическом, и творческом с поздним Горбовским, всё-таки признавал и в американских интервью: “Конечно же, это поэт более талантливый, чем, скажем, Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, кто угодно...” А в книге диалогов Волкова и еще определённее: “Если в ту антологию (русской поэзии ХХ века – В.Б.), о которой вы говорите, будет включена “Погорельщина” Клюева или, скажем, стихи Горбовского – то “Бабьему яру” там делать нечего...” Но “ахматовские сироты” всё одеяло славы Бродского предпочитают натянуть на себя, и бродсковеды этому активно подыгрывают. Нет, чтобы взять, и провести интересную творческую параллель между стихотворением Николая Рубцова “Я буду скакать по холмам...” и стихотворением Бродского “Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам...” Опять же, время написания почти одно, да и поэты были неплохо знакомы. Взаимовлияние, творческое соперничество? Или же их встречи с Татьяной Глушковой. Как рассказывала Глушкова они во многом оказались близки друг другу по отношению к искусству и русской классике. Неплохо бы и задуматься над Державиным, как общей предтечей и Юрия Кузнецова и Иосифа Бродского. Оба ведь – птенцы не из пушкинского гнезда...
Не так узок был Иосиф Бродский, не влезает в нынешнее либеральное прокрустово ложе. Увы, русскость в нём оказалась не нужна ни нашим русским патриотам (для критиков почвенного стана Бродского как бы не существует), ни критикам либерального направления, перечеркивающим Россию как таковую...
Кстати, при всем своем чувстве одиночества и отделенности ото всех, он никогда не терял чувства своего поколения, неоднократно писал о своем поколении, поколении писателей, рожденных перед войной, по сути последнем состоявшемся поколении русской культуры ХХ века. Не забудем, что оно, это предвоенное поколение поэтов вбирает в себя и ленинградскую группу Иосифа Бродского и его друзей, и почти всю “тихую лирику”, от Николая Рубцова до Олега Чухонцева, и Беллу Ахмадулину, и Татьяну Глушкову, и просто сверстника поэта Юрия Кузнецова. Всё-таки, неплохой набор поэтов выставило на щит литературы само время!
7. ЛИЧНОЕ
...Я хочу поделиться своими впечатлениями о поэте, когда-то сдвинувшего и мою судьбу. В своей ранней литературной юности, обитая с 1964 года в том же Питере, что и только что вернувшийся осенью 1965 года из архангельской ссылки Иосиф Бродский, я не раз бывал на поэтических вечерах, где выступал и Иосиф Бродский со своими друзьями. Стихи мне его тогда казались ужасно традиционными, правильными и классическими до невозможности. Но слава его уже гремела. Не скрываю, мне было лестно познакомиться с ним и почитать ему свои стихи. Он надписал мне как-то после одного из вечеров свою первую американскую книгу 1965 года, небрежно подчеркнув её несовершенство, и пригласил к себе домой в свои “полторы комнаты”, взяв у меня пачку моих стихов. Был я в те годы ужасным леваком, обожал весь русский авангард, Женя Ковтун, мой приятель из Русского музея, открывал для меня Малевича и Кандинского в подлинниках, я дневал и ночевал у сестры Павла Филонова Евдокии Николаевны Глебовой, был вхож в кружок Стерлигова, считал себя самонадеянно левее обериутов, ничевоков и прочих биокосмистов, дружил с такими же леваками и в поэзии, и в живописи.
Шёл 1967 год, и кому-то из организаторов октябрьских юбилейных торжеств пришло в голову пригласить для праздничного оформления набережной из Москвы группу художников-кинетов во главе с Львом Нусбергом и Франциском Инфанте, ныне широко признанном авангардном художником. Рисунок его и сейчас украшает моё жилище. Жили они в Петропавловской крепости и я перебрался из своего общежития студенческого почти на месяц к ним в каземат, писал по просьбе Льва Нусберга какие-то манифесты, лозунги... Лев и представил меня тогда впервые в моей жизни – писателем. Не знаю, помнит ли Евгений Борисович Рейн, но и он бывал в тех кинетических казематах, и именно с его рекомендацией я попал в коммуналку к Иосифу Бродскому с пачкой своих стихов. Что-то Бродский отмечал положительное в моих стихах, что-то предлагал упростить, но в конце концов разошелся, разозлился и как самый настоящий школьный учитель разложил по полочкам всю мою (да и не только мою) авангардистскую дрянь. Он терпеть не мог форму ради формы, если нет великого замысла, то нечего и писать. И все эти словесные приговские эксперименты его раздражали. Он был уже законченным классицистом и антиавангардистом, если не консерватором. Он не раз выражал достаточно четко свое консервативное отношение к смыслу литературы: “Жизненный путь человека в мире лежит через самосовершенствование. Ты начинаешь писать стихи не для того, чтобы писать стихи, а чтобы писать всё лучше и лучше. Но не для того, чтобы быть хорошим стихотворцем, а для того... Ладно, придется все-таки сказать это слово: душа. Но в этом направлении гораздо лучше преуспеть в стиле... Так что мастерство всегда плетет заговор против души...” Нечто подобное Иосиф Бродский говорил и мне. Что в авангарде шестидесятых годов он видит затхлость и нечто, уже пахнущее молью, и нет смысла писать стихи, лишенные смысла. “В этом смысле я не в авангарде, а в арьергарде, как и Анна Андреевна Ахматова” Кстати, в той нашей беседе его ссылки на Анну Андреевну были постоянными, да и упор на простоту стиха, понятность мысли шёл как бы от неё. Всё, сказанное им, я сразу же записал и даже напечатал тогда же в нашем рукописном журнальчике, который мы выпускали вместе с моими друзьями, и который ныне хранится в моем архиве. И несколько раз повторялось по отношению к словесным экспериментам шестидесятых годов: “дрянь, дрянь, дрянь”.
Не думаю, что с моим максималистским характером он сильно бы повлиял на мои попытки перевернуть мир искусства, но признаться, мне и самому надоели к тому времени эти звуковые головоломки и шарады из крестиков и ноликов, я и сам уже достаточно начитался к тому времени блестящих поэтов Серебряного века, продающихся во всех букинистических магазинах за сравнительно дешевую даже для студента цену, от ничевоков перешёл к Николаю Гумилеву и Велемиру Хлебникову, и потому я с интересом внимал “столь мракобесному” разбору своих левацких стихов уже нашумевшего в Питере поэта, вернувшегося не так давно с моих родных поморских земель. Расспрашивал я его и о северных впечатлениях, ибо к страданиям его в ссылке относился несколько иронично, на тех же землях, где он якобы страдал целых восемнадцать месяцев, веками жили мои поморские предки, да и тогда, в шестидесятые, моих родичей немало было разбросано по архангельским деревням, десятки Галушиных и Латухиных. Впрочем, и я сам школьником на картошке в таких же северных деревнях месил ту же грязь почти каждый сентябрь, начиная с восьмого класса. Не мучения мнимые меня интересовали, а впечатления поэта, впервые побывавшего на глубинной русской земле. И я был рад услышать самые восторженные слова и о природе севера, и о моих северных земляках, и о русской народной культуре. “Вот у них и учись поэзии” – сказал мне в завершении нашего разбора-разгрома этот далеко не самый народный поэт.
С поэзией собственной я и на самом деле с тех пор решительно завязал. Кстати, примерно также вслед за мной завязал со своим модернизмом и критик из “Нашего современника” Александр Казинцев, когда-то начинавший со стихов в кругу Сергея Гандлевского. Да и кто в молодости не был тем или иным радикалом? А северные стихи Иосифа Бродского, (некоторые из них он читал мне тогда же на нашей встрече), до сих пор считаю лучшими в его творчестве. Со мной спорили мои друзья, называя эти стихи периода ссылки вынужденными, покаянными, покорными. Другие друзья вообще при имени Бродского фыркали и ухмылялись. Тем временем поэт уехал в Америку открывать мировую культуру, сам не один раз менял свою стилистику, порывая с романтизмом, добавляя к совершенному нормальному неоклассицизму несвойственную ему иронию, уходя то в античные имперские мотивы (и надо сказать удачно), то ломая свой стих под английские каноны, что приводило и к неизбежной холодности стиха, и к непривычному построению строфы. Многое из его американской поэзии я просто не приемлю. Во многом я согласен с критикой в его адрес и Александра Солженицына, и Наума Коржавина. “Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике – это человеческой простоты и душевной доступности... Запад! Запад Бродскому люб – и не только потому, что в нем господствует Нравственный Абсолют, и не только потому, что он основан на индивидуальности и приоритете частной жизни; хотя в приверженности к демократии Бродского не упрекнёшь: ни в чём не проявлена... Он был всегда – элитарист, так и говорил откровенно. Он – органический одиночка...”
Но все эти жесткие слова я бы отнес к позднему периоду творчества Иосифа Бродского.
Вот, думаю, во что всё это выльется.
Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой...
Вот и приходится вырывать, если не серафиму, то читателям, то здесь, то там, – его грешный, меру не знающий язык, чтобы “...он трепыхался, поджидая басурманина, / как флаг, оставшийся на льдине от Папанина”. Прививка англозычной культуры, также как и культуры античной к культуре русской всегда полезна, но было потеряно чувство меры. Может быть, он и думал, что благодаря своему пластичному еврейству, он легко переоденет русский костюм, и вырядится во все английское, не получилось. Русскость в нем оказалась глубже, чем он предполагал. Потому и в поздний свой период, наряду с холодными, затянутыми и, увы, часто бессмысленными стихами, вдруг неожиданно прорывается живая кровь поэзии. И вновь околдовывает:
...а если ты дом покидаешь – включи
звезду на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
И это написано за год до смерти Иосифа Бродского.
8. БУНТ ЗА ЛУЧШУЮ ИМПЕРИЮ
Я бы выделил из всех его стихов, кроме блестящего цикла о любви, также стихи на имперские мотивы, будь то античные римские мотивы, будь то американские “Колыбельная Трескового мыса” или “Новый Жюль Верн”, будь то русские “На смерть Жукова” или даже “Одному тирану”.
Иосиф Бродский вполне искренне писал, что “...у поэта с тираном много общего. Начнем с того, что оба желают быть властителями: один – тел, другой – дум. Поэт и тиран друг с другом связаны. Их объединяет, в частности, идея культурного центра, в котором оба они представительствуют. Эта идея восходит к Древнему Риму...” Не случайно он так ценит великих императоров и тиранов, что римских, что русских. Петр Великий – пожалуй самый любимый и часто вспоминаемый император в его стихах и статьях, но не обходит он вниманием и Ивана Грозного. “Помните переписку Ивана Грозного с Курбским? Так вот, Иван куда интереснее Курбского, со своей апологией деспотии, особенно когда он говорит “Россия есмь Израиль”...” Кстати, и о Сталине он высказывался отнюдь не одномерно, без восторга, но и без примитивной либеральной отрицаловки. В диалогах с Волковым он рассуждает: “То есть о нем совершенно спокойно можно думать как об отце, да? Скажем, если твой отец никуда не годится, то вот уж этот-то будет хорошим папой, да?.. На мой вкус, самое лучшее, что про Сталина написано, это мандельштамовская “Ода” 1937 года... Это, может быть, самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам. Более того, это стихотворение, быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе ХХ века... Ведь он взял вечную для русской литературы замечательную тему – “поэт и царь”. И, в конце концов, в этом стихотворении тема эта в известной степени решена. Поскольку там указывается на близость царя и поэта...” А сравнивая Сталина с Троцким он явно делал выбор в пользу Сталина, говоря, что России ещё повезло. При Троцком было бы гораздо хуже... Он ценил иерархию, как в поэзии, так и в империи. Не случайно Иосиф Бродский так ценил и великих полководцев, что римских, что русских, Суворова и Жукова. (Кстати, его стихи о Жукове не воспринимали власовцы из второй эмиграции. Как говорит сам Бродский в беседе с Волковым: “Вообще-то я считаю, что это стихотворение в свое время должны были напечатать в газете “Правда”. Я в связи с ним, кстати, немало дерьма съел... Для давешних эмигрантов, для Ди-Пи – Жуков ассоциируется с самыми неприятными вещами. Они от него убежали. Поэтому к Жукову у них симпатий нет. Потом прибалты, которые от Жукова натерпелись... А ведь многие из нас обязаны Жукову жизнью. Жуков был последним из русских могикан...”
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо, в опале,
как Велизарий или Помпей
<...>
Маршал! Поглотит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же. Прими их – жалкая лепта
Родину спасшему, вслух говоря...
Имперскость его проявлялась и в увлечении историей российского флота. Правда тут еще вмешивалась и семейная традиция, отец его был офицером флота. С детства он обожал морскую форму, все морские знаки отличия. “Не из-за эффектных его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа, оживлявшего сие мероприятие. Вы скажете – причуда, а то и вычура; однако порождение ума единственного мечтателя среди русских императоров, Петра Великого, воистину представляется мне гибридом вышеупомянутой литературы с архитектурой... Проникнутый духом открытий, а не завоеваний, склонный к героическому жесту и самопожертвованию, чем к выживанию любой ценой, этот флот действительно был мечтой о безупречном, почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку не мог быть достигнут нигде на российской почве”. Если не видеть подпись автора – Иосиф Бродский, можно подумать, что Карем Раш писал такой текст. – “По сей день полагаю, что страна только выиграла бы, имей она символом нации не двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а флаг русского флота – наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг: косой синий крест на девственно белом фоне”.
Я бы с удовольствием написал со временем ещё одну статью “Имперскость Иосифа Бродского”. Самая что ни на есть великодержавная имперскость в том же стихотворении об Украине не менее вызывающа, чем стихи Пушкина о Польше. Не случайно его впервые опубликовали только в “Дне литературы” и в “Лимонке”...
Эту тему также умалчивают все западные бродсковеды, не говоря уж о наших либералах. В стихах на имперские темы он, как и в молодости, напорист и энергичен, с ним даже не соглашаться и спорить становится – интересно, как например с “Пятой годовщиной” или со “Стихами о зимней кампании 1980 года”. Империя – это его любимая тема. Очень верно пишет его друг Чеслав Милош: “...“Империя” – это одна из словесных дерзостей Бродского. Римские завоевания не именовались “освободительными” или “антиколониальными”. Они были не чем иным, как торжеством силы... То, что их страна является империей, может быть, для русских источником гордости, а для американцев, с их странной склонностью к самобичеванию, источником стыда, но это неоспоримая реальность. “Империя” для Бродского означает также сами размеры континента, монументальность как таковую, к чему он питает слабость...” Кстати, на мой взгляд, из всех его западных друзей лишь славянин Чеслав Милош наиболее глубоко и точно понимал его поэзию, его характер, его пронизанную духом славянства душу.
Как Иосиф Бродский соединяет свою тягу к империи с тягой к свободе – это уже исключительная прерогатива поэта. Скажем, таким образом: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”. Империя хороша “...окраинами. А окраина замечательна тем, что она, может быть, конец империи, но – начало мира. Остального мира... В случае с Россией может что-то сходное произойти, исключать этого не следует...”
То есть, на окраине разрушенной ныне русской империи могут родиться новые гении... Дай-то Бог. По сути, на достаточно глухой по послевоенному времени питерской окраине у моря родился и сам Бродский:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос...
Оставим сейчас зарубку. Для Иосифа Бродского даже “Любовь – имперское чувство”. Особенно такая, какая поглотила целиком поэта.
9. БУНТ ЗА БОГА
И ещё я отмечу крайне плодотворную для поэта тему – тему христианства в нем и христианской культуры, тему, которую он сам в многочисленных американских интервью, особенно после вручения Нобелевской премии, неоднократно пытался отрицать, или как-то снивелировать... Да, увы, есть у него и иронические антихристианские выпады, Бог ему судья. Увы, подобных выпадов не миновали ни Сергей Есенин, ни Владимир Маяковский, ни Александр Блок. Не примем эти выпады, и осудим. Пойдем дальше.
А дальше увидим, что поэт, чуть ли не отнекивающийся в поздних американских интервью от христианства, в творчестве своём создал несколько поэтических шедевров христианской, а то и явно православной направленности, от “Большой элегии Джону Донну” до цикла рождественских посланий и знаменитого “Сретенья”, посвященного Анне Ахматовой. Да сочини он одно “Сретенье”, и наверняка, это стихотворение читалось бы и пелось в православных храмах. Не случайно именно его и читали на отпевании самого Иосифа Бродского в православном храме.
Он шёл умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шёл по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле ещё никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась...
А сколько христианских понятий, определений, образов живет в его стихах? Берусь утверждать, что имперские и христианские образы пронизывают всю его поэзию. “Я христианин, потому что я не варвар. Некоторые вещи в христианстве мне нравятся. Да, в сущности, многое...”
Думаю, с христианством самого Иосифа Бродского нам ещё придется разбираться, говорят, что есть немало фотографий, где он изображен с христианским крестом на шее. Его ироничные и дипломатичные уходы от ответов на тему собственного крещения вполне объяснимы. Но и отрицательного ответа никогда не было. Да и жена его, верная католичка, хоронила его с крестиком в руках. В любом случае – он человек христианской культуры и никакой иной. И газетные ироничные, экуменистические поддакивания всего лишь дань всесильной мировой закулисе, что поделаешь, не хотел он жертвовать своим относительно спокойным и благополучным житьем отшельника.
“У меня была идея в свое время, когда мне было 24-25 лет... на каждое Рождество писать по стихотворению... У меня семь или восемь рождественских стихотворений... Это был 1972 год. В те времена я относился к этому более, так сказать, “систематически”... Если хотите, это опять связано с Пастернаком. После его “стихов из романа” масса русской интеллигенции, особенно еврейские мальчики, очень воодушевились новозаветными идеями... за этим стоит совершенно замечательное культурное наследие... К этому можно еще добавить, что художественное произведение мешает вам удержаться в доктрине, в той или иной религиозной системе, потому что творчество обладает колоссальной центробежной энергией и выносит вас за пределы, скажем,того или иного религиозного радиуса. Простой пример: “Божественная комедия”, которая куда интереснее, чем то же самое у отцов церкви. То есть Данте сознательно удерживает себя в узде доктрины, но в принципе, когда вы пишете стихотворение, вы очень часто чувствуете, что можете выйти за пределы религиозной доктрины...”
Случалось и Иосифу Бродскому выходить в стихах за пределы, но и узы христианской доктрины он с себя не снимал. “Кроме страха перед дьяволом и Богом, / существует что-то выше человека...”
Надеюсь, о христианской лирике Бродского мне тоже удастся как-нибудь высказаться отдельно. Очень уж интересная тема. И когда бытовые вынужденные оговорки и уклонения уходят после смерти в никуда, в пустоту, остаются озвученные поэтом, посланные кем-то свыше проникновенные слова:
Мать говорит Христу:
– Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
Как ступив на порог,
не узнав, не решив:
ты мой сын или Бог?
То есть мертв или жив?
Он говорит в ответ:
– Мертвый или живой,
Разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.
10. “IN MEMORIA”
И еще одна, уже четвертая, как правило, проникновенная, освобожденная от плена вещей и хладного тлена смерти тема в поэзии Иосифа Бродского – это посвящение друзьям, поминание великих учителей, разговор с творцами. Тут и “Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова”, и стихи из ссылки “На смерть Т.С.Элиота”, и ранние стихи “Памяти Е.А.Баратынского” и “На смерть Роберта Фроста”, и стихи, посвящённые Евгению Рейну, и уже эмигрантское “На столетие Анны Ахматовой”, и совсем уж позднее “Шеймусу Хини”.
Я проснулся от крика чаек в Дублине.
На рассвете их голоса звучали
как души, которые так загублены,
что не испытывают печали...
Когда поэт пишет о любимом и дорогом, о друзьях и близких, он волшебно избавляется от игры в гениальничание, от иронически-риторической стихотворной гимнастики, от ненужного ёрничества и элитарной брезгливости. Разве найдет самый строгий его оппонент все эти недостатки в стихотворении, посвященном столетию Анны Ахматовой:
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос –
Бог сохраняет все: особенно – слова
прощенья и любви, как собственный свой голос...
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, – тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
Пожалуй, подобная искренность в стихах Иосифа Бродского попадается ещё в тех случаях, когда поэт сам опрокидывает на читателя свою душу, свои чувства и свое понимание мира, свое отчаяние и свое умирание. Таким автопортретом, я считаю, стал его и мужественный, и болезненный, и до предела распахнутый, и сокровенный “Осенний крик ястреба”.
Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
<...>
в черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса – крупа далеких
звёзд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком. Но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.
И тогда он кричит...
Увы, с этим прозрением он угадал. И крик ястреба не помог. И лишь горсть перьев, юрких хлопьев летит на склон холма. Что это – автоэпитафия? Запись мыслей предвидящего свою смерть на вершине поэта? Не спасся поэт от третьего инфаркта в свои всего неполных 56 лет от роду...
Америка, может быть, и нашла своего поэта-лауреата Иосифа Бродского, но, я уверен, он сам так и не нашел своей Америки.
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нём вообще.
11. СЕВЕРНОЕ СМИРЕНИЕ
К позднему Бродскому я уже был почти равнодушен. Затянутость и какая-то опустошенность делали его мрачным и раздраженным.
Но у меня был всегда в памяти свой Иосиф Бродский, и, занимаясь в литературной критике совсем другими писателями, я всё ждал, когда же среди сотен статей, книг и диссертаций, посвященных творчеству Иосифа Бродского, я встречу статью, а то и книгу о северном, иногда уже почти фольклорном периоде его жизни.
Так ни разу и не увидел. Критики-почвенники пугались самого имени Иосиф Бродский, северные краеведы обходили его стороной, критики-западники видели в его архангельской ссылке лишь мучения и страдания. Не верили ни признаниям самого поэта, ни воспоминаниям друзей, ни отзывам Анны Ахматовой
Сейчас, в сентябре 2003 года, меня занесло на месяц в одну из самых любимых поэтом стран – в Швецию, где он бывал почти каждое лето в последние десять лет своей жизни, спасаясь от нью-йоркской жары, а на самом деле, погружаясь в привычную для него балтийскую атмосферу. Здесь он был почти дома, в родной Балтике, здесь спасался от ностальгии по Северу, здесь в 1990 году женился на итальянке Марии. Хожу по лесам и каменистым завалам острова Торе, неподалеку от дома, где живет всемирно известный кинорежиссер Ингмар Бергман, а в голову залетают строчки, сочиненные Иосифом Бродским на острове Форе, тут же, неподалеку от Готланда.
Вот я и снова под этим бесцветным небом,
заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом
<...>
Я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе
серой каплей зрачка, вернувшегося восвояси...
И на самом деле, поразительно схожи мои родные карельские, архангельские лесные, озерные, гранитные пространства, наполненные грибами и рыбой, пушным зверьем и чистейшей водой с шведскими землями. И тот же балтийский привычный климат.
О, облака
Балтики летом!
Лучше вас в мире этом
я не видел пока.
А Стокгольм вообще похож на Петербург. Своими мостами, гранитными набережными, памятниками шведским королям. Бенгт Янгфельдт, шведский друг Бродского вспоминает, как поэт предпочитал ютиться пусть в маленьких номерах, но с видом на Балтику. Этот плеск балтийской воды компенсировал все недостатки жилья. Даже с современной живописью на стенах квартирок: “Аскетически белые стены были увешаны того рода “современным” искусством, которое Бродский не выносил... В этой смеси психбольницы с музеем современного искусства он видел объяснение тихому скандинавскому помешательству, как оно выражается, например, в фильмах Ингмара Бергмана...” Впрочем, и сам Бергман, очевидно, сбежал на остров Торе подальше от этих гримас художественного глобализма, доказывающих человеку, по мнению Бродского: “какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали”. Поэт любил бродить в стокгольмских шхерах.
Вот потому, попав на месяц на остров Готланд, в уютный домик Балтийского центра писателей, расположенный на горе прямо напротив шедевра Средневековья, великолепного храма Святой Марии, я остановился на своем литературном критическом герое – Иосифе Бродском, который и премию-то Нобелевскую получал поблизости от этого места. В тиши как бы воскресшего средневековья и мирно бредущих овечек, среди развалин крепостей викингов, внимая теням дважды побывавших здесь русских воинов и моряков, чьи корабли под Андреевским флагом не единожды бросали якоря в бухте, где сейчас останавливается паром “Готланд”, приходящий дважды в день из Стокгольма – о ком ещё я мог писать, “припадая к родной, ржавой, гранитной массе...”?
Я выбирал своего возможного героя ещё в Москве, не писать же в серых пространствах осенней Балтики о цветастом и ориентальном Тимуре Зульфикарове? Писать о нашем дервише поэзии необходимо в другом пространстве, имея другой восточный вид из окна. Не подходил и шумный дебошир с колючими исповедальными стихами Леонид Губанов, о нём нужно мне писать как раз в самой Москве с её нервическими ритмами жизни и постоянными перепадами людского давления. Из выбранных мною для книги о поэзии ХХ века и ждущих своей очереди героев подходили к балтийской северной атмосфере Готланда только двое – Николай Клюев и Иосиф Бродский. Но моему олонецкому земляку Клюеву не хватало явно на шведской островной земле русской фольклорности и трагической заброшенности. Как считал Иосиф Бродский: “В Клюеве очень силен гражданский элемент... У него, как и у всякого русского человека, постоянно ощущаешь стремление произнести приговор миру. Да и лиризм, музыкальность стиха у Клюева... это лиризм секты... Русский поэт стихами пользуется, чтобы высказаться, чтобы душу излить...” Холодная средневековая серость Готланда не для кержацкого поэта. Здесь мне понадобится где-нибудь по весне вытегорская олонецкая изба.
Поэтому я с радостью для этой рабочей творческой поездки остановился на Иосифе Бродском. Атмосфера в моей комнате с видом на стены крепости спокойная и творческая, не раз именно здесь останавливались близкие друзья Иосифа Бродского, может быть о нем и писали? Незадолго до смерти здесь жил белорус Василь Быков. “За трудный, ветреный, холодный, но и замечательный апрель бесконечно...” благодарную запись Балтийскому центру в комнатной книге отзывов оставил писатель. В той же книге Женя Попов, о котором я первым из критиков написал добрые слова еще после первых же его рассказов в “Новом мире”, пожелал удачи всем, кто остановится в этой комнате после него, значит и мне. Значит, надеюсь, ждет удача и мои записи...
Вот и перехожу к необычному для Бродского, но оказавшемуся крайне важным для всего его творчества, северному смирению поэта в архангельской ссылке, в коношском районе, в деревне Норенское с марта 1964 года по сентябрь 1965 года, всего восемнадцать месяцев, две весны, два лета, одну зиму и одну осень.
Майклу Скаммелу он рассказывал: “Вы знаете, я думаю, это даже пошло мне на пользу, потому, что те два года, которые я провел в деревне, – самое лучшее, по-моему, время моей жизни. Я работал тогда больше, чем когда бы то ни было. Днем мне приходилось выполнять физическую работу, но поскольку это был труд в сельском хозяйстве, а не работа на заводе, существовало много периодов отдыха, когда делать нам было нечего...” Получилось, что его как бы сослали в народ. Были и до этого у Бродского стихи о деревне, к примеру, еще 1961 года:
В деревне никто не сходит с ума.
По темным полям здесь приходит труд.
Вдоль круглых деревьев стоят дома,
в которых живут, рожают и мрут.
<...>
Господи, Господи, в деревне светло,
и все, что с ума человека свело,
к нему обратится теперь на ты.
Смотри у деревьев блестят цветы...
Совершенно каноническое, композиционно простое мелодичное стихотворение, может быть, навеянное классическими примерами.
Да и с русским севером поэт познакомился задолго до ссылки. Вдруг вижу его фотографию 1958 года, молодого паренька на коне в деревне Малошуйка той же Архангельской области. Когда-то именно в этой же Малошуйке мой отец, строитель железной дороги Григорий Бондаренко, и тоже на коне, впервые появился пред очами молоденькой семнадцатилетней учительницы в начальных классах Валентины Галушиной, будущей моей мамы. Прокладывалась скоростными методами рокадная железная дорога из Архангельска на Вологду, во многом способствующая будущему “второму фронту”, грузам союзников в годы войны попадать к местам назначения, когда мурманка была перекрыта немцами и финнами.
Вот и Иосиф Бродский в 1958 году в геологической экспедиции к северу от Обозерска боролся с комарами, участвуя в составлении геологической карты Советского Союза. Он таскал геологические приборы, нахаживал в день по тридцать километров, забивал шурфы. Познавал север своей шкурой. Эстетических впечатлений почти не осталось, все комары выпили... “Но если говорить серьезно, то это мои университеты. И во многих отношениях – довольно замечательное время... Это тот возраст, когда всё вбирается и абсорбируется с большой жадностью и с большой интенсивностью. И абсолютно на все, что с тобой происходит, взираешь с невероятным интересом...” Не было еще в обществе ни гедонизма, ни эгоизма. Но поэтических впечатлений от той экспедиции не осталось. Пришлось русскому северу подождать второго открытия его уже повзрослевшим ссыльным Иосифом Бродским.
Зачем понадобился этот суд и эта северная ссылка питерским властям и по сей день непонятно. Живи он в Москве, уверен, не дождаться никогда ему такого шума, такого абсолютно надуманного процесса. В Москве для суда надо было в ту пору стать таким, как тот же Андрей Донатович Синявский, автором опубликованных на Западе явно антисоветских произведений. В Москве Леонида Губанова и ему подобных никто не судил, пока не наступила пора шумных политических акций. Анна Андреевна Ахматова сделала абсолютно верный вывод: “Какую биографию делают нашему рыжему, как будто он специально кого-то нанял”. Впрочем, питерская охранка всегда была посуровее московской. Из ленинградских “Крестов” его везли через Вологду в тюремном “Столыпине” в Архангельск. Куда – Бродский не знал. Там же в этом тюремном вагоне запомнилась ему встреча с крестьянином пожилым, о которой не раз он вспоминал, когда речь в эмиграции заходила о правозащитном движении. “И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик – ну какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же – эти мозолистые руки, борода... Он в колхозе .. мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек – ни в России, ни на Западе – на его защиту не подымется. Никогда!.. ни Би-Би-Си, ни “Голос Америки”. Никто. И когда видишь это – ну больше уже ничего не надо... И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер”.
Вот это и была его настоящая встреча с русским народом. В ссылке он впервые в своей жизни соприкоснулся не с имперской Россией. И любимой им и ненавидимой – одновременно, а с почти не меняющейся крестьянской, древней, в чем-то христианской, в чем-то языческой Русью. Иной пласт языка. Такие же мужики, бабы, дети, те же милиционеры – крестьянские дети – окружали его и на месте ссылки в Коношском районе, что между Вологдой и Няндомой, в южной части Ахрангельской области. Он сам определил себе деревню, в которой ему пришлось жить. Село Норенское. “Очень хорошее было село. Оно мне ещё и потому понравилось, что название было похоже чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна”.
Первые его ссыльные стихи были еще с мученическим оттенком. Еще в архангельской пересыльной тюрьме в марте 1964 года он писал почти могильные обреченные строчки:
Сжимающий пайку изгнанья
в обнимку с гремучим замком,
прибыв на места умиранья,
опять шевелю языком.
Сияние русского ямба
упорней – и жарче огня,
как самая лучшая лампа,
в ночи освещает меня.
Перо поднимаю насилу,
и сердце пугливо стучит.
Но тень за спиной на Россию,
как птица на рощу, кричит...
Еще ничего хорошего он не предвидит. Еще всего одну опору он видит для спасения в ссылке – опору на поэзию. Так, впрочем, и оказалось. Одной из главных опор весь период жизни в Норенском для Бродского были книги, переводы и стихи. Он получал из Москвы, из Ленинграда десятки книг. Собралась целая библиотека. Он примерял на себя страдание поэта, соизмерял его с интонационными возможностями стиха, брал темы у Одена, у Элиота. Узнав о смерти Элиота, спустя какое-то время, он написал “Стихи на смерть Т.С.Элиота”, использовав форму стихотворения Одена на смерть Йейтса.
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились уже.
На перекрестках замерзали лужи.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
И дверь он запер на цепочку лет...
Этим погружением в мир найденной, открытой, полюбившейся ему еще в Питере английской поэзии он хотел отдалить себя от реального окружающего мира. От людей, от природы, от медленно тянущегося времени. Именно в ссылке он оценил и возвысил до чрезмерности роль языка и в жизни, и в поэзии. Именно в ссылке он окончательно сформировал свою поэтику, отказавшись от “байронизма”, романтического начала, соединив опыты барокко с метафизической лирикой. Именно в ссылке он написал свое стихотворение “Одной поэтессе”, определив свое поэтическое кредо:
Я заражен нормальным классицизмом.
А вы, мой друг, заражены сарказмом.
Конечно, просто сделаться капризным,
по ведомству акцизному служа.
К тому ж, вы звали этот век железным.
Но я не думал, говоря о разном,
что, зараженный классицизмом трезвым,
я сам гулял по острию ножа...
<...>
И скажет смерть, что не поспеть сарказму
за силой жизни. Проницая призму,
способен он лишь увеличить плазму.
Ему, увы, не озарить ядра.
И вот, столь долго состоя при Музах,
я отдал предпочтенье классицизму,
хоть я и мог, как старец в Сиракузах,
взирать на мир из глубины ведра...
Это не только его поэтическое кредо, это еще и пример неудавшегося пророчества. Надо же было имено ему, после таких уничижающих строчек в адрес литературного сарказма, самому вскорости заразаться уже и сарказмом?..
Его неоклассицизм, или как он сам называет “нормальный классицизм”, уже как вершина айсберга, держит где-то подо льдом массив всей мировой культуры, он наслаждается множеством скрытых цитат из Фроста, Джона Донна, Одена, Элиота, или русских Державина, Хлебникова, Баратынского, Цветаевой. В ссылке он полностью овладевает английским языком, штудирует Т.С.Элиота, У.Б.Йейтса и других, достаточно трудных для чтения, мало кому в России известных поэтов. “Потом, когда я уже был на поселении, Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне – видимо из библиотеки своего отца – книгу Донна в издании “Современной библиотеки”. И вот тут-то в деревне, я принялся потихонечку Донна переводить. И занимался этим в свое удовольствие на протяжении полутора-двух лет”. Там же, в ссылке он увлекается по-настоящему античностью, как бы погружаясь из окружающей его поначалу чуждой действительности, в некую римскую провинцию, живет в воображаемом мире Римской империи, пишет “Письмо римскому другу”, сочиняет самые мелкие подробности из давно исчезнувшей эпохи. Совершенно прав Александр Солженицын, когда считает: “Уже ссыльные стихи Бродского начиняются Августой, Полидевком, Эвтерпой, Каллиопой – это, может быть, якорь душевной устойчивости при его растерянности и отчаянии в ссылке”. Якорем устойчивости были для него и все эти английские переводы, письма в ссылку Анны Ахматовой и многочисленных друзей. Якорем устойчивости стал и русский язык, погружение (и как оказалось со времени ссылки до конца жизни) в отечество слова. Как считает Иосиф Бродский, этот путь в отечество слова ему открыл Оден, не самый известный англоязычный поэт. По крайней мере, в будущем, уже за границей, Бродский оказался большим популяризатором поэзии Одена, чем все его земляки. “Случилось так, что следующая возможность внимательнее познакомиться с Оденом произошла, когда я отбывал свой срок на Севере, в деревушке, затерянной среди болот и лесов, рядом с Полярным кругом. На сей раз антология, присланная мне приятелем из Москвы, была на английском. По чистой случайности книга открылась на оденовской “Памяти У.Б.Йейтса”. Я был молод и потому особенно увлекался жанром элегии, не имея поблизости умирающего, кому я мог бы её посвятить... Наиболее интересной особенностью этого жанра является бессознательная попытка автопортрета, которыми почти все стихотворения “in memoria” пестрят... В стихотворении Одена ничего подобного не было... Именно... из-за восьми строк третьей части, я понял, какого поэта я читал...
Время, которое нетерпимо
к храбрым и невинным
и быстро остывает
к физической красоте,
боготворит язык и прощает
всех, кем он жив;
прощает трусость, тщеславие,
венчает их головы лавром....
Я помню, как сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел... Я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: “Время... боготворит язык”... И не является ли тогда язык хранителем времени?.. И не является ли песня, или стихотворение, и даже сама речь... игрой, в которую язык играет, чтобы реорганизовать время? И не являются ли те, кем “жив” язык, теми, кем живо и время?”
И, продолжу я, те, кто убивает сегодня русский язык, русскую песню, и кто осознанно занижает тех, кем “жив” язык, не являются ли убийцами русского времени?
Ибо сделав свое открытие, и отойдя от позы страдальца и мученика, уже стал вслушиваться Иосиф Бродский и в язык северной деревни, в язык его жителей, вот тогда, через язык произошло сближение, а дальше и дружба элитарного поэта Иосифа Бродского с русскими крестьянами. Он понял всю сакральную суть русской избы. Недаром, он с ухмылкой пишет, что портреты тех или иных вождей, парадная живопись, тот же железный Феликс могли украшать любые кабинеты, залы, больницы и даже городские квартиры. “Единственное место, где я не видел ее, – крестьянская изба”. Только оценив русский народный язык, он оценил и красоту просторечия, красоту русского фольклора, через народный язык проще и себя отождествлять с народом, с простыми людьми, а не с теми, даже из друзей, кто занят своим самоутверждением в литературе...
Через русский язык он стал познавать и русский дух, и не стыдился этого. Нет, прав и прав Солженицын, подольше бы ему пожить в деревне, и от русской словесности он бы пришел к русскому национальному сознанию. Через народный язык – к безадресной речи фольклора, рассчитанного на самое себя. От языка поэзии он пришел к языку народа. “Я думаю, что у России... я бы сказал так (хотя это несколько рискованное заявление): самое лучшее и драгоценное, чем Россия обладает, чем обладает русский народ – это язык. И всякий, кто пользуется языком добросоветно, паче того – с талантом, должен быть народом уважаем, чтим, любим. Самое святое, что у нас есть – это, может быть, не наши иконы, и даже не наша история – это наш язык”. Вряд ли без северной ссылки пришел бы он к такому заключению. Оден лишь помог ему оглядеться вокруг себя, и услышать язык, на котором говорит народ.
Если внимательно читать, следуя точно хронике, его северные стихи, изымая стихи на античные мотивы, послания друзьям и переводы, видишь уход поэта от темы отчаяния и отчуждения, медленное, но неуклонное сближение поэта с русским Севером, с пространствами полей и лесами, с живностью, населяющую эти пространства, с неодушевленными предметами, окружающими его в деревенской избе.
Забор пронзил подмерзший наст
и вот налег плечом
на снежный вал, как аргонавт –
за золотым лучом.
Иосиф Бродский, пожалуй, первым в русской поэзии реабилитирует серый цвет, серость, как цветовое и природное понятие. Он сам себя называет “маньяком серого цвета”. Заметил он это очарование серым цветом еще в Ленинграде, в родной Балтике.
Смотри, смотри, приходит полдень,
чей свет теплей, чей свет серей,
всего, что ты опять не понял
на шумной родине своей.
И на самом деле наше очарование Севером неразрывно связано с восхищением его природной, каменной, водной, озерной серостью. Которую мы как бы боимся для себя обозначить. Даже цвет нашего северного неба, как правило, – серый, и стены старых заброшенных крепостей – тоже серые. Только поэт мог смело реабилитировать северную серость, подняв её на щит. И уже “Промозглость, серость” – становятся приметами всего северного края. Второе такое же знаковое слово для русского Севера – “деревянный”. Об этом слове поэт напишет чуть ли не целое исследование в его защиту от ретивых реформаторов русского языка. (Кстати, неплохо бы в борьбе против надвигающейся языковой губительной реформы использовать самые “охранительные” языковые концепции Иосифа Бродского. Если чиновники из министерства образования не хотят прислушиваться к Распутину или Крупину, может быть, они прислушаются к консервативному призыву нобелевского лауреата?)
Освоившись в ссылке поэт уже уверяет: “мне юг не нужен”. Уже поется песнь и распутице, и кустарникам, скребущим по борту. “Воззри сюда, о друг – / потомок: / во всеоружьи дуг, / постромок, / и двадцати пяти / от роду, / пою на полпути / в природу”. Уже всё воспринимается “с грустью и нежностью”. Мстительный дух постепенно затухает, как у того, охрипшего петуха на заборе, все внимательнее и приветливее замечает поэт приметы окружающей его жизни, от кричащих ворон, до дома, придавленного тучами (кстати, тоже серыми), до земли, и поэтому “всё-таки внутри никто не говорит о непогоде”. Иные его строчки уже в чем-то схожи со строчками Николая Рубцова, поэта северной деревни.
Отскакивает мгла
от окон школы,
звонят из-за угла
колокола Николы...
Великий урок дает ему не судья Савельева, не карающие власти, не воспевающая его, как мученика, рефлексирующая интеллигенция, а сама деревенская жизнь. К поэту приходит новое понимание жизни. Вроде бы “колоссальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни... И постройки там соответствующие...Дома деревянные, а дерево это – словно выцветшее... (люди – В.Б.) как правило, русоволосые. То есть того же самого цвета. И одеваются они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда говорю, что если представить цвет времени, то он скорее всего будет серым. Это и есть главное зрительное впечатление и ощущение от Севера”.
Он уже видит в северных пространствах спасение для своей души. Находит успокоение от всех страхов предыдущих дней.
Северный край, укрой.
И поглубже. В лесу.
Как смолу под корой,
спрячь под веком слезу.
И оставь лишь зрачок,
словно хвойный пучок,
на грядущие дни.
И страну заслони...
Спрячь и зажми мне рот!
Пусть при взгляде вперед
мне ничего не встретить,
кроме желтых болот.
Приходит непривычная для поэта пора смирения. Смирения не перед властями, не перед судебной судьбой, не перед соперниками по литературе, народного смирения перед миром и жизнью, в конце концов, перед Богом.
Тут же в северные его стихи вплетается любовная лирика. Иногда и не отделить, где северный пейзаж, где его боль за скудость и тяготы народной жизни, а где его личная боль и тоска по любимой. Ведь именно завершающее северную деревенскую тему стихотворение о деревне, затерянной в болотах, так поразило требовательного к Бродскому Наума Коржавина. Стихотворение, пишет он: “неотделимо от сути, от боли, которая нарастает. Как неотделима от автора скудость деревенской жизни, которую он в себя вобрал, хотя и не стал её частью... и с которой связана его личная боль... Автор не ставит и не решает проблемы сельской жизни, он просто чувствует людей, которые в этой жизни остались, которые за время его пребывания в ней стали ему со всеми своими будничными заботами более понятны и по-своему даже близки... Трудно представить человека, которому оно бы не понравилось. Положительно сказался на поэте отрыв от дружного коллектива поклонников – он стал слышать себя и мир!”
Он помнит даже всех близких ему односельчан, от коношского майора милиции Одинцова, “совершенно замечательного человека”, до крестьян, у которых жил в Норенском.
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале,
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку, не то ворота...
Попробуем понять, почему поэт много раз в своих интервью признавал, что: “Вообще, это был, как я сейчас вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше – пожалуй, не было”.
Во-первых, погружение в поэзию вдали от навязчивой богемной братии – это неплохо. Настоящее знакомство и с Робертом Фростом, и с Николаем Клюевым (“Ну работа там какая – батраком! Но меня это нисколько не пугало. Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чистый Фрост или наш Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж...”). Можно было повоображать себя Фростом, выкорчевывая камни из земли. Постижение Одена и Элиота, открытие значимости поэтического языка, языка вообще в жизни человечества.
Во-вторых, это был, пожалуй, самый яркий период его любви, самый счастливый период, особенно, когда Марина сама приехала к нему в деревню, и так ладно они жили, что вспоминает Таисия Ивановна Пестерева: “Приезжали. Отец Александр Иванович... Марина, жена вроде. Тогда они уходили в другую горницу. Иосиф говорил: “Таисья Ивановна много работает, у нее коровы, телки. Ей отдыхать надо”. И разговаривали очень тихо. А часто вечерами и ночами он чего-то писал...” Деревенская семейная идиллия, и только.
Пусть же в сердце твоем,
как рыба бьется живьем
и трепещет обрывок
нашей жизни вдвоем.
Там в ссылке были написаны то же “Пророчество”, те же “Новые стансы к Августе”, та же “Северная почта” – из лучших стихов поэта. Но как пройти мимо идиллической, пасторальной картины бытия, в которой уже мало от скрытых поэтических цитат и много от самой жизни:
Как хорошо нам жить вдвоем.
Мне – растворяться в голосе твоем,
тебе - в моей ладони растворяться,
дверями друг от друга притворяться,
чревовещать,
скучать,
молчать при воре,
по воскресеньям церковь навещать,
священника встречать
в притворе.
12. БУНТ ЗА НАРОД
Но было и что-то третье, не менее, а может быть, даже более важное, делающее его северный период наиболее значимым в жизни поэта. Его приближение уже не к северной природе, укрывающей его от чужих взглядов, и от собственного страдания, а к самим людям, эту землю населяющим. Впервые в жизни он стал чувствовать себя народом, частью русского народа. Стал переживать не за конкретного товарища или подругу, а за народ. Небывалое для Бродского состояние души. И никогда уже в жизни не повторившееся. Эту главку моей статьи можно вообще назвать “Народный поэт Иосиф Бродский”. Попробуйте, оспорьте.
Вам придется спорить не со мной, а с самим поэтом: “Если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что – нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это – настоящее горе. Не только горе – у них и выхода никакого нет... Вот они и пьют, спиваются, дерутся... Мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе...”
В такой уже, не побоюсь сказать, соборной русской атмосфере и рождались его лучшие деревенские стихи: “К Северному краю”, “Дом тучами придавлен до земли”, “Деревья в моем окне, в деревянном окне”, “Северная почта”, “Колыбельная”, и, конечно же, “Песня”, и, конечно же “В деревне Бог живет не по углам”...
Обычно позднего Бродского узнают по первым же строкам, нейтральная интонация, монотонный стих, отсылка к английским классикам. Здесь к кому отошлет дотошный исследователь творчества поэта его почти фольклорную песню:
Пришел сон из семи сел.
Пришла лень из семи деревень.
Собирались лечь, да простыла печь.
Окна смотрят на север.
Сторожит у ручья скирда ничья,
и большак развезло, хоть бери весло.
Уронил подсолнух башку на стебель.
То ли дождь идёт, то ли дева ждёт.
Запрягай коней, да поедем к ней.
Невеликий труд бросить камень в пруд.
Подопьем, на шелку постелим.
Отчего молчишь и как сыч глядишь?
Иль зубчат забор, как еловый бор,
за которым стоит терем?
Запрягай коня да вези меня.
Там не терем стоит, а сосновый скит.
И цветет вокруг монастырский луг.
Ни амбаров, ни изб, ни гумен.
Не раздумал пока, запрягай гнедка.
Всем хорош монастырь, да с лица – пустырь
и отец игумен, как и есть безумен.
Каким-то клюевским староверьем, северными скитами, шергинскими сказами повеяло от этой народной песни Иосифа Бродского.
Уверен, именно придя к своей “деревенской поэзии”, он задумал совершенно искреннюю попытку опубликоваться в местной коношской печати. Журналист А.Забалуев из коношского “Призыва” вспоминает: “Однажды в кабинет вошел рыжеватый юноша в городских джинсах, видно, что не здешний: – Вы можете напечатать стихи тунеядца? – просто, без иронии спросил он.
– Да, если они отвечают газетным нормам.
Газетным нормам стихотворение “Тракторы на рассвете” (а именно это он принес) отвечало – короткое, казалось бы, на производственную тематику... Через неделю Иосиф снова пришел в редакцию, принес второе стихотворение – “Осеннее”. Я прочитал его и по своей наивности... сделал такую оценку:
– Этот текст уступает первому. В том больше динамики, ёмче образность...
– Не скажите, – перебил он меня. – Сейчас время обеда. У тебя где трапеза? Дома? Пойдем, угостишь меня чайком. Заодно по дороге я тебе и мозги вправлю .. – Сравнивая два предложенных газете текста, он говорил, что образность, даже самая удачная, не самоцель, она легко и как бы из глубины должна вплетаться в ткань стиха...”
Не так уж и нужна была ему публикация в районной газете, которая вскоре состоялась. Очевидно, став “своим” в деревне, он хотел пообщаться и с коношскими газетчиками, взглянуть на журналистскую глубинку живьем. Кстати, как видно из воспоминаний ещё одного коношанина Владимира Черномордика, в совхозе “особых притеснений ему не чинили и условия для творческой работы у него были... Уже в то время его здоровье было неважное, и его вклад в продовольственную программу был весьма невелик... Помог тогдашний начальник КБО Н.П.Милютин. Так Бродский стал разъездным фотокорреспондентом...”
Впрочем, несколько его стихов на производственную тематику вполне вписываются в его тогдашнее увлечение Робертом Фростом:
Топорщилось зерно под бороной,
и двигатель окрестность оглашал.
Пилот меж туч закручивал свой почерк.
Лицом в поля, к движению спиной,
я сеялку собою украшал,
припудренный землицею, как Моцарт.
Но меня не его производственные стихи интересуют, “Тракторы на рассвете” или же “А.Буров – тракторист и я...”, хотя и они отнюдь не унижают поэта, не похожи на заказные стихи в угоду начальству. Меня больше интересует движение поэта к людям, его окружавшим, ощущение слиянности с ними. То, о чем ему когда-то рассказывала Анна Ахматова, и чему он не очень-то верил: “Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был...” Сейчас Иосиф Бродский так же оказался вместе со своим народом, и он почувствовал его своим. И как же взбесил этот момент народности всё его элитарное окружение? А он, не стесняясь, и в американских интервью признается позже, и итальянскому журналисту Джованни Бутофава, и Волкову, и другим, о постигшей его в архангельской ссылке сопричастности с русским народом: “Возникло что-то более важное, более глубинное, что наложило отпечаток на всю мою жизнь: выходишь рано, в шесть утра, в поле на работу, в час, когда восходит солнце, и чувствуешь, что так же поступают миллионы и миллионы человеческих существ И тогда ты постигаешь смысл народной жизни, смысл, я бы сказал, человеческой солидарности. Если бы меня не арестовали и не осудили, я бы не имел такого опыта, я был бы в чем-то беднее. В каком-то смысле мне повезло...” Еще определеннее у Волкова: “Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу . И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего полета на эту картину взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия!”
Вот с таким колоссальным ощущением, с захватывающим духом своей принадлежности к народу русскому писалось в ссылке стихотворение “Народ”, так поразившее Анну Ахматову. Ахматова записывает в своем дневнике: “...Мне он прочел “Гимн Народу”. Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорил Достоевский в “Мертвом доме”: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович...”
Может быть, постепенно, от стихов о северной природе, от стихов о своем северном смирении с жизнью, от стихов, воспевающих крестьянскую избу, и крестьянский труд он и пришел к своему “величию замысла”, к стихотворению “Народ”. Ода из тридцати шести строк:
Мой народ, не склонивший своей головы,
мой народ, сохранивший повадку травы:
в смертный час зажимающий зерна в горсти,
сохранивший способность на северном камне расти...
Без всякой злобы думаю, если бы это стихотворение было посвящено не чуждому поэту еврейскому народу, оно бы уже вошло во все хрестоматии Израиля, но поэт посвятил его по велению своей, созревшей до этого состояния души, русскому народу. Анна Ахматова назвала это стихотворение, даже еще более пафосно переиначив его название, как “Гимн Народу”, как мы видим, совершенно гениальным (и признание это еще раз было повторено в дневниках Ахматовой после сердечного приступа, случившегося с ней: “Хоть бы Бродский приехал и опять прочел мне “Гимн Народу”). Давний друг поэта Лев Лосев в своей филологической статье “О любви Ахматовой к “Народу”...” совершенно точно оценил это стихотворение, как продолжившее ахматовскую традицию любви к своему народу, своей стране и своему языку, как стихотворение “великого замысла”. Почти все остальные его тогдашние ленинградские приятели посчитали стихотворение “Народ” лишь “паровозиком”, написанным в надежде на снисхождение властей. Как мелко они ценят самого поэта? И зачем нужен был ему этот “паровозик” в декабре 1964 года, когда не было еще никаких надежд на досрочное освобождение, и тем более на публикацию в какой-нибудь, даже районной печати? Да и так ли наши власти любили народность в стихах того же Николая Рубцова или Ярослава Смелякова? Никогда народность не была в чести у партийного начальства. Её боялись не меньше, чем диссидентства. Да и стала ли больная Ахматова хвататься, как за лекарство, за заказное конформистское стихотворение?
...Припадаю к народу, припадаю к великой реке.
Пью великую речь, растворяюсь в её языке.
Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас...
Блестящие поэтические строчки, кстати, и совпадающие с концепцией самого поэта о величии языка. Жаль, это стихотворение не попало Александру Солженицыну к моменту написания его статьи. Жаль, что и американские друзья поэта как могли умаляли его совершенные северные стихи, выбрасывая их из книг и антологий. Жаль, что и самого поэта уговорили отказаться от многих его ранних стихов во имя вхождения в мировую культуру. Ценю мужество и независимость Льва Лосева, не первый раз в своей американской жизни идущего поперек потока, и в случае с нападками на Солженицына после “Августа 1914 года”, и в случае с пренебрежением к достойным северным стихам Иосифа Бродского.
Высоко ценил северные стихи поэта и Евгений Рейн, давно отдалившийся от всей стаи “ахматовских сирот”. (Кстати, как они – поэты, не понимают некой пренебрежительности самого термина “ахматовские сироты”?).
Евгений Рейн вспоминает свою поездку в Норенское уже в мае 1965 года: “Я застал его в хорошем состоянии, не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья. Хотя честно признаться, я получил от него до этого некоторое количество трагических и печальных писем, что можно было понять... Бодрый, дееспособный, совершенно не сломленный человек. Хотя в эту секунду еще не было принято никаких решений о его освобождении, он мог еще просидеть всю пятерку... И когда Иосиф уходил, он мне оставил кучу своих стихов, написанных там... Была уже поздняя весна, очень красивое на севере время, была спокойная хорошая изба, где мне никто не мешал читать, гулять и все такое И когда я прочел все эти стихи, я был поражен, потому что это был один из наиболее сильных, благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал... Главная высота была набрана именно там, в Норенской, – и духовная высота, и метафизическая высота. Так что... в этом одиночестве в северной деревне, совершенно несправедливо и варварски туда загнанный, он нашел в себе не только душевную, но и творческую силу выйти на наиболее высокий перевал его поэзии”.
Я не согласен с Евгением Рейном только в одном – не было у Бродского уже спустя полгода после начала ссылки “одиночества в северной деревне”. Сначала природа, затем более живые, очеловеченные предметы деревенской избы, а затем уже и сами люди, все четырнадцать дворов, заселенных людьми, все эти Буровы, Пестеревы и Черномордики, Забалуевы и Русаковы, крестьяне, журналисты, и даже местные милиционеры, по долгу службы заглядывавшие к нему и распивавшие с ним в качестве контроля обязательную бутылку водки, как говорил Бродский “те же крестьянские дети” – они все становились неизбежной и отнюдь не тягостной частью его жизни. Иначе не возникли бы замечательные своим крестьянским мистицизмом стихи:
В деревне Бог живет не по углам,
как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.
В деревне он – в избытке. В чугуне
он варит по субботам чечевицу,
приплясывая сонно на огне,
подмигивает мне, как очевидцу.
<...>
возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.
Лишь концовка стиха говорит о некоей осознанной отчужденности свидетеля, о неслиянности с этим обожествленным столетиями крестьянским бытом. Но наступает время, когда хочется отбросить все эти мысли о себе в деревне, о своей оторванности от чего-то громадного и далекого. Время высшего христианского смирения перед жизнью, явленной тебе.
Может быть, это и есть самое сокровенное в жизни? Простота людей, простота отношений, простота вещей, простота самой жизни. Как у Николая Заболоцкого в любимом стихотворении Бродского: “Вот они и шли в своих бушлатах – два несчастных русских старика”. Это та простота, которой никакой модернизм никогда не может добиться.
Вспоминает Таисия Ивановна Пестерева: “С весны мы с Иосифом картошку садили. А когда он уезжал в августе, я у него спрашиваю: “Как же я её одна-то теперь выкопаю?” Отвечает: “Что делать, Ивановна! Надо ехать. По свету поездить”...
Вот так и закончилась деревенская жизнь ссыльного поэта Иосифа Бродского. А заодно и его северное смирение. На воле бунт пасынка русской культуры продолжился. Таким его и примем.
о.Готланд – г.Москва
"ДЕНЬ и НОЧЬ" Литературный журнал для семейного чтения (c) N 9-10 2004г.
Источник: текстовый файл прислан для этой публикации автором 09.08.2006. Спасибо! АК
Ранее |
Cтраницы в Интернете о поэтах и их творчестве, созданные этим разработчиком:
ООО "Интерсоциоинформ" |
|