Бродский уверял, что из трех жизненных ударов,
последовавших почти одновременно в 1964 году,
измена любимой в начале 1964 г. была для него гораздо страшнее и тяжелее,
и отняла у него гораздо больше физических и душевных сил,
чем предательство близкого друга, арест и судилище в марте 1964 г. и последовавшая затем ссылка.
Возможно, именно эти перегрузки оказались роковыми для его сердца
и вызвали в итоге его преждевременную смерть.
Лиля Панн
ФОРМУЛА БОБЫШЕВА-БРОДСКОГО
Летние размышления о нью-йоркской теме в русской поэзии
Я прожила в Манхэттене семь лет и больше не захотела. Лето в этом городе не только тяжело, но и уродливо: горячий цех. Подавлять и унижать может не только политический, но и городской климат. Пришлось любимый город (его нельзя не любить) предать.
А урбанизм всё крепчает. Кажется, небоскрёбов достаточно, но строят ещё и ещё, всё выше и выше; повсюду в Манхэттене, как ни посмотришь вверх, идет надстройка. Бродвей в районе 42-й улицы измордован. А ведь двадцать лет назад был с человеческим лицом. Сейчас машина, завод-гигант.
Летом я снова вдохновляюсь "проклятым вопросом" русской поэзии в Америке почему Нью-Йорк присутствует в стихах наших поэтов так скудно и робко, почему не возникает в стихах цельный образ Города, а ведь Нью-Йорк с его-то топографией! прямо-таки взывает к портрету в полный рост. Пусть самому нелицеприятному (кто же ждет от поэта приятного?), как в редком случае "Блюза Большого Яблока" Алейника: "бетонная весна зарастающего горизонта". Хороша метафора! Можно даже простить за неё остальные, слишком "типичные" черты лица Манхэттена в "Блюзе". Почему никто не вступает в традиционный диалог поэта с городом? Исключение Дмитрий Бобышев, но сначала о том, как зародился наш "проклятый вопрос".
В начале был Бродский. Он оказался в Нью-Йорке в 1974-м и пришел к выводу, что нью-йоркский пейзаж поэтом психологически не переваривается и в стихи не вписывается. Разве что Супермен из комиксов, говорил Бродский, мог бы написать адекватные Манхэттену стихи. Это из известной беседы с Соломоном Волковым. Впервые беседа была напечатана в газете "Новый американец", в давние времена. Помню, я удивилась. Как же так? Ведь традиция урбанистической поэзии насчитывает около сотни лет. Почему же тогда "столица мира", что бы это ни значило, остается на обочине? Бродский говорил, разумеется, о поэтических удачах, и я тоже только их имею в виду. Неудач хватает, как показали два интернетных конкурса "Русская Америка"-2001 и "Сетевой Бродвей"-2000 (выделивший из американской темы в современной русской литературе исключительно нью-йоркскую). Бродский говорил не только о русской поэзии, но я буду говорить именно о ней, о той её части, что знаю хорошо о современных русских поэтах с весомым опытом жизни в Нью-Йорке.
Время подтвердило, в целом, правоту Бродского. Поэты третьей волны эмиграции оставили Нью-Йорк за пределами "пейзажа души"1. Да и Америки в их стихах (Бродский и Бобышев исключение) почти нет. Даже, к примеру, в сборнике с таким названием, как "Осень в америке" впрочем, неслучайна эта строчная буква: "америка" для Бахыта Кенжеева не Соединенные Штаты Америки, а метафора не-дома, места, куда убегают из дома2. И для Алексея Цветкова "америка страна реминисценций", а "в тифозных провалах небраски" вместо "небраски" мог быть назван любой из пятидесяти штатов, настолько чужой, что только с беспамятством при тифе и может поэт сравнить свое состояние души. В другой тональности, но в том же количестве присутствует Америка в стихах Льва Лосева. При этом опыт эмигрантской жизни в стране массовой культуры оказался формообразующим фактором в творчестве поэтов третьей волны. Сжигание за собой мостов плюс протрезвление (душа русского поэта пьяным пьяна и за письменным столом, не только у трактирной стойки) имели своим следствием трансформацию одиночества в последнюю свободу.
Упомянутые поэты незаурядные лирики, а нужны эпики, точнее, лироэпики, вот в чем дело. В сравнении с лирикой, эпос Супермен, способный взлететь над колоссом-Нью-Йорком и в отличие от Супермена комиксов, вдобавок к городскому пейзажу, увидеть ещё исторический. А где взять эпиков, эмиграция как-то больше привлекает лириков (и физиков, само собой). Положение спасает американский цикл "Звезды и полосы" (1980-83) Бобышева3. На мой взгляд, этот поэт сильнее в эпичности, нежели в лиризме, во всяком случае, в стихах американской темы. Он переваривает реальную Америку, переваривает, разумеется, лишь какие-то её куски, но это куски её мяса, а не лишь собственной души.
Бобышев прожил в Нью-Йорке свой первый эмиграционный и, судя по его стихам того времени, удачный год. Это стихи не растерянного эмигранта, а жизнерадостного, веселого человека, жадно впитывающего новые сногсшибательные впечатления. Но его они с ног не сшибают, так как он крепко держится за метафизику христианства, и новая реальность у него ловко встраивается в христианскую парадигму земли и неба. Небоскрёбы Нью-Йорка, на взгляд Бобышева, неба не касаются, неба нет, есть одна земля. На ней произрастают разнообразнейшие плоды, и душевный комфорт Бобышева покоится на уверенности в правах человека на самые сочные плоды при обязанности помнить о их тленности, обязанности не сотворять из них кумира. В чем, по его впечатлениям, не силен Нью-Йорк. Вот темпераментное начало "Большого Яблока":
Рабство отхаркав, ору:
Здравствуй, Манхаттн!
Дрын копченый, внушительный батька Мохнатый,
принимай ко двору.
(Реет с нахрапом
яркий матрас на юру:
ночью звёзд, и румяных полос ввечеру
он от пуза нахапал.)
Крепкий подножный утес
выпер наружу.
Нерушимую стать мускулисто напружив,
будь на месте, как врос,
каменный друже.
Твой чернореберный торс
встал на мусоре Мира в нешуточный рост.
То-то вымахал дюже.
В свое время маяковско-залихватские переливы интонации не пользовались особенным успехом в узком эмигрантском кругу, но сейчас Бобышеву за темперамент можно сказать только спасибо. Замалчивать его а такое было, подозреваю1 значит пускать по ветру наше наследство.
Возвращаясь к стихам: батька Махно тут при чем? Мои собственные слуховые галлюцинации? Но вот почему каменный Манхаттен мохнатый, это ясно: тут, в восприятии Бобышева, доминирует земная, читай, животная жизнь. Нью-Йорку могло бы найтись местечко в его "Бестиарии", его шедевре, написанном позже и который вряд ли появился бы на свет, если поэт не провел бы год жизни в Нью-Йорке, где "человеческое, слишком человеческое" читай, животное разгуливает, не таясь, по городу. От животного в себе самом поэт отнюдь не открещивается. "Родина моя, жена, семья, свинья" и прочие указания на "свинскую природу" человека у него во множестве и даются легко, поскольку его религиозное кредо несокрушимо: "Ты, тело, всё же я, но мы не заодно", "Небо ключ. Земля замок. Се слово крепко".
Животное в человеке особенно стимулируется обществом потребления. Стихотворение "Тот свет" работает на двух смыслах метафоры: помимо того, что любая эмиграция малая смерть, конкретная эмиграция в Америку таит духовную смерть в соблазнах общества потребления. "По вавилонам барахла, живой, идешь, хотя отпет и пропит, свой поминальный хлеб распопола, где палестинам снеди нет числа...".
В подтексте нью-йоркских стихов Бобышева отвращение русского интеллигента к материализму Америки, при этом он честно оценивает унаследованную "ужасную, как тот кровавый хлеб, духовность". Со временем Бобышев справляется с фобиями культурного шока и даже воспевает материальное изобилие Америки в "Жизни Урбанской" (с одическим размахом державинской "Жизни Званской"). К слову, Бобышев, кажется, единственный анакреонтический поэт в нашей эмиграции. Ценить надо.
При желании можно говорить и о нью-йоркском мифе Бобышева. (Миф этот простой, незатейливый, а какой миф о городе сложный? Петербургский? Тоже простой.) Апокалипсический миф о городе гедонизма, обреченном на гибель:
враз разорвало
льва-монолита вразмет.
Вижу рой в этом трупе, и соты, и мёд.
Сладким сильное стало.
Библейские коннотации неотъемлемы от поэтики Бобышева, и его нью-йоркские стихи имеют их своими несущими перекрытиями. Материальное изобилие как главное достижение страны, некогда сильной аскетическим пуританским духом, предсказано, если угодно, в Библии, в Кн. Судей 11-14, в эпизоде с мертвым львом: "Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое" эти слова поэт ставит эпиграфом к "Большому Яблоку", звучащему после событий 11-го сентября 2001-го осуществившимся пророчеством.
Яблоко, само собой, символ грехопадения, но ведь и сама жизнь для христианина грехопадение: "Жри-ка яблоко по черенок, это жизнь, / червячок ты веселый!" Какой уж тут Маяковский! Скорее веселый юрод, фигура хорошо знакомая русской культуре.
Большое Яблоко большое грехопадение, помножающее грех первородный на грех Нью-Йорка "КРОМЕШНУЮ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО" плод американской демократии. Этот плакат поэт вывешивает в небе над Манхэттеном в другом стихотворении цикла "Полнота всего". Заглавные буквы в "плакате" не от бессилия выразить сильное переживание, а ради изобразительности: нужно увидеть бобышевскую формулу нью-йоркского духа буквальным плакатом как видит поэт, бродя по ночному городу, потрясенный открывшимся ему смыслом этого места:
Здесь мига не отложено до завтра...
От первых нужд, чем живо существо,
до жгучего порока и азарта,
КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО
из черепа торчит у Градозавра.
Буквально самого себя прияв,
каков ты есть, ты по такой идее
неслыханно, неоспоримо прав,
из низких и нежнейших наслаждений
наслаивая опыт или сплав.
Ночной Манхэттен мерещится поэту черепом на всё небо: так он прочитывает кодовую комбинацию освещенных и темных окон небоскрёбов это чисто внешне, а апокалипсической начинкой образ обязан внутреннему видению судьбы мохнатого Зверя Градозавра исчезнуть в духовной эволюции человечества. Но как противоречиво его отношение к Городу! Любовь-ненависть, восхищение-отвращение в финале диктует эмоциональные оксюмороны:
Вот потому-то, жизнью в усмерть пьяный,
в разгаре неувиденного дня
прошу: да не оплакивайте в яме
Мафусаила юного, меня,
исполненного звуками и днями.
Сильная, глубокая нота! Нью-йоркский миф Бобышева находит завершение в стихотворении "На части", напечатанном в апрельском номере "Нового мира" нынешнего года. Стихотворение, на мой вкус, слабее прежних, и понятно почему: те писались по свежим, стихийным впечатлениям, "На части" подгонял порыв типа "А я вам что говорил?!"
Откуда мне знаком руинный вид?
А в первый тот наезд в Манхэттен,
в миг: Ах, вот он!
с боков некрополи стоячих плит
и вывернутый взгляд
на град
с наоборотом.
Нас нет, а памятник уже стоит.
Да, гордый город был.
В минуты сломан.
На колени, словно слон,
пал, которому вдруг ломом
в лоб влепили наповал,
на слом.
Холодноватое отношение к жертве исторического процесса не запретишь (мы не в ООН, а в стихах), но отметить вялость образа поваленного слона необходимо, поскольку с самого начала речь шла о поэтических удачах. В целом, вклад Дмитрия Бобышева в нью-йоркскую тему самый существенный, хотя и не все нью-йоркцы испытают радость узнавания. Естественно, есть и другие ракурсы, не непременно христианско-апокалипсические. Один именитый циник, при том, что горячий почитатель Цветаевой, будучи мною поставлен перед "проклятым вопросом", мгновенно исторг из себя: "Нью-Йорк! Какой огромный странноприимный дом!" и стал бранить поэтов за неблагодарность тяжелейший грех в его глазах. Так ведь этот благодарный не стихотворец...
Бобышев дал свой психофизический портрет Нью-Йорка. Его формула-плакат "КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО", приложимая к эстетике нью-йоркского пейзажа, отвечает на вопрос, почему чисто телесный Нью-Йорк не вписывается в стихи. Если горизонталь формулы Бобышева сложить с вертикальной метафорой Бродского "на попа поставленное царство" (море по колено для Супермена, пиши он стихи), то получим формулу нью-йоркского пейзажа во всем объеме: КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО + НА ПОПА ПОСТАВЛЕННОЕ ЦАРСТВО.
Собственно в беседе с Волковым Бродский этот объем и имел в виду, говоря о несовместимости его с "внутренним ритмом" жизни стихотворца. Именно стихотворца, Бродский не говорил о поэзии в широком смысле слова. В самом деле, в поэтическую прозу небоскрёбы Нью-Йорка вписываются, да ещё как! Так, эссе Александра Гениса "Нью-йоркские тени", удостоенное первой премии на конкурсе "Русская Америка" в категории non-fiction, имеет такое же отношение к этой категории, как и к категории поэтического по параметру образности, а также по хорошо известной способности, присущей сильному поэтическому сознанию, именно в образах предсказывать будущее, сознательно или бессознательно. (Случай и Бобышева.) Вот отрывок из этого текста, написанного до 11 сентября 2001-го года: "Идя по нью-йоркской улице вдоль домов, сплошь покрытых зеркальным панцирем, мы попадаем в волшебный мир непрестанных метаморфоз. Как во сне, сквозь стену тут пролетает птица, тень облака служит шторой небоскребу, в который бесшумно и бесстрашно врезается огромный боинг".
Действительно, оказывается, NON-FICTION! "В этой скабрезной игре света и тьмы и нам достается соблазнительная возможность слить свои тела со стеклом и бетоном Нью-Йорка. Для этого нужно смешать наши тени и отразиться вместе со всей улицей в зеркальной шкуре встречного небоскреба. Свальный грех урбанизма порождает сказочное существо "людоград"".
После 11 сентября этот нью-йоркский пейзаж приобрел колорит юмора висельника, но всё равно это пейзаж кисти поэта. Но это не стихи. И потому сказочное существо "людоград" пока ещё не дышит. Прозаический текст содержит, так сказать, код, ДНК "людограда", дело за магией оживления, за магией стихотворчества. Борис Слуцкий в свое время пытался её постичь:
Похожее в прозе на анекдот,
Пройдя сквозь хорей и ямб,
Напоминает взорванный дот,
В соцветьи воронок и ям.
И что-то входит, слегка дыша,
И бездыханное оживает:
Не то поэзия, не то душа
Если душа бывает.
Но ямбам и хореям не взорвать "анекдот", когда его главный сюжет "застывшая музыка" города Нью-Йорка. Музыка выходит на музыку, и если одна из них какофония КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО, то, по законам акустики, какофония подавляет гармонию, внутренний ритм стихотворца. Улицы Манхэттена с их хаотичной порослью разношерстных небоскрёбов безумно занятны, но у них плохо обстоят дела с ритмом, они написаны не стихом, а прозой, как бы обаятельна она ни была.
Это эстетика, а тут ещё вышеупомянутая экология. Их неудачный симбиоз всплывает в единственном нью-йоркском пейзаже Бродского "Над Восточной рекой":
В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц
выражается дробью подметок и взглядом ниц,
Автостадо гремит; и глотает свой кислород,
схожий с локтем на вкус, углекислый рот;
свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке.
Голова болит, голова болит.
Ветер волосы шевелит
на больной голове моей в буром парке.
Необычен для Бродского этот совершенно беззащитный тон в финале, да и вещь на глазах проваливается, причем это не прием просто не получается: о телесном дискомфорте труднее, непривычнее писать стихи, чем о душевном. По Бродскому, "человек есть испытатель боли", и боль душевная, экзистенциальная хорошо лечится поэзией. Телесная же боль человека не тема для поэзии. А телесная болезнь города?
"Не вписывание Нью-Йорка в стихи", подозреваю, тот симптом болезни города, который определяет её прогноз. Кто-то предпочтет говорить скорее о болезни (или дряхлости) поэзии, не поспевающей за цивилизацией. Так или иначе, наш "проклятый вопрос" о Нью-Йорке глазами русских поэтов столь же относится к литературе, сколько и к антропологии. Собственно, так его и поставил Бродский в шутке о Супермене.
А что поэты четвертой волны, с менее драматичным "жизненным этапом" (мосты не сожжены)? Америки в стихах постсоветских эмигрантов больше. При всей драме отчуждения от новой действительности, она допускается в стихи, сильнейшие у Владимира Гандельсмана. Есть у него и Нью-Йорк, но за пределами Манхэттена (о котором собственно шла речь), в жанре чернейшего гротеска ("в кипе набекрень, полумесяцем крест, / Всевышний галдит Сволочок") Немало и других удач, особенно у Ирины Машинской (её разговор со Статуей Свободы весом). У поэтов "гудзонской ноты" по-прежнему нет Нью-Йорка как уникального феномена. Есть Нью-Йорк не герой стихов, а тайный их редактор редактор их интонации. Эмигрантская лирика прибавила в пронзительности мотива стоического одиночества, а Нью-Йорк всё стоит за стихами, на авансцену выходит чаще всего своей подземной частью.
Всё это никак не означает, что наши поэты не любят Нью-Йорк обожают, есть за что: он откровенен, честен, действительно демократичен (бомжи, спящие на скамейках Пятой авеню, аккурат напротив миллионерских обиталищ незабываемое зрелище!), он смешит своей архитектурой и умиляет своим человеком, его наивные уродства впаяны в нешуточную красоту природного ландшафта, который трудно забить урбанизму, хотя и старается. И он помогает на каждом шагу в быту, в работе, включая стихотворчество: в Нью-Йорке стихи пишутся в изобилии, Нью-Йорк генератор человеческой энергии в чистом, сыром виде, от которого только ленивый не заряжается. Но по-прежнему для стихотворца этот город не собеседник. И не сказать, чтобы время прошло для диалога поэта с городом. Вот вам Манук Жажоян: ещё совсем недавно выяснял отношения с Парижем и Петербургом, был с ними на ты4. Или Бахыт Кенжеев: после первого же посещения отчитывается образом Парижа ("На что похож? Скажу: на сад камней, / замусоренный, бестолковый, / который чем древнее, тем верней / поит лозой известняковой")5, но на что похож Нью-Йорк, не сказал и после тысячи нью-йоркских дней. Таков уж Нью-Йорк для стихотворца. Грустно: стихотворчество, в глубине глубин, бессознательный, воистину стихийный ритуал; в стихах, независимо от их содержания, бытие принимается одним своим подчинением законам гармонического слова6, и если город исключен из такого ритуала, значит, он отвергается.
Всё же нашелся поэт, даже воспевший Нью-Йорк на высокой ноте. Анатолий Найман провел в Нью-Йорке, слава Богу, не лето, а осень, написал массу стихов и среди них цикл "Вода Невы и Гудзона". Дело ли в особом душевном подъеме или в самом деле Манхэттен в своей нижней части напомнил ему Петербург, только эти два города-антипода через общего предка он записывает в родню:
А город, по сути, что здесь, что тогда Амстердам:
тот петрографический, камнем расчирканный короб,
в который суда волокут груз, вода хлам,
над вечной рекой ждущий конца город.
Васильевский остров мерещится ему в южной части острова Манхэттена столь живо, что другое стихотворение цикла переходит в благодарственное обращение к Богу за подаренную роль слагаемого в той сумме, где и Нью-Йорк с Петербургом не из самых малых слагаемых в прекрасной и беспощадной истории человечества:
Спасибо, спасибо Вписавшему остров,
как в сумму, как в сигму, как в дельту апостроф,
чтоб мы на омегу похожее устье,
гуляя по брегу, читали без грусти.
Чтобы прочесть этот буквенный пейзаж крайней плоти Манхэттена, омываемой двумя реками Гудзоном и Ист-ривер нужно вспомнить, что сумма в математических формулах обычно обозначается греческой прописной буквой сигмой Σ. Да ещё сигма напоминает омегу ω, поставленную на попа. Вот такое вписывание Нью-Йорка в греческий алфавит...
Источник: http://www.vavilon.ru/diary/020815.html
Дмитрий Бобышев
Другой художник
стихи
Бобышев Дмитрий Васильевич родился в 1936 году. Окончил Ленинградский технологический институт. Принадлежал к плеяде молодых поэтов из ближайшего окружения Анны Ахматовой. С конца 70-х годов живет в США. Автор нескольких лирических книг, вышедших в Европе, США и России.
Читателю
Книга-то еще и не издана
и тем более — для гаданья
пальчиками не перелистана...
А поэзия — это поющая истина.
Не навеки, так — на года.
Неужели это только с виршами
или может и другой художник
выразить произносимое свыше?
Думаю, что да, тоже.
Ежели сказал, не солгав его,
в слове будет и смысл, и цвет, и вес,
и конечно же вкус, а главное —
верная и о главном весть.
Вылепленное, оно — как пляска,
а в цвете — еще и певчее, вещее...
Сдобное, это же и есть пасха
для тебя, человече.
Люди — всего лишь миры, не более...
У любого мозг — полярный ледник.
Сердце — солнце. Океаны болями
и наслаждениями плавают в них.
Вот им оно и надобно, бесполезное,
но почему-то позарез и вдруг:
это баловство со словом — поэзия,
млекопитающая, как грудь.
Июнь 2001.
Федосья Федоровна Федотова
(1920 — 1998)
Свет Федоровна, мне тебя забыть ли?
Тырышкинская няня, ты была
для нас — душа домашнего событья:
похода в лес, накрытия стола.
Ты знала верный час для самовара,
для пилки дров и для закупки впрок
кочней капустных — и меня, бывало,
гоняла не один втащить мешок.
Могла сослать на дедову могилу:
ограду красить, помянуть, прибрать...
Твои-то детки, не родясь, погибли.
Война им не позволила. Мой брат
да мы с сестрою сделались твоими
при матери красивой, занятой,
при отчиме, которому за имя
я тоже благодарен. Но — не то...
Какая избяная да печная
была ты, Феничка; твой — строг уют.
А кто ко мне зашел, садись-ка с нами:
— Ешь, парень! Девка, ешь, пока дают!
И, разойдясь перед писакой, тоже
туда же сочиняла (кто — о чем)
получастушки и полуколлажи,
складушки-нескладушки, калачом:
“Ведягино да Семеново
к лешему уведено,
Шишкино да Тырышкино
шишками запинано”.
То — все твои гулянки-посиделки
на Кбенозере. Там я побывал:
краса, но вся — на выдох, как и девки,
что хороводом — на лесоповал.
В семью пойти — кормежка даровая.
Ночлег. Из окон — липы. В бочке — груздь.
— Под кой и — выпить, вилкой поддевая!
Да не за кого... Вот какая грусть!
Свет Федоровна, где теперь ты? В весях,
должно быть, трудноправедных, где — высь,
где также — низ и погреб, корень вепский
и староверский нарост — все сошлись...
Тырышкино, лесоповал, Таврига,
стряпня да стирка, окуни-лещи,
на даче — огород. И жизнь — как книга
в 2 — 3 страницы, сколько ни лищи...
Как ни ищи, не много выйдет смысла,
кто грамотен. А если не сильна...
А если был тот смысл, пятном размылся...
Но есть душа. И ты для нас — она.
Шампейн, Иллинойс.
8 августа 1998.
Счастливый человек
Счастливый человек поцеловал в уста
Венецию, куда вернулся позже.
Такая же! Касаниями рта
ко рту прильнула тепло-хладной кожей.
Приметы на местах. Лев-книгочей;
зелено-злат испод святого Марка,
а мозаичный пол извилист и ничей:
ни Прусту, никому отдать его не жалко.
Ни даже щастному, счастливому себе.
Или — тебе? Поедем “вапореттом”
и вверим путь лагуне и судьбе,
и дохлым крабиком дохнет она, и ветром.
По борту — остров мертвых отдален:
ряд белых мавзолеев. Кипарисы.
Средь них знакомец наш. Да тот ли он,
кто усмиряет гневы и капризы
гниением и вечностью? Салют!
Приспустим флаг и гюйс. И — скорчим рыла:
где море — там какой приют-уют?
Да там всегда ж рычало, рвало, выло!
Но не сейчас. И — слева особняк
на островке ремесленном, подтоплен...
Отсюда Казанова (и синяк
ему под глаз!) в тюрягу взят был во плен,
в плен, под залог, в узилище, в жерло —
он дожам недоплачивал с подвохов
по векселям, и это не прошло...
И — через мост Пинков и Вздохов
препровожден был, проще говоря...
А мы, в парах от местного токая,
глядели, как нешуточно заря
справляется в верхах с наброском Рая.
Она хватала желтое, толкла
зеленое и делала все рдяно
любительским из кружев и стекла,
а вышло, что воздушно-океанно,
бесстыдно, артистически, дичась...
Весь небосвод — в цветных узорах, в цацках
для нас. Для только здесь и для сейчас.
В секретах — на весь свет — венецианских.
Шампейн, Иллинойс.
Май 2001.
На части
Разрывная рана, и — Нью-Йорк!
Я бывал, где дырка от нее,
раньше, хоть и не часто:
там вишенка из коктейля
скушаться мне хотела
на счастье.
Но лишь тут удача или чудо,
что жив и вижу, как в экран
вдруг Мухаммед влетает, ниоткуда,
и — рвать на буквы город и Коран.
Смерть собственную — об другие!
Рай выкресать об Ад, о — страх...
И мыслящие черепа
перемолоть в погибель,
в бетонную труху, в субстрат.
В стеклянную крупу, в железные лохмотья...
Откуда мне знаком руинный вид?
А — в первый тот наезд в Манхэттен,
в миг: — Ах, вот он! —
с боков — некрополи стоячих плит
и вывернутый взгляд
на град
с наоборотом.
Нас нет, а памятник уже стоит.
Да гордый город был.
В минуты сломан.
На колени, словно слон,
пал, которому вдруг ломом
в лоб влепили наповал,
на слом.
Банк! И метит в мозг ему мечеть.
Где ты, Супермен? В параличе...
Вот бы и мне кончаться,
где вишенка из коктейля
скушаться захотела.
Так — в одночасье!
Здравствуй, тысячелетие
и несчастье!
Цвет времени
Начинается тысячелетие желтым
лучом за облаком полуседым.
Гривны, стало быть, уступают злотым,
а секунды серебряные — золотым.
Наконец-то за ускользающим Завтра
погоня закончена. Оно — сейчас:
желтое в этой застежке рюкзачной,
козырьке, куртке, разрезе глаз.
Манго-банановая Пальмира,
зеленеющая в голубизне!
Ее, раскинувшуюся на полмира,
мыслимо ли разглядеть извне
до оранжевой сердцевины,
откуда розово истекает родник...
Видимо, кровушку, как они ни цивильны,
будут пускать и при них.
Уже и при этих вот, ярколицых.
Кто она — афреянка? Он — америяп?
Невероятные — что ни случится,
выстоят, — каждый в костях не слаб.
Наше дело — помахать им ладонью:
— Вот вода и воздух — мол, садись, володей...
— Здравствуй, незнакомое, молодое
племя, похожее на людей.